4

Диану отправили в Холлоуэй 29 июня — она едва успела распаковать вещи в Сейвхее, куда переехала вместе с Мосли, избавившись в конце 1939-го от Вуттона. Теперь Сейвхей реквизировали, дав им два дня на сборы, и она собиралась переселиться к Пэм. Она сидела в саду и читала рядом с коляской, где лежал ее трехмесячный сын Макс. Полицейские предложили ей взять Макса с собой в Холлоуэй, но Диана решила, что этого делать не стоит. Ей сказали, что задержат ее, по всей вероятности, на сорок восемь часов, — такое обещание слышали почти все арестованные по статье 18В. По пути в Лондон она попросила остановить машину: хотела купить молокоотсос, чтобы, вернувшись к ребенку, возобновить грудное вскармливание.

Холлоуэй — ужасное место для всякой женщины. Едва ли следует говорить, что Диане здесь было особенно плохо, потому что она привыкла к жизни в комфорте, чрезвычайной опрятности, к хорошей еде, красивым вещам, но шок, разумеется, был чудовищным: ее словно похитили. Первые четыре часа после доставки в тюрьму ее продержали в металлической клетке размером метр двадцать на метр двадцать с проволочным верхом. Потом заперли в темной камере, где единственное крошечное окно было заткнуто вонючими мешками с песком. Никакой кровати, лишь матрас с грязными одеялами.

В том же крыле Е находилось и помещение для казней. От сырости матрас промок насквозь, и Диана всю ночь просидела, прислонившись спиной к кирпичной стене. Она уже понимала, что на волю выйдет вовсе не через два дня.

Физические последствия разлуки, буквально разрыва с новорожденным ребенком стали внешним выражением душевного страдания: груди набухли и болели, а Диана боялась даже прикоснуться к ним, чтобы не занести грязь. Ей велели вымыть лестницу, но Диана не могла двинуть рукой. Другая заключенная взялась помочь. Ее статус с самого начала выделял Диану: в глазах женщин из БС, тоже попавших в эту тюрьму, она была героиней (такое же положение занял Мосли в Брикстоне). Некоторые надзирательницы пытались поставить ее на место: привыкайте, дамочка, небось такого вы прежде не знали? Все издевки она встречала митфордианской улыбкой, не ведавшей стыда.

Но внезапный ужас утраты свободы и понимание, что никто не знает, когда это все закончится, — вот что мы едва ли можем вообразить. Сама Диана потом писала: «Кто не бывал в тюрьме, едва ли может себе представить, как отвратительны там уборные, как несъедобна и омерзительна пища, как холодно зимой в камерах и как бессмысленны утверждения, будто заключенных учат ремеслу или каким-то еще способом готовят к жизни на свободе. Все, чего добиваются в тюрьме, — это разрушить тела, невыразимой скукой и депрессией подавить умы». Государство, как она убедилась, лгало самому себе насчет перевоспитания в тюрьме: «Громыхающий механизм английского лицемерия всегда пускают в ход, когда приходится обсуждать нечто „неприятное“, будь то секс, преступление, смертная казнь или хотя бы кормежка какого-нибудь злосчастного узника, отбывающего срок в одной из тюрем Его Величества»‹20›. Фраза, типичная для Дианы: присущая девочкам Митфорд ясность мысли сочетается с присущим только Диане ригоризмом. Когда читаешь такие ее строки, возникает желание, и даже страстное желание, чтобы она расходовала свой едкий, словно лимонная кислота, ум на такие тексты, а не на оправдание того, что было недостойно ее заступничества.

Санитарные условия в Холлоуэе действительно были немыслимыми: «уборная была постоянным кошмаром», писала потом Диана Деборе. Один из наружных сортиров, отмеченный красным крестом, предназначался для заключенных с венерическими заболеваниями; канализацию неоднократно прорывало, и все текло по каменному полу. Пудинг приносили на одной тарелке с основным блюдом; от рыбного пирога отказывались даже тюремные коты, зато солