Личность и характер
Кто знает, как сложился бы жизненный путь Шаляпина в тех тяжких условиях, в которых протекали его детство и отрочество, если бы не такая его характерная черта, как способность вдохновляться.
Этот дар привел его к решению связать свою жизнь с волшебным миром театра, который очень скоро очаровал и захватил его полностью. Тот факт, что Шаляпин, при обилии иных ярких впечатлений (а они часто отражали мрачные стороны жизни), довольно рано и поначалу еще бессознательно потянулся к миру театральных подмостков, подтверждает мысль о том, что истинный гений обладает инстинктом самореализации и сознательно или бессознательно ищет пути осуществления своего внутреннего императива.
В подобном контексте события жизни Шаляпина, на первый взгляд кажущиеся случайными, на самом деле таковыми отнюдь не были. Почему он, собственно, намеренно избежал возможности стать стипендиатом Земской управы города Уфы и учиться в петербургской консерватории?
Или: почему, имея на руках договор с оперой Перовского в Казани (а Семенов-Самарский обеспечивал ему тем самым перспективу достаточно благополучного существования в противоположность прежнему житью, когда нередко доводилось и голодать), Шаляпин решил перед самым отъездом из Тифлиса пойти на прослушивание к Усатову и легко дал себя уговорить остаться учиться у него пению? Ведь это означало продолжение прежней жизни, полной лишений. Или: почему он ушел из труппы Русской частной оперы Саввы Мамонтова, где была благоприятная атмосфера, что способствовало невиданной ранее экспансии его таланта, и перешел в Большой театр, не предполагая еще, какие преимущества несет в себе ангажемент в Императорских театрах?
Более того, он еще, наверное, не забыл о душевной травме, полученной в период работы в Императорском Мариинском театре.
Не мог же знать тогда Шаляпин, что директор Императорских театров В. А. Теляковский окажется его искренним другом и защитником, сознающим величину его художественного потенциала, и будет всячески содействовать раскрытию его таланта. В конце концов, о переходе в Большой театр с Шаляпиным беседовал не Теляковский, а его подчиненный В. А. Нелидов.
«Золотые сети», которыми соблазняли певца, не были главной приманкой, и он всеми силами старался из них выпутаться, но не смог. Не смог, потому что Большой театр был ему в тот момент необходим.
Даже при беглом взгляде на эти будто бы иррациональные решения, принимаемые Шаляпиным (а их было гораздо больше), ясно, что их подсказало подсознание. Он не мог расслышать этот тихий шепот на сознательном уровне, но не мог и поступить вопреки этим подсказкам. И только суммируя всю жизнь певца, рассматривая ее от конца к началу, мы видим, до какой степени интуитивный выбор очередного жизненного шага – а это были повороты, резко ломавшие его жизнь и менявшие ее направление – этот выбор точно соответствовал его готовности (в смысле накопленных знаний и опыта) к встрече с новым творческим этапом. Иными словами, Шаляпин «как раз вовремя», не задерживаясь, уходил от обстоятельств, утративших значение для его развития, и переходил на другие, более выигрышные позиции. Действие инстинкта самореализации его гения было поистине мощным и непогрешимым, и, следовательно, развитие и личности, и художественной индивидуальности Шаляпина происходило бурно, экспансивно и головокружительно, чему способствовала и уже упомянутая черта – способность вдохновляться.
Ибо, обратившись к миру театра и оперы (а эта, самая комплексная из всех сценических форм, заставляла его соприкасаться и с искусством слова, и с искусством движения, формы и цвета), Шаляпин сталкивался с огромными пластами знаний, которые, в силу недостаточного образования, были ему мало известны или совсем не известны.
Вдохновение подразумевает открытость по отношению к предмету восторга: Шаляпин был способен, встречаясь со знаменитыми людьми своего времени, впитывать огромное количество знаний и в непосредственном общении, и из атмосферы, которую они вокруг себя создавали. Его живой ум, одновременно аналитический и синтетический, не только оперативно использовал полученные знания, но и обладал способностью генерировать новые. Все это оплодотворяло его восприимчивый и исполненный потенциальных сил внутренний мир, способствуя также повышению профессиональной культуры. За короткое время он вырос в личность гигантского масштаба.
Способность вдохновляться шла рука об руку с весьма характерным для Шаляпина ощущением почти детской радости жизни, иллюстрацией которого мог бы послужить следующий рассказ дочери Федора Ивановича – Лидии.
Рождество! От одного этого слова екало сердце. А тут еще двойное счастье: ждали папу, который возвращался из турне по Южной Америке[102]. Несмотря на то, что было известно, в котором часу он приезжает, мы с утра стояли коленками на стульях, прилипнув носами к холодным окнам, через двойные рамы которых ничего не было слышно. Скользили извозчичьи сани, шли люди – все было, как в немом кинематографе. В этот день на бледном небе сияло солнце, и снег слепил глаза. <…>
Отец не входил, а как-то всегда появлялся в дверях. Пока он снимал шубу и шапку, мы хватались за него, висли на нем, визжали, а он подхватывал то одного, то другого, смеялся, рычал, шутил. <…>
– Дети, – сказал отец, – я вам привез всяких заморских зверюшек. Вот сейчас мы все это разглядим.
Мы толкались у окон в крайнем возбуждении. С подводы стащили брезент и стали сгружать неимоверное количество клеток с птицами и вносить их в квартиру. Не помню, сколько было клеток, – наверное, штук пятнадцать! Мама замерла, словно к земле приросла, Агаша только руками всплеснула, а Леля старалась утихомирить наш восторг. Мадемуазель любезно улыбалась, но про себя, наверное, думала: «Русские дикари!» Прислуга же деловито вносила клетку за клеткой, а в них-то – птички: и синие, и желтые, и красные, и зеленые, и побольше, и поменьше, и всякие!
Но восторг достиг апогея, когда в одной из самых больших клеток оказались две мартышки.
Начали расчищать место для клеток, которые мы друг у друга все время вырывали из рук, потому что один непременно хотел поставить их здесь, другой – там. Нахохлившиеся птицы сидели перепуганные. Мартышки забились под положенную в клетку вату, а нам обязательно хотелось, чтобы они оттуда вылезли.
Папа принимал самое деятельное участие в размещении клеток. Радовался и волновался не меньше нас. Кажется, он один и разделял нашу радость, ибо мама была в панике: столько работы прислуге чистить все эти клетки! Агаша жалела птиц, гувернантки сдержанно молчали, не выражая ровно ничего.
Придя в себя, птицы расправили перья, и веселое чириканье разнеслось по всему дому. Мартышек вытащили, но, к нашему огорчению, они немедленно забрались по портьерам под потолок и оттуда поглядывали на нас – достать их было немыслимо.
Прошло время, и тут разыгралась настоящая трагедия. Бедные заморские певуньи не могли выдержать суровой зимы, и каждое утро то в одной, то в другой клетке мы находили птичку, лежавшую брюшком вверх с закоченелыми лапками. Детский рев не прекращался в течение многих дней. Мама хваталась за голову.
Отец был смущен и растерян. <…>
И так продолжалось до тех пор, пока все птички не померли… Мартышки же со временем к нам привыкли. Мы кормили их фруктами и орехами, и они брали у нас еду из рук. Теперь они уже не забирались на портьеры – им было там холодно. Они залезали в папины подушки и там – миленькие такие – сидели безвылазно, прижавшись друг к другу. Мы пытались напяливать на них куклины теплые платьица, но они сдирали их с себя с раздражением, как будто хотели сказать: «Что за издевательство над обезьяньей породой!» – и мы от них отстали. <…>
Увы, мартышки тоже стали хиреть и делались все более грустными. Они почти не дотрагивались до еды. Опять слезы и отчаяние! Позвали ветеринара. И, о ужас, о горе! У мартышек объявилась чахотка, и ветеринар посоветовал их убрать, так как это грозило «заразой». На следующее утро мы мартышек в папиных подушках не нашли. Мы бегали по всему дому, искали их, звали – мартышки исчезли. Это было уже настоящее горе.
Такое, что даже взрослые не сердились на нас, а утешали, говоря, что там, куда их взяли, им будет лучше. Все поняли, даже маленькая Таня, которая посмотрела на маму и тихим, упавшим голоском спросила: «К Боженьке?» Мама, секундочку помолчав, ответила: «Да, к Боженьке». Даже Агаша смахнула слезу и не стала спорить с тем, что мартышки оказались в раю[103].
К упомянутым чертам характера Шаляпина присоединим еще остроумие и потребность в игре, в лицедействе. Поэтому не удивительно, что он не делал большой разницы между сценой и жизнью: у него была постоянная потребность играть, придумывать новые и новые сюжеты, перевоплощаться. Можно сказать, что Шаляпин любую ситуацию рассматривал как материал для творчества, постоянно находился в состоянии «повышенной творческой температуры» и в любую минуту был готов сыграть «актерский этюд» (более того, ему это было необходимо).
Из жизни в Милане запомнилась мне и такая сцена, – вспоминает Лидия Шаляпина. – Проходя однажды мимо церкви, мы остановились посмотреть вместе с толпой, что происходит. Из церкви появилась процессия, во главе с прелатом в пышном фиолетовом облачении. Толпа начала аплодировать со свойственным итальянцам энтузиазмом. И вдруг отец тоже начал хлопать – но как! Можно было подумать, что он всю жизнь ждал этого момента, что ради этого приехал сюда, за сотни километров.
И вот теперь он стоит и аплодирует, и по лицу его проходит гамма переживаний. Я с изумлением смотрю на него. Неожиданно он поворачивается ко мне и говорит будничным тоном:
– Ну что же, пошли! Чего же ты стоишь?[104]
И еще:
Отец любил иногда разыгрывать для нас и для друзей маленькие сценки. Одна из них называлась «Баба в церкви». Он надевал халат, повязывал голову платком по-бабьи, делал умиленное лицо, становился на колени и усердно молился, крестясь и кладя земные поклоны. И перед взором зрителей возникал образ затерянной деревенской бабы, пришедшей в церковь помолиться.
И вдруг замечает эта баба лежащий неподалеку от нее на полу кем-то оброненный гривенник. Внимание ее все направлено теперь на тот гривенник. И молится она, и крестится уже машинально. Мысль – вслух и шепотом – только об этом злополучном гривеннике: как бы его подобрать, да так, чтобы люди добрые не заметили. Тихонько подвигается к нему и как бы невзначай протягивает руку. Ах, глядит кто-то на нее! Опять возводит очи кверху, а рукой в то же время тянется за гривенником. «Соблазн-то какой, прости, Господи!» – шепчет она. Опять тянется, вновь отдергивает руку и, в конце концов, достает монетку. Но тут же с испугом отдергивает руку еще раз, а на лице слезливое разочарование. «Экая срамота! – говорит она, отряхивая руку и вытирая ее о платье, – плевок!»[105]
Душа Шаляпина с готовностью откликалась на внешние впечатления, и он переживал их очень интенсивно.
Михаил Чехов в роли Мальволио в «Двенадцатой ночи» Шекспира заставлял отца так хохотать, что ему едва не становилось дурно. Он продолжал смеяться даже по дороге домой и никак не мог насладиться полученным удовольствием. Впрочем, остро переживал он не только забавное. Реакция его была на все творчески повышенная. Воображение его не потухало ни на минуту.
Как-то были мы с ним на спектакле в театре миниатюр «Синяя птица», который содержал Я. Д. Южный. Вышла актриса и спела «Бублички». Казалось бы, что особенного: выходит женщина и поет: «Купите бублички, отец мой пьяница…»[106] Но на отца этот номер произвел совершенно необъяснимое трагическое впечатление – настолько, что он должен был выйти из ложи. Внезапно он вообразил все «по-человечески», в мировом масштабе, а это вызвало в нем самое непосредственное страдание[107].
Невероятно чувствительная нервная система Шаляпина усложняла «карту» его характера. Одно настроение часто сменялось другим, прямо противоположным: доверчивость – подозрительностью, добродушие – неуступчивостью, веселье – бешенством.
Отец обладал неотразимым шармом. Он умел очаровывать людей. Умел быть ласковым, добрым, например, с нами, детьми. Но бывал и строгим. Однако люди относились к нему не просто, не всякий бывал с ним естествен, он внушал невольный трепет. Личность его подавляла и вызывала преклонение и страх – он каждую минуту мог вскипеть, рассердиться – и никогда нельзя было угадать заранее его реакцию. Часто он начинал гневаться – именно гневаться, а не сердиться – из-за пустяка, и мелочь же могла привести его в самое счастливое состояние. <…>
Бывало, сидит за столом и медленно тасует карты. Пристальный взгляд его было тяжело переносить.
– Ну, что же? – спросит он.
И сразу же становилось не по себе. Взгляд его пронизывал насквозь. Казалось, он заранее знал, что ты подумаешь, что сделаешь[108].
Cсоры у него случались обычно во время работы в театре. Отец был требователен к другим так же, как к себе. Почти всегда он бывал прав, но выражал свое недовольство бурно и бестактно, в очень резкой форме. Он признавал за собой этот недостаток, но оправдывался тем, что не может вести себя прилично, если «искажают Мусоргского или Глинку». Многие ему не прощали этих выпадов и становились его заклятыми врагами[109].
В минуты усталости и самоанализа он часто повторял в отчаянии: «Я один, я совершенно один». Разумеется, это относилось к его театральному окружению, к людям с мелким уязвленным самолюбием, которые ставили свои личные обиды выше интересов искусства.
В работе, в искусстве Шаляпин был максималистом, почти фанатиком. Его приводили в ужас рутина и равнодушие, формальное отношение к искусству, он не мог этого ни принять, ни простить. Единственный его профессиональный недостаток заключался в том, что он иногда позволял себе опаздывать на репетиции.
Для его отношения к искусству характерна также редкая принципиальность. Он отважился стать пропагандистом русской музыки (особенно это касается произведений Мусоргского и Римского-Корсакова) в то время, когда они еще не были популярны даже в России, и это делает ему честь как артисту. Будучи совсем еще молодым певцом, чуть ли не начинающим, Шаляпин отважился исполнять их произведения в концертах и отстаивать исполнение их опер на сцене, причем он добивался своего, хотя это было совсем не выгодно и даже причиняло ему неприятности. Несмотря на это, он упрямо и последовательно отстаивал свои позиции, а его художественная интуиция оказывалась почти безошибочной.
Шаляпин был невероятно самолюбивым и тщеславным, причем иногда в абсолютных мелочах. Он неохотно признавал свои ошибки, даже если они были очевидны.
Самолюбив он был чрезвычайно, и к тому же по-детски горяч и экспансивен.
Как-то раз – а это было еще в Москве – он предложил мне сыграть с ним в бильярд – других игроков не оказалось. Мне было тогда лет тринадцать, я бильярдом очень увлекалась и вместе со своими братьями и сестрами проводила за ним каждую свободную минуту.
– Сыграем? – предложил мне отец своим неторопливым голосом.
И не дожидаясь ответа, прибавил:
– Дать тебе, что ли, двадцать очков вперед?..
– Ну, давай, – ответила я на всякий случай.
Я его обыграла. И тут он вдруг здорово рассердился. По-настоящему. И холодно заявил:
– Это я нарочно, из вежливости.
Но глаза его глядели невежливо и даже недобро, они были
«белыми». Ему хотелось сорвать сердце, и он, не удержавшись, прибавил:
– А играешь ты плохо[110].
Директор императорских театров В. А. Теляковский вспоминал довольно нелепый эпизод:
На следующем представлении «Русалки», 20 декабря [1905 года], Шаляпина расстроили цветы, поднесенные А. М. Лабинскому, исполнявшему партию Князя. Произошло это после третьего акта, который отлично у Шаляпина прошел. Едва он появился с партнерами перед рампой, как Лабинскому вынесли цветы. Шаляпин так расстроился, что не пожелал больше выходить на вызовы. Он явился ко мне в ложу и стал жаловаться на то, что настоящему артисту трудно жить и служить в России. Никаких резонов он не слушал, и я чуть не полчаса говорил с ним по этому поводу, объясняя, что именно ему, большому артисту, не следует обращать внимания и обижаться на успех теноров, этих вечных милашек, этих потомственных Ромео, у которых всегда есть поклонницы, посылающие им цветы, конфеты и тому подобные подношения. Шаляпин уж, кажется, человек неглупый, а вот такой вздор способен его окончательно расстроить, он не хочет даже понять, что цветы эти посланы Лабинскому не публикой, а лабинистками. Отношение к нему зрительного зала тут ни при чем. Он бас, а не тенор, ему цветов никогда не подносят, но слушать пришла публика в «Русалке» не Лабинского, а его, Шаляпина, и поэтому не выходить на вызовы совершенно неправильно. Инцидент этот был, конечно, тут же подхвачен бульварной печатью и раздут ею в сенсацию[111].
Дирижер Д. И. Похитонов в своих воспоминаниях приводит другой курьезный эпизод, произошедший на представлении «Русалки» в Мариинском театре.
В дуэте с князем – Н. А. Большаковым Шаляпин начал выходить из себя. Что было причиной гнева – никто не мог понять. В антракте Шаляпин с блестящими от гнева глазами ворвался в режиссерскую при сцене и довольно резко обратился ко мне с вопросом: «Почему мы в дуэте были не вместе?»
– Не знаю, вероятно, потому, что вы, Федор Иванович, несколько запоздали с вступлением. Николай Аркадьевич пел верно, – как мог храбрее ответил я.
Шаляпин ничего не сказал, повернулся и прошел в свою уборную.
Через минуту прибежал испуганный Исай Дворищин: «Федор Иванович очень зол». Дворищин сообщил, что Шаляпин разбил при этом вдребезги о гримировальный стол свой чудесный гребень[112].
На генеральной репетиции «Дон Карлоса», в котором Шаляпин выступал в Москве впервые, он случайно сбился с такта, сбил остальных, стал вслух отсчитывать такт и, притоптывая ногой, кивать на Купера. Купер остановил оркестр. Шаляпин подошел к рампе и спросил:
– Ты, Эмиль, как ведешь: на четыре?[113]
– А как же иначе? – спросил Купер.
– А я полагал бы – на восемь, – ответил Шаляпин.
Купер понял, что Шаляпин, не желая признавать свою ошибку, делает из него козла отпущения, и про себя решил не уступать.
– Хорошо, на спектакле я возьму на восемь, – ответил он, – сейчас пропустим ансамбль. – И повел репетицию дальше.
Во время премьеры, которая, скажем попутно, была дана в пользу инвалидов первой мировой войны и собрала чудовищный сбор даже по масштабам бешеных денег 1916–1917 годов, Шаляпин в первом же антракте подходит к Куперу:
– Так что же будет с ансамблем?
– Как это – что будет? Ты хочешь на восемь, так будет на восемь, – лукаво отвечает Купер. Шаляпин смущенно улыбается и говорит:
– Знаешь, Эмиль, я передумал. Веди на четыре, как хотел, а я уж пойду за тобой.
И, закончив рассказ, Купер прибавил:
– Но если бы я на месте заартачился, произошел бы скандал.
Особенно свободно Шаляпин чувствовал себя с аккомпаниаторами. Он охотно менял их, хотя, казалось бы, кому же было создать постоянный ансамбль, как не ему? Стоит отметить, что, консультируясь при изучении новых для него произведений с М. А. Бихтером, он чрезвычайно редко приглашал его аккомпанировать: раздавить индивидуальность такого выдающегося мастера он или не хотел, или не мог, подчиняться же пусть и совместно выработанному плану, очевидно, иногда бывало выше его сил. Если ему на эстраде приходил в голову какой-нибудь нюанс, ему всегда не терпелось показать его сразу, не откладывая до подготовки со своим аккомпаниатором или дирижером. Но и не только из-за нюанса происходили «недоразумения» с аккомпаниаторами. Если Шаляпин бывал нездоров или просто «не в форме», вина за это падала на них.
Однажды – это было в зиму 1919–1920 годов – он начал петь шубертовский «Приют». Аккомпанировал ему тогда еще молодой, но вполне ответственный Б. О. Нахутин (профессор Ленинградской консерватории). На первых же словах Шаляпин захрипел. Видимо, это было неожиданностью и для него самого. Вместо того, чтобы откашляться, он стал стучать лорнеткой по нотам и, громко отсчитав «раз, два, три, четыре», начал романс сначала.
В антракте Нахутин заявил, что продолжать концерт не будет, и намеревался уйти. В дело вмешался тот же Купер:
– Это ведь Шаляпин, – сказал он Нахутину, – на него сердиться нельзя.
И, успокоив Нахутина, уговорил Шаляпина по окончании концерта просить у него извинения[114].
Весьма самолюбивый, Шаляпин, тем не менее, не выносил притворства.
Он любил, когда ему незаметно угождали, но, если он неудачно пел, то не выносил, чтобы его хвалили из угождения. Неискренность и фальшь он отлично чувствовал. С ним надо было спорить, он это любил, и мнение, высказанное откровенно, ценил, хотя бы оно было не в его пользу[115].
Шаляпин был до глубины души честным человеком, у него было чувство собственного достоинства и чести (что не следует смешивать с самолюбием). Он глубоко страдал, если о нем распространяли клеветнические измышления. Особенно тяжело он переживал историю с «коленопреклонением перед царской ложей», он впал в душевное расстройство.
Когда после этой истории Максим Горький наконец «смилостивился» и пригласил Шаляпина в гости на Капри, то несмотря на то, что прошло много времени (целых девять месяцев), он все еще находился в потрясенном состоянии. Мария Федоровна Андреева так описывает их встречу.
Федор тогда был совершенно растерян, и отчаяние его было так велико, что он пытался застрелиться; не будь рядом с ним такой сильной дамы, как Мария Валентиновна [Шаляпина], он и застрелился бы, она глаз с него не спускала. Разговаривая с А. М., он так рыдал, что слушать больно было…[116]
Шаляпин был благороден по натуре, он никогда не мстил людям, которые были к нему несправедливы или причинили боль.
И все же его отношение к людям бывало иногда презрительным и циничным, особенно когда он имел дело с людьми неискренними и лицемерными. Но эти чувства не отравили его душу. Он глубоко ценил людей, обладавших подлинно высокими личными и профессиональными качествами, с ними он был душевным и кротким. Он был внимателен к своей семье, его отзывчивая душа откликалась на призывы о помощи не только самых близких, но и друзей, и даже вовсе незнакомых людей. Разойдясь с первой женой, он сохранил добрые отношения с ней и прекрасные отношения с детьми. Он продолжал о них заботиться так же, как и о своей новой семье. Не отвернулся он ни от своей внебрачной дочери Людмилы, ни от ее матери А. Г. Вербицкой.
Он заботился о сестре своей матери, которая жила в Вятке, но часто гостила в московском доме Шаляпиных. Помогал он и брату своей первой жены Иолы, Максимилиану (дети его звали «дядя Масси» от итальянского Massimilliano): он купил ему фанерную фабрику, которую тот хотел иметь, но, по легкомыслию и неумению вести дела, быстро потерял. Пытался Федор Иванович помочь и своему младшему брату Василию.
Отец многое старался сделать для брата, но, к сожалению, впустую. Дядя Вася ничем не интересовался и ничем не хотел заниматься. У него был прекрасный голос – тенор, удивительное чувство музыки и фразировки. Отец был уверен, что из него может получиться хороший певец, и предлагал ему помочь на этом поприще, но напрасно.
Причиной же дядиного поведения оказался ужасный недуг – пьянство. Дядя Вася неожиданно исчезал неизвестно куда, но потом появлялся страшный, небритый, опустившийся. Несколько раз отец пробовал ему помочь избавиться от этого порока, старался опять вывести его в люди. Дядя Вася клялся, обещал сделаться человеком, но продолжалось это недолго, и он опять исчезал.
Во время одного из таких исчезновений он украл у отца деньги. Это переполнило чашу отцовского терпения, и папа не хотел его больше знать…
– Разве я ему в чем-нибудь отказывал, – говорил отец, – что же он так поступил? Пусть не показывается мне на глаза!
И дядя Вася у нас больше не появлялся. Он уехал в Вятку и там женился на какой-то женщине, гораздо старше его, но с кое-каким достатком. Кажется, у нее был свой дом…
Однажды я видела ее. Она приезжала в Москву вместе с сыном Игорем – нашим двоюродным братом, которому тогда было лет восемь. Выглядела она старухой, казалась матерью, а не женой дяди Васи. Вид у нее был замученный и несчастный. Бедная женщина! Не нашла она счастья в своем муже, который ее не любил, а деньги и дом пропил. Она приезжала за помощью к маме, но к папе явиться не посмела. Я знаю, что тайком от папы мама сделала все возможное, чтобы ей помочь. Мама ее очень жалела и, с разрешения отца, после смерти дяди Васи взяла Игоря к нам на воспитание, чтобы облегчить участь Васиной жены.
Но и это дело пошло прахом. Игорь был испорченный мальчик, фальшивый, нехороший. Не хочу говорить о целом ряде его поступков, непонятных для меня – ведь мы так хорошо к нему относились… Игорь тоже навсегда исчез с нашего горизонта.
Про дядю Васю известно, что он все же каким-то образом сдал экзамены на фельдшера и во время первой мировой войны работал в военном госпитале в Вятке. Вскоре, сравнительно молодым, он умер от сыпного тифа[117].
В истории с братом Василием проявилась непреклонность Шаляпина. Он охотно помогал людям, но не терпел обмана, не выносил тех, кто бессовестно пользовался его добротой и делал из него «рыжего в цирке».
Тем не менее, Шаляпина часто обвиняли в сребролюбии, жадности и эгоизме. Он действительно зарабатывал астрономические суммы, покупал недвижимость и ценные предметы, произведения искусства. Он любил щеголять в дорогих костюмах. Охотно тратил деньги в роскошных ресторанах. Эта его склонность к накоплению денег и комфорту, без сомнения, возникла как реакция на бедную и голодную юность и на моральные травмы, которые хранила его память: голодный отец, сидящий прямо на земле, и мать, умершая от голода, которой Федор не в силах был помочь. Видел он и знаменитых актеров, которые вовремя не обеспечили свою старость, окончивших свои дни в унижении и нищете.
Он хорошо знал, как жестоко устроен этот мир, где человек человеку волк. У него была большая семья, полностью от него зависевшая. Но склонность к накоплению не сделала его бесчувственным, его душа не очерствела. Он помогал многим и много, и деньгами, и гостеприимством, и участием в бесчисленных благотворительных концертах (хотя договор с дирекцией Императорских театров ему это строго запрещал). Слухи о его скупости не только не прекращались, но нарастали лавинообразно, они тянулись за его именем и после его смерти, приобретая характер легенды.
Поэтому важно в главе о личности и характере Федора Ивановича Шаляпина посвятить особое внимание этой проблеме, чтобы освободить его от эффекта «кривых зеркал». С этой целью мы приводим текст Иосифа Дарского из книги «Народный Артист Его Величества… Шаляпин», изданной на русском языке в Нью-Йорке.
В каких только смертных грехах не обвиняли Шаляпина! И груб он был, и пьяница, и бабник, и, зазнавшись, перестал расти как артист, но самым распространенным и притом самым несправедливым было обвинение Шаляпина в жадности, особенно – в нежелании петь в благотворительных концертах. Выдумка эта оказалась весьма живучей, и, как ни печально, ее автором следует считать шаляпинского приятеля И. А. Бунина, который в своих «Воспоминаниях» писал о нем: «… деньги любил, почти никогда не пел с благотворительными целями, любил говорить:
– Бесплатно только птички поют»[118] [119].
При этом отметим, что «разговелся» Иван Алексеевич только через двенадцать лет после смерти певца, не решаясь, видимо, напечатать такое, пока Шаляпин мог дать ему достойный ответ.
А через пять лет после выхода в свет бунинской книжки, приняв эстафету от нобелевского лауреата, импресарио Л. Д. Леонидов в своих мемуарах не только упрекает Шаляпина в поклонении золотому тельцу («деньгу прятал и деньгу любил»), но и укоряет его за отказ материально поддержать товарищей по сцене: «Своим бывшим товарищам, которые часто, на российских сценах, делили с ним упоительные успехи, почти ничего не давал, никому не помог («а кто мне помогал?”) и не любил, когда эти бывшие друзья его беспокоили»[120].
На книгу Леонидова ссылается музыковед Л. Сабанеев, который в статье, посвященной 25-летию со дня кончины Шаляпина, тоже обвиняет артиста в жадности и скопидомстве[121]. Вариации на ту же тему, порою слово в слово, звучат и в записках Сергея Лифаря. Рукопись его заметок датирована 8 марта 1973 года и, по всей вероятности, была подготовлена к 100-летию со дня рождения Шаляпина, но свет она увидела совсем недавно, и вот что вспомнилось выдающемуся танцовщику в юбилейный шаляпинский год: «Он любил Денежку (выделено С. Лифарем) – и его гонорары вносились ему до выступления, во время гримировки, а петь бесплатно – для друзей или в благотворительных спектаклях? – „Нет, какой вздор, бесплатно только птички поют!” – отвечал Шаляпин на просьбы[122].
Прочитаешь такое и невольно задумаешься: «А может быть, это правда? Ведь все упомянутые выше авторы – не люди с улицы и, наверное, знали, о чем писали?» Но вот что настораживает: обвиняя Шаляпина в жадности и чрезмерной любви к деньгам (как будто сами авторы воспоминаний были такими уж бессребрениками), ни единого факта в подтверждение своих заявлений никто из них не приводит. Сплошное голословие, общие фразы и – ни единого имени «отверженного».
Поэтому логичным покажется и такой вопрос: «А откуда им всем было известно о подобном поведении Шаляпина? Разве он делился с каждым из них своими думами?» Ведь близкими друзьями Шаляпина никто из его «обвинителей» никогда не был.
Встречались или по делам, или от случая к случаю. Бунинское свидетельство, к примеру, о встречах с Шаляпиным, которого он знал много лет (и это не пустое утверждение, ибо они и в самом деле знали друг друга почти сорок лет), в основном в ресторанах, мы уже приводили ранее. А русская ресторанная близость это – явление из разряда: «ты меня уважаешь?».
Но когда Леонидов утверждает, что «работал с Шаляпиным много лет»[123], то на деле эти «много лет» превращаются в организацию нескольких гастролей Шаляпина, в основном, в Германии и Польше в последние десять лет жизни певца. Кроме того, Шаляпин не очень-то и откровенничал со своим импресарио. И это признает сам Леонидов: «Никогда не лгал, не хвалился и ничего не преувеличивал. Вообще о своей жизни ничего не говорил, был скрытен [выделено мною – И. Д.]». Так откуда же тогда подобная напраслина в словах Леонидова? Теряюсь в догадках…
Господа же Лифарь и Сабанеев, согласно литературе, личности в биографии великого артиста – случайные. И не мудрено поэтому, что в свое время сабанеевские писания встретили единодушный отпор читателей в зарубежной русской прессе. Письма протеста шли в редакцию «Нового русского слова» в течение полутора недель[124]. Видимо, права была Л. Ф. Шаляпина, отмечавшая, что пером всех шаляпинских «судей»” водила зависть[125]. Одни завидовали его славе, другие – материальному достатку, особенно в эмиграции, где из всех русских деятелей культуры только единицам удалось самоутвердиться и достичь при этом больших заработков.
Конечно, Шаляпин не был ангелом, и характер его не отличался покладистостью, что довольно легко объяснить нищим и голодным детством и отрочеством, а также первыми бедными годами на сцене. Борьба за выживание наложила отпечаток и на его отношение к деньгам, что стало заметно, когда слава его достигла своего апогея, а гонорары – небывалых размеров. Это бросалось в глаза даже его ближайшим друзьям.
«Здесь Шаляпин. Поет. Ему рукоплещут, он толстеет и много говорит о деньгах – признак дрянной», – читаем в одном из писем Горького[126]. А художник Коровин в своей книге о певце вспоминал, что «постоянная забота о деньгах, получениях принимала у Шаляпина болезненный характер»[127].
Однако тот же Горький (как и многие другие друзья-приятели Шаляпина) почему-то всегда забывал, что много говорить о деньгах нехорошо в тот момент, когда обращался к другу с просьбами о материальной помощи рабочим, социалистам, разным кружкам, строителям Народного дома и т. д. Не раз занимал он у Шаляпина деньги и для себя самого, что, по-видимому, мирно уживалось с его антимеркантильной философией.
Я хочу привести только несколько имен (всех перечислять долго) из близкого окружения Шаляпина, кто обращался к нему с просьбами о бесплатных выступлениях, и большинство этих просьб было удовлетворено: писатели Е. Чириков, В. Дорошевич, Н. Телешов, поэт П. Вейнберг – председатель Литфонда, режиссер Вл. Немирович-Данченко, директор Московской консерватории В. Сафонов, композиторы Н. Маныкин-Невструев, А. Глазунов и М. Ипполитов-Иванов и т. д., и т. д. А сколько среди просителей было лиц, Шаляпину неизвестных, вряд ли кто и подсчитает. Попадались среди них и откровенные жулики, о чем речь пойдет впереди. Ну, разве возможно одному человеку петь в ответ на каждую просьбу?! И, помимо всего прочего, как уже отмечалось не раз, было важное обстоятельство, препятствовавшее благотворительности Шаляпина: его служба в Императорской опере, артистам которой выступление в благотворительных концертах строго запрещалось. И все же много раз Шаляпин ухитрялся этот запрет обходить.
Директор Императорских театров Теляковский, который в отличие от авторов воспоминаний, упомянутых в начале этой главы, действительно проработал с Шаляпиным много лет и при этом общался с ним почти ежедневно, подробно рассказывает в своих мемуарах и о высоких гонорарах певца, и о его благотворительности, и нередких отказах от таковой. И Теляковский полностью оправдывает поведение Шаляпина, проводя параллель между ним и знаменитыми европейскими артистами, знавшими себе цену и требовавшими самых высоких гонораров, ибо старость и возможная потеря голоса, как два жутких призрака, постоянно преследовали любого певца, заставляя думать о материальном обеспечении семьи и своем собственном.
Защищая «финансовую политику» Шаляпина, Теляковский, в частности, пишет: «Шаляпин был первым русским артистом, который это понял и заставил платить себе должное. По третьему контракту с дирекцией Императорских театров он получал уже 50 тысяч рублей в сезон при очень ограниченном числе выступлений и справедливо находил эту цифру недостаточно высокой. <…> Заработок Шаляпина за несколько лет до войны достиг ста тысяч в год и больше. Никогда еще русские певцы так высоко не оценивались. <…>
О шаляпинских гонорарах ходило много рассказов и измышлений, ничего общего не имевших с действительностью. Этими рассказами и сплетнями, к сожалению, широкая публика интересовалась гораздо больше, чем достоинствами Шаляпина как певца и артиста»[128].
Теляковский, оправдывая частые отказы Шаляпина петь в благотворительных концертах, дает этому достаточно веское объяснение: «Дело в том, – пишет он, – что в прежнее время таких спектаклей было мало, и они действительно были благотворительными, между тем как за последние годы их народилось столько, что удовлетворить устроителей было невозможно. К тому же и сами спектакли, хотя и носили название благотворительных, но совершенно неизвестно кого благотворили: бедных и нуждающихся, для которых они устраивались, или богатых карьеристов, которые их устраивали. Я отлично знаю, что во многих и многих случаях они благотворили не первым, а последним, и, напротив, одобряю Шаляпина за то, что он не собирался изображать из себя рыжего в цирке и под видом благотворительности работать на чужого дядю»[129].
Искушенный в театрально-концертных делах Теляковский старался оградить Шаляпина от ненужной нервотрепки и от неудобства отказывать кому-то в просьбе выступить в благотворительном концерте, поэтому при составлении очередного контракта продиктовал Шаляпину письмо и заставил подписать в своем присутствии. Завершалось письмо так: «…для избежания всяких недоразумений я вынужден отказаться наотрез как от своего собственного бенефиса, так равно и от участия в каких бы то ни было спектаклях бенефисных или юбилейных и всяких благотворительных»[130].
И все же, несмотря на запрет и грозимый штраф, ибо дирекция в случае его участия в бенефисах других артистов вычитала из жалования сумму, равную его гонорару в обычном спектакле, Шаляпин откликался на призывы товарищей по сцене о помощи и пел в их бенефисах, потому что и он сам, и бенефицианты понимали: его участие гарантирует наивысший сбор. Но иногда это выливалось в скандалы. Так произошло в день его участия в бенефисе Б. Корсова, когда из общей суммы, доставшейся бенефицианту, дирекция, как диктовали правила, высчитала сумму шаляпинского оклада за одно выступление. Не зная этого, Корсов обвинил Шаляпина в присвоении этих денег, что и послужило причиной скандала[131].
* * *
У меня не вызывает сомнения, что сакраментальную фразу о том, что только птички поют бесплатно, Шаляпин, выведенный однажды из себя бесконечными приставаниями, кому-то и в самом деле влепил в сердцах, а может быть, даже повторил ее и не раз. Но одно дело сказать, совсем иное – его поступки, которые неопровержимо свидетельствуют об обратном. Если собрать воедино все случаи шаляпинской благотворительности, упомянутые в обширной литературе о певце, то обвинения в его адрес лопаются, подобно мыльным пузырям. В предыдущих главах мы говорили уже немало о шаляпинских пожертвованиях и выступлениях в благотворительных концертах. Приглашаю любителей статистики взять в руки двухтомник «Летописи» и выписать оттуда все примеры и того, и другого: их общее число, вместе с бенефисами и спектаклями в пользу различных организаций в советское время, с лихвой перекрывает три с половиной сотни! И цифра эта, конечно же, не окончательная. Для кого только он ни пел, кому только ни помогал и все бесплатно: студентам и женским организациям, заключенным в тюрьмах и Красному Кресту, рабочим и солдатам, раненым и жертвам землетрясений, престарелым артистам и еврейским организациям, – желающие могут продолжить этот список.
Заниматься благотворительностью Шаляпин начал в то далекое время, когда его фамилия еще не стала «именем». С большой долей вероятности следует считать, что первым бесплатным выступлением Шаляпина стал день 28 ноября 1890 года, когда ровно через два месяца после своего оперного дебюта семнадцатилетний (!) Федор принял участие в благотворительном спектакле антрепризы С. Я. Семенова-Самарского в Уфе[132].
С июля 1894 года Шаляпин начинает выступать в Петербурге, пока еще в частных труппах. Но уже и в те годы, согласно литературе, он отдавал дань благотворительности: концерты в Соляном городке[133] и в различных концертных залах города в пользу недостаточных студентов, причем с довольно завидной частотой, т. е. почти через день. Об одном из таких концертов «Петербургская газета» писала: «Из артистов, к сожалению, никого назвать нельзя, кроме г. Шаляпина, который покуда еще находится вне опасности быть оштрафованным за оказываемое учащейся молодежи доброе дело; говорим «покуда», ибо слухи носятся о приглашении этого прекрасного молодого артиста на казенную сцену»[134].
Но на государственной службе дирекция смотрела сквозь пальцы на участие молодого певца в благотворительных концертах, и потому число их продолжало расти. Так, только в середине марта 1895 года Шаляпин участвовал в четырех (!) таких концертах. А когда артист после трехлетнего перерыва возвратился на императорскую сцену, и слава его уже разнеслась «по всей Руси великой», тут от просителей просто не стало отбоя. И в конце концов наступил такой момент, когда Шаляпин был вынужден начать отказывать в просьбах выступить в благотворительных концертах.
Характерна запись в шаляпинском дневнике, сделанная 7 декабря 1903 года после одного из таких «вымученных» концертов, когда Шаляпин мог поведать свои чувства, вопль своей души только своему дневнику. Кому-то эта запись может показаться длинной, но она важна для нашего повествования, и потому привожу ее целиком: «Не могу! Пишу потому, что иначе задохнусь. Какой ужас, какой ужас! Сейчас возвратился (убежал, удрал) с благотворительного концерта, который устраивала какая-то мадам Киндякова в пользу своих учениц или вообще каких-то учениц.
Конечно, артист должен участвовать в концертах, должен благотворить, иначе вся эта благотворительная мразь на каждом перекрестке будет кричать: „Он эгоист, он думает только о себе” и проч., и проч.
Я сегодня нездоров, и не в порядке мой голос, я сиплю, хриплю, но я обещал мое участие и должен петь, иначе публика, заплатившая пятирублевки в пользу учениц скажет: „Нас обманули, у нас вытащили из кармана деньги, мы совсем не желаем даром отдавать наши деньги, наши десятирублевки и пятирублевки”.
И устроители будут извиняться перед публикой, краснеть и говорить: „Ради Бога, не сердитесь на нас, мы, со своей стороны, сделали все, ездили к Шаляпину, просили, кланялись, унижались, а он – вы видите, какой невежа – он обманул и нас и вас”.
И скажет публика: „Да, мы понимаем ваше тяжелое положение, господа устроители, благотворители, действительно вы, бедняги, страдаете из-за хамства Шаляпина. Ну что же, мы понимаем ваше тяжелое положение и извиняем вас; ну а этот зазнавшийся не в меру Шаляпин, он, он… свинья!..” И долго потом будут говорить в городе и о свинстве, которое сделал артист, не приехав в благотворительный концерт.
Какой ужас, какой ужас!
Я, малодушный, сегодня поехал в концерт. Я болен, я не в голосе, я не могу петь так, как мне следует петь. И я все-таки поехал. Я с невероятным трудом принес в концерт и мой талант и все пятирублевки и десятирублевки вместе.
Я отдал им все, и они встретили меня цветами, они кидали в меня цветы, бросали их под ноги, я улыбался, как балерина, сквозь страшную боль мозолей на ногах моих. И пел, пел скверно, хрипел, и публика вдруг тоже стала мне улыбаться улыбкой той же балерины. Они хотели наслаждаться звуками, чистыми, ясными, а вышло… не то – и все разочаровались… „Нельзя так пить, как он пьет”, – говорил кто-то в фойе. „Да, он страшно не бережет себя”, – отвечал другой. „Все русские таковы”, – вставлял третий. „Да он не умеет петь”, – авторитетно присказывал четвертый и, словом, сразу нет артиста, а так кто-то скверно пел.
И я ехал домой и плакал, плакал горькими слезами, и каждый цветок, брошенный мне, жег мой мозг.
Какая ужасная пошлость!
Боже мой, какая пошлость!»[135]
Такие мысли поверял Шаляпин своему дневнику, а сам продолжал творить добрые дела, выступая в концертах и просто помогая людям деньгами. Так, не проходит двух недель после этой дневниковой записи, и Шаляпин участвует в вечере в пользу «Убежища для престарелых артистов», состоявшемся в Большом театре. И в тот же день получает из Петербурга благодарственное письмо от своего аккомпаниатора композитора Корещенко, который, в частности, писал: «…я безгранично благодарен тебе не только за материальную поддержку, но и за то духовное наслаждение, которое доставляют мне занятия с тобой…»[136]
А еще через неделю, 27 декабря, Шаляпин принимает участие в концерте в пользу семьи умершего журналиста Н. О. Рокшанина. Примечательно, что через много лет, уже при советской власти, вдова Рокшанина, вновь обращаясь к Шаляпину с просьбой о помощи, писала: «В 1903 году Вы были моим спасителем [почитали бы это письмо гг. Бунин и К.]. Концерт сделал незаметным материальный переход. А после смерти Николая Осиповича остались 100 рублей… <…> Говорят, Вы знакомы с Владимиром Ильичом Лениным, бываете у него. Очень прошу Вас, передайте ему в руки письмо мое, в котором прошу спасти от голодной смерти и от мороза. <…>
Федор Иванович, не откажите и попросите за меня. После смерти Н. О. Вы помогли мне стать на ноги. Теперь спасите от голодной смерти…»[137]
Просьбы, просьбы, мольбы о помощи, их – сотни. В отделе рукописей Театрального музея в Санкт-Петербурге хранятся эти письма, которые свидетельствуют о том, что, не рекламируя свои поступки, Шаляпин щедро помогал людям. Его друг и адвокат М. Волькенштейн, когда слышал, что артиста упрекали в жадности, возмущался: «Если б только знали, сколько через мои руки прошло денег Шаляпина для помощи тем, кто в этом нуждался»[138].
А сколько раз те, кто вообще не нуждался (помимо выше упомянутой мадам Киндяковой), пользовались шаляпинской добротой! Вот характерный случай. В конце 1904 года у Шаляпина собрались друзья отпраздновать рождение его сына Бориса. В разгар веселья хозяина дома вызвали в прихожую. Когда он вернулся, вслед за ним, ни с кем не здороваясь, вошел какой-то господин, тотчас же потянувшийся к водке. Заметив это, Шаляпин подошел к незнакомцу и, шепнув что-то на ухо, вывел его. Вернувшись примерно через полчаса, он рассказал гостям, что произошло.
Таинственный незнакомец пришел к Шаляпину попросить денег на похороны умершего ребенка. Шаляпин, сам незадолго до того потерявший своего первенца, сына Игоря, дал ему денег. Но когда вышел проводить визитера, то увидел у дверей пролетку, из которой раздался голос: «Ну, что, Ванька, достал? Едем к Яру…»
Получивший 25 рублей бросился наутек, а взбешенный обманом Шаляпин – за ним в погоню. «На углу я-таки догнал его и дал ему по шее», – с довольной улыбкой удовлетворенно объяснил Шаляпин[139]. <…>
Все, кто просил Шаляпина выступить в благотворительных концертах, понимали, что его участие было залогом успеха любого мероприятия, а имя гарантировало высокие сборы. Свидетельством тому еще один концерт, отчет о котором Шаляпин поместил в газете «Русское слово»: «Позвольте через посредство вашей уважаемой газеты, – писал артист, – выразить благодарность всем лицам, принявшим участие в моем концерте 26 декабря 1911 г. в пользу голодающих. <…>
Имею честь довести до общего сведения цифры сбора и расхода.
Валовой сбор, включая пожертвования и продажу программ, выразился в сумме:
17 655 р. 92 к. Расход 1132 р. 65 к.
Чистый доход 16523 р. 27 к.
Очистившаяся сумма 16 523 р. 27 к. внесена мною в государственное казначейство в депозит градоначальства.
Считаю не лишним сообщить, что вырученные деньги будут посланы в губернские земские управы следующих шести губерний: Уфимскую, Вятскую, Симбирскую, Саратовскую, Самарскую и Казанскую.
Федор Шаляпин
Покорнейше прошу другие газеты перепечатать!»[140].
Когда в Мариинском театре отмечалось 50-летие первой постановки оперы А. Н.Серова «Юдифь» (19 января 1914 г.), Шаляпин не только выступил в юбилейном спектакле, сбор с которого пошел на устройство «образцового хорового дома» имени композитора в деревне Сябринцы Новгородской губернии, но и пожертвовал на это свой гонорар в 2000 рублей[141].
Шаляпинская благотворительность не прекращалась и при большевиках. Сохранился любопытный документ, в котором некоему финансовому работнику М. А. Сергееву Шаляпин представляет отчет о своих отчислениях с концертов. Дата отсутствует, да она и не важна, важно – содержание:
«Сумма пожертвования мною различным народным организациям: с 25 октября 1917 года.
Кронштадт – на культурно-просв[етительные] цели – 18 000 р.
Орехово-Зуево – для бедных детей рабочих – 20 000 р.
Москва – бедн[ым] детям Социальн[ого] обеспеч[ения] – 20 000 р.
профессион[альный] союз артистов – 30 000 р.
Петер[бург] – бедным детям Социальн[ого] обеспеч[ения] – 20 000 р.
рабоч[е]-технич[ескому] персоналу
Мариинск[ого] театра – 40 000 р.
хору Мариинск[ого] театра – 35 000 р.
оркестру Мариинск[ого] театра – 40 000 р.
престарелым артистам Убеж[ища] – 30 000 р.
Народн[ому] университету Лутугина – 10 000 р.
Политич[ескому] Красн[ому] Кресту – 15 000 р..
Итого – 251 000 р.
И другие более или менее мелкие пожертвования.
Кроме этого, в декабре 1917 года Советом Рабоч[их], солдат[ских] и крестьянc[ких] депутатов в гор. Ялта перечислено с моего текущего счета на его Советский 148 000 руб[лей], на что я имею официальный документ. <…>
Несмотря на то, что все артисты России, включая сюда и хор и оркестр, с прошлого года получили повышение гонорара на 300 %, – я один лишь счел для себя обязательным остаться при первоначальных условиях.
Федор Шаляпин»[142].
В этой записке поражают два момента: огромная сумма шаляпинских пожертвований, что с учетом потерь (в Ялте) составляло без малого полмиллиона рублей, а также элементарная арифметическая ошибка, просмотренная всеми редакторами [документ этот публиковался по меньшей мере трижды]. Как ни возьму калькулятор, так вместо 251 тысячи получаю 278 тысяч (!). Простим Шаляпину, что он «наказал» сам себя на 27 тысяч рублей.
Мне кажется, что мы рассмотрели достаточно примеров участия Шаляпина в благотворительных мероприятиях, чтобы опровергнуть миф о его нежелании петь бесплатно. Менялись лишь города и концертные залы, менялись имена тех, в чью пользу это делалось, и суммы, которые они получали.
Постоянным оставался только карман, из которого шли деньги – шаляпинский! Но остается еще один вид добродетели Шаляпина, на которую он тоже всю жизнь тратил огромные деньги – личная помощь нуждающимся, о чем не писали газеты и никто не трубил на всех углах.
Еще на заре своей артистической деятельности Шаляпин подружился в провинции с артистом И. П. Пеняевым (по сцене – Бекхановым), который не раз обращался с просьбами о помощи (см. опубликованную переписку) к ставшему знаменитым Шаляпину. Состарившись, Пеняев жил в доме Шаляпина в Москве на правах члена семьи, официально «заведуя» его библиотекой[143].
Коллега Шаляпина по оперной сцене певица В. И. Страхова-Эрманс, вспоминая в своих записках шаляпинского учителя пения Д. А. Усатова, свидетельствует, что его вдова оказалась в трудном положении, и «он [Шаляпин] до самой ее смерти оказывал денежную помощь и всегда спрашивал, не забыли ли про Марью Петровну?»[144].
Многолетний приятель Шаляпина Н. С. Кенигсберг, тот самый, которому когда-то Шаляпин «руку подарил на отсечение» (т. е. бронзовый слепок с левой руки), рассказывал, как однажды в Киеве (по-видимому, в 1903 году) Шаляпин помог прогоревшей бродячей труппе, пришедшей в город буквально «по шпалам». Обратились и к Шаляпину с просьбой пожертвовать деньги:
– Ну, что же я им дам? – сказал он. – Ну, положим, дам сто рублей. Ведь они же их в один день пропьют… А потом опять на бобах останутся… Нет, уж надо сделать что-нибудь серьезное. Надо им помочь опять гастроли наладить…
– Да ведь на это тысячи нужны!
– Ну, что же, авось найдем и тысячи…
И вот в тот же день, во время своего спектакля, в антракте, вдруг выходит на авансцену Федор Иванович, без грима, в пиджаке, и обращается к публике. Так, мол, и так, приехали прогоревшие актеры, труппа чудесная, да подвели дожди, антрепренер их бросил, остались в трагическом положении. Надо помочь. Кто чем может…
И, стащив у кого-то шапку, пошел по залу, обойдя все ряды, пока шапка не заполнилась. Собрал он тогда около трех тысяч. А там, когда рассказы о сборе Шаляпина пошли по городу, и еще пожертвования посыпались. Труппа была спасена[145].
Пианистка З. Кривошапко, вспоминая свои студенческие годы в музыкально-драматическом училище Московского филармонического общества, отмечала, что у них «всегда было 10 человек стипендиатов Шаляпина, за которых он платил за ученье и давал каждому по 50 рублей в месяц на жизнь. <…> Такие же стипендиаты были у него и в Консерватории и в Московском университете»[146].
И в эмиграции Шаляпин не забывает о тех, к кому судьба оказалась не столь милостивой, как к нему. Своему бывшему повару и слуге Николаю Хвостову, оставшемуся в России, он шлет из Нью-Йорка в подарок семьдесят пять долларов[147]: на эти деньги в 20-х годах семья в Америке могла прожить целый месяц, а уж в России-то… Исаю Дворищину осенью 1924 года Шаляпин сначала посылает 75 фунтов из Лондона, а к Рождеству – из Нью-Йорка еще 100 долларов с припиской: «Повеселись немножко с женой и с твоим Федькой [сыном Дворищина]»[148]. В порядке справки: сейчас фунт стерлингов стоит около 1,6 доллара, а в те годы фунт стоил намного дороже!
Осенью 1925 года в Берлине Шаляпин встретил художника-иллюстратора (позднее, издателя) З. И. Гржебина. Встречу эту он описывал в письме к Горькому: «Живу, говорит, по-нищенски, и, заметив слезы у него на глазах, я дал ему денег. Он обещал мне заняться книгой моих записок, написать мне, но с тех пор канул, как в воду. Вероятно, ему совестно за деньги – жаль, стыдиться тут нечего, а в особенности передо мной»[149].
Характерный случай произошел с Шаляпиным во время его гастролей на Дальнем Востоке, о котором он сам рассказал корреспонденту русской газеты:
«Воистину рекорд попрошайничества был поставлен в Шанхае. Меня это настолько взорвало, что я внезапно уехал из Шанхая в день концерта». Началось это так: «В одной из английских газет вдруг появляется открытое письмо русского, адресованное мне. В этом письме подсчеты, сколько я смогу вывезти денег из Шанхая, и рассуждения о том, сколько я должен оставить, пожертвовать на нужды эмиграции и дав благотворительные бесплатные для меня концерты».
Шаляпин, естественно, возмутился такими претензиями, а когда в городе появились прокламации, в которых его называли «врагом русской эмиграции», разгневанный артист велел жене укладывать чемоданы и утром в день назначенного концерта уехал на пароходе в Японию.
«И ведь, главное дело, – продолжал свой рассказ Шаляпин, – кто попрошайничеством занимается? Не те, кто действительно страдает, кто бедствует. Приходит ко мне в Харбине одна молодая симпатичная барышня, бедно, но чисто одетая. Объясняет, что хотела бы попасть на концерт, но нет денег. Я обещал достать ей контрамарки. Разговорились, и выяснилось, что она учительствует, живет с матерью, отца нет, а жалованье – 11 долларов в месяц». На вопрос Шаляпина – как же можно жить на эту сумму, ответила, что другие еще хуже живут.
Желание помочь несчастной учительнице овладело Шаляпиным мгновенно, но как это было сделать? «Предложить ей деньги сразу, – подумал он, – неудобно», – и попросил ее зайти к нему через день на чашку чаю.
«Заходит через день. Разговорились опять. Передаю ей конверт и объясняю, что вот, мол, после нашего разговора играл в карты на ее счастье и выиграл деньги и не могу их оставить себе потому, что я играл на ее счастье. Так верите ли? Ни за что не хотела брать деньги.
Насилу настоял. А в деньгах она нуждалась гораздо больше, чем различные господа в Шанхае»[150].
В этом весь Шаляпин. Когда душа его сострадала обездоленным, он следовал ее порывам, жертвуя без оглядки. Но если ему плевали в душу, отказывал твердо и без тени колебания.
А в упомянутом выше интервью русскому журналу в Париже Н. Кенигсберг отмечал, что, когда Шаляпин жертвовал, а жертвовал он много, и некоторые благотворительные учреждения получали от него чеки по 10 тысяч франков, Шаляпин всегда просил, чтобы это не предавалось огласке:
– Пусть уж лучше считают меня жадным[151]. [152]
Что касается обвинений вроде того, что Шаляпин стал рабом «золотого тельца», то они отпадают после исчерпывающего сообщения о его благотворительной деятельности (вернее, о его отношении к деньгам и к возможности оказывать помощь другим людям), представленного прекрасным знатоком жизни и творчества Шаляпина Иосифом Дарским. Напомним и о том, насколько спокойно воспринял Шаляпин огромные убытки, связанные с крахом Лондонской биржи, а затем с банкротством своего американского банка, где хранились его баснословные гонорары за несколько лет, так же как и экспроприацию почти всего своего (огромного) состояния в России после Октябрьской революции.
Некоторые «капризы» Шаляпина в денежных делах – например, он мог пожертвовать 10 тысяч франков на благотворительные нужды, но не хотел брать такси («это очень дорого») и поэтому, будучи уже больным, ездил в Париже на метро – мы упоминаем между прочим, желая полнее представить его характер.
Ходили слухи о том, что Шаляпин пьет.
Мог бы пьяница и забулдыга так работать над собой? А вот про Шаляпина был распространен слух, и весьма упорный, что он пьет водку чуть ли не стаканами. Что, не выпив перед спектаклем, он и петь не может, и, когда отцу приходилось отменять выступления из-за простуды, распространялся слух: Шаляпин пьян, у Шаляпина запой… Даже ходил такой скверненький анекдот: когда Шаляпин пьян, за него поет такой-то (не помню фамилии) артист[153]. Как будто специально для такого случая этого артиста и держали. Думаю, что это было оскорбительно не только для Шаляпина, но и для артиста, который являлся якобы «затычкой» на сей прискорбный случай.
Все это, конечно, выдумка злопыхателей, ибо безответственный пьяница никакой карьеры сделать бы не мог. Мне не нужно объяснять, сколько талантливых людей этот недуг сгубил. Сгубил бы и Шаляпина. Да разве можно петь, будучи пьяным? Да физически это невозможно! Шаляпину никогда не суждено было бы достичь вокальных вершин, если бы он был пьяницей, ибо голос сам по себе под влиянием алкоголя становится непослушным.
Никто и никогда не видел Шаляпина на сцене пьяным, да и в жизни тоже я лично отца никогда пьяным в буквальном смысле этого слова не видела. Навеселе – да! И то – с друзьями, после спектакля или на отдыхе, но перед спектаклем – никогда![154]
Шаляпин, которому было чуждо всякое лицемерие, не скрывал, что он не прочь «выпить рюмочку» (он предпочитал красное вино). Но он прекрасно знал, когда это можно делать.
Он отличался высокой степенью самоконтроля, часто подчеркивал, что решающее условие профессии певца – «железная дисциплина».
Сам он обладал этим качеством, и свидетельством тому – результаты его творчества, превосходящие все, что известно из истории оперного исполнительства, результаты, не превзойденные до сих пор.
Но все же, несмотря на абсолютное владение всеми элементами вокального исполнительства, перед выступлениями он всегда волновался и нервничал, ему казалось, что голос плохо звучит, даже если он был совершенно здоров.
Самыми трудными днями для нашей семьи были дни концертов и спектаклей отца. В такие дни он очень нервничал, тут уже надо было стараться не попадаться ему на глаза. Нам, ребятам, в эти минуты иной раз доставалось ни за что, ни про что. Но мы не обижались, зная, что причиной этого – сильное нервное возбуждение отца перед спектаклем.
Так было и в тот день, о котором я пишу. С самого утра он, «попробовав» голос, решил, что он не звучит; дальше пошли жалобы на «судьбу», на то, что никто его не понимает, не сочувствует, что публика ни за что не поверит его недомоганию.
«Даже если бы я умер, все равно бы не поверили, сказали бы – кривляется»[155].
В таких довольно частых ситуациях самой эффективной была помощь секретаря и друга Шаляпина Исая Дворищина. Он один в таких случаях умел развеять его мрачные мысли, развеселить, убедить, что выступление пройдет хорошо. Исай, способный уловить все нюансы плохого настроения Шаляпина, применял разнообразные тактические приемы. В одном случае это был его неисчерпаемый юмор, в другом он поддразнивал Шаляпина и иронизировал по поводу его причитаний, иногда отвлекал внимание, играя с ним в карты (выиграв несколько партий, он в конце концов всегда оставался «в проигрыше»[156]) а порой и просто игнорировал приказание Шаляпина отменить спектакль и исчезал на весь день, а вечером ставил Шаляпина перед совершившимся фактом. Таким образом, Шаляпин очень редко отменял свои выступления, только если действительно серьезно заболевал…
В один из декабрьских дней 1916 года, когда был назначен «Борис Годунов», из квартиры Шаляпина позвонил Дворищин и предупредил [антерпренера] Аксарина, что спектакль «висит». Дворищин рассказал, что Федор Иванович накануне поздно засиделся за картами, стал нервничать из-за какого-то нелепого хода, обиделся, когда партнеры его довольно бесцеремонно высмеяли, начал путать ходы и проигрывать. Партнеры увидели, что он нервничает, и предложили бросить игру. Но Федор Иванович и на это обиделся.
– Вы что же, меня нищим считаете? Или сквалыгой? Неужели я не могу себе позволить проиграть несколько сот рублей? – сказал он и властно прибавил: – Давайте дальше.
– Во-первых, вы очень нервничаете, – возразил один из гостей, – и проиграете не несколько сотен, а несколько тысяч. Во-вторых, вам завтра Бориса петь. Я, по крайней мере, кончаю. Уже два часа!
Переглянувшись, партнеры встали. Шаляпин выскочил из-за стола, чуть не опрокинув его, и сердито буркнув «спокойной ночи», ушел в спальню. Лег он сразу, но до утра ворочался и все повторял:
– И как это я такого дурака свалял!
Заснул он часов в шесть, в восемь проснулся, лежа попробовал фальцет, нашел, что осип, и заявил, что петь не будет.
Выслушав рассказ, Аксарин не на шутку заволновался. Каждые десять минут он принимался звонить Шаляпину, но тот упорно отказывался брать трубку и только передавал через Дворищина, что петь не будет.
Аксарин стал заклинать Дворищина как-нибудь воздействовать на Шаляпина, но на всякий случай распорядился доставить в театр декорации «Дубровского» – оперы, которой нетрудно было заменить любой сорванный спектакль. Тут же он распорядился отпустить с очередной репетиции артистов, нужных для «Дубровского», в том числе и меня: вместо небольшой партии Рангони в «Борисе» мне предстояло петь нелюбимую и трудную партию Троекурова.
Около часа дня Дворищин, все время дежуривший у Шаляпина, сообщил, что ему удалось уговорить Федора Ивановича лечь спать. После сна тот успокоится и, надо думать, «подобреет».
Но хуже всего то, – прибавил Дворищин, – что Шаляпин как будто и в самом деле охрип.
Вернулся я в театр часов около шести с половиной и с удивлением увидел, что рабочие монтируют не первую картину «Дубровского», а «Бориса». Обрадовавшись тому, что Шаляпин все же согласился, по-видимому, петь и что я еще раз буду иметь счастье его увидеть и услышать в роли царя Бориса, в неустанном совершенствовании которой он был неисчерпаем, я все же направился в кабинет Аксарина, чтобы узнать, как же развернулись события после моего ухода из театра.
Подхожу к дверям кабинета и застаю такую картину. Дверь в кабинет заперта. У двери стоит Аксарин. К нему жмутся очередной режиссер и два-три хориста – постоянные болельщики шаляпинских спектаклей. У всех такой вид, точно в кабинете покойник. Когда я громко спросил, что случилось, на меня зашикали и замахали руками. Я перешел на шепот и узнал следующее:
Шаляпин днем выспался и стал играть с Дворищиным в карты. Тот ему ловко проиграл какие-то копейки, сделав тот самый нелепый ход, который накануне привел Шаляпина к проигрышу: Шаляпин вначале рассвирепел.
– Ты что же, издеваешься надо мной? – загрохотал он. Но Исай Григорьевич прикинулся дурачком и стал божиться, что он ничего не знает о вчерашнем проигрыше. Федор Иванович вспомнил, что Дворищина у него накануне действительно не было, и, как малое дитя, пришел в восторг от того, что не один он способен на такой нелепый ход. Исай Григорьевич воспользовался его хорошим настроением и без особого труда уговорил его не срывать спектакль. Таким образом, был восстановлен «Борис».
Но злоключения тревожного дня на этом не кончились. Против своего обыкновения приезжать на спектакль довольно поздно Шаляпин явился в театр в шесть часов. Вошел в кабинет Аксарина, который служил ему артистической уборной, наспех поздоровался и не очень деликатно попросил всех выйти.
– Мне нужно остаться одному на часок, – коротко и властно сказал он. Когда все вышли, он изнутри запер дверь. И все. Вот уже тридцать минут, как группа людей стоит у двери и недоумевает по поводу того, что за ней происходит. Кто-то уже сбегал в фойе, чтобы проверить вторые двери, но и те были заперты. На робкие, но сравнительно частые стуки только один раз раздалось грозное рычание: «Да не мешайте, черт возьми!»
Я, естественно, заинтересовался, чем все кончится, и стал терпеливо ждать.
Часов в семь с небольшим Шаляпин распахнул дверь и, применяя один из самых чарующих, мягких тембров своего неповторимого голоса, делая какие-то униженно-просительные жесты, необыкновенно тепло сказал:
– Войдите, люди добрые, но не очень строго судите. Сами видите, на память писали-с. Да-с.
В кабинете Аксарина была узенькая дверь, наполовину застекленная матовым стеклом. И вот на стекле этой двери, размером примерно 75 на 50 сантиметров, гримировальными красками был написан портрет Дворищина. Шаляпинский любимец предстал перед нами, как живой.
Полюбоваться талантливым озорством гениального певца сбежалось еще несколько человек. Комплиментам не было конца. Шаляпин снял шляпу и, буквально сияя, растроганно благодарил за похвалы, часто повторяя:
– Люблю я этого человека… На память писал, да-с! И вдруг…
И вдруг один из присутствующих, придя в восторг, подошел поближе к портрету, пристально вгляделся в него и, смешно присев, усиленно махая руками, умиленно сказал:
– Это же не портрет, это же фотография. Какое сходство! Прямо как у Фишера, честное слово! Даже лучше!
Фишер был придворным фотографом и славился тщательностью своей работы. Его фотография помещалась под крышей Мариинского театра, и артисты в антрактах бегали к нему фотографироваться в костюмах и гриме. Фишеру же мы обязаны и большим количеством фотографий Шаляпина.
Растроганный хорист искренне думал, что лучшего комплимента он сказать не мог. Но, боже мой, что произошло!
Шаляпин сдвинул свои белесые, но умевшие становиться страшными брови, налился кровью, затем сразу побледнел. Взглянув на несчастного хориста глазами Ивана Грозного, он грохочущим голосом заговорил:
– Что? Фотография? Вы говорите – фотография?
Схватив со стола заячью лапку, он продолжал:
– Сходство вам нужно? Как у Фишера?
И со всего размаха мазанул лапкой по портрету. Жест был такой исступленный, что портрет мгновенно превратился в большую грязную кляксу. Аксарин схватил Шаляпина за руку, но было уже поздно.
Шаляпин весь покрылся испариной. Он сбросил с плеч шубу и, почти трясясь от обиды, повторил:
– Фотография!.. А я-то думал, что душу Исайки схватил!.. Фотография!
Злосчастного, насмерть перепуганного хориста мы уже давно выпроводили из комнаты и сами стали потихоньку расходиться. В кабинете остался один Аксарин, который тоже не очень хорошо понимал, почему для художника обидно, когда сделанный им портрет сравнивают с фотографией. Но его шепотом надоумили, и он стал успокаивать Шаляпина, объясняя ему, что хорист говорил от простого и чистого сердца и что при его невысоком культурном уровне такой отзыв – наивысшая похвала.
Шаляпин долго слушал его, продолжая волноваться, а потом, смягчившись, стал расспрашивать: а как, мол, другим, понравилось? Аксарин заверил его, что портрет был исключительно удачен и что все были в восторге. Только тогда Федор Иванович успокоился, снял боты и стал одеваться к спектаклю. И тут же пространно объяснил Аксарину, почему слово «фотография» привело его в ярость.
Когда в первый год службы у Мамонтова Шаляпин бродил с ним по музеям, то он приходил в восторг больше всего от элементарного сходства той или иной картины с натурой. Мамонтов же учил его воспринимать в живописи «душу» произведения, а всякое простое сходство, даже при техническом совершенстве рисунка, неизменно обзывал «фотографией».
Гроза миновала, когда в кабинет-уборную был доставлен где-то запропастившийся Дворищин.
Шаляпин подробно рассказал ему о «происшествии», причем уморительно копировал восторженные реплики своего незадачливого критика.
Узнав об этом, мы, недавние свидетели инцидента, в первом же антракте пришли просить Федора Ивановича и нам рассказать, как это было. Он охотно исполнил нашу просьбу. И даже тут он явил одну из своих многочисленных способностей – способность блестящего имитатора. Наш смех ему доставил большое удовольствие, и, расшалившись, он потребовал привести виновника его волнения. Раба божьего привели, и Федор Иванович повторил лекцию о том, что такое художественное произведение и что такое фотография. Хорист внимательно слушал и, наконец, в полном умилении воскликнул:
– Боже мой! Я же так и думал, честное слово!
Исай Григорьевич попенял Шаляпину, что тот стер портрет, даже не показав его «оригиналу». Но Шаляпин его утешил.
– Не тужи, брат, выберу время и напишу еще раз, маслом напишу, а не этой дрянью.
И действительно, года через два примерно, попав в тот же кабинетик, я увидел на том же матовом стекле прекрасный портрет Исая Григорьевича. Местные люди утверждали, однако, что для этого портрета Дворищин неоднократно позировал[157].
Завершая главу о личности Шаляпина и его характере, необходимо подчеркнуть его космополитизм.
Широкая русская душа, он был открыт навстречу людям других культур. Сознание величия и мирового значения русской культуры никогда не было у него отмечено шовинизмом: он с готовностью впитывал достижения других народов на широком поприще культуры (не только музыки и театра) и был способен постичь их суть, пропустить через свою художественную индивидуальность, не стирая характерных черт и не изменяя особенностей. Исконно русский человек, в первую очередь русский артист, он был универсальным артистом, в полном смысле слова гражданином мира, приверженным таким ценностям, как честность, правдивость, честь, то есть достоинствам, уважаемым всеми народами, какими бы разными ни были их культуры и традиции.
В неоднократно цитированной нами книге «Глазами дочери» Лидии Шаляпиной мы находим следующие заметки.
Среди наших друзей и знакомых были люди всякие: и важные персоны, и очень скромные, немало было и иностранцев. А население нашего дома можно было поистине назвать Лигой Наций, и то – сущая правда, без преувеличений. Судите сами: отец – русский, мать – итальянка, две постоянно живущие в доме гувернантки – немка и француженка, а одно время случилось так, что среди прислуги оказались сразу – украинка, латышка и кухарка-финка. Оба дворника были татары, шофер – японец, папин секретарь – еврей и, наконец, китаец Ненбо Джан Фухай был камердинером, в ведении которого находился, главным образом, гардероб отца – светский и театральный. И никогда не возникали в доме вопросы расы, религии, национальности. Что же касается нас, детей, то – это была Россия, наш дом, наш мир, наша жизнь. И вот же, уживались все! Почему же на свете столько ужасных предубеждений, предрассудков, столько нетерпимости и ненависти, омрачающих жизнь, когда солнце светит всем одинаково?![158]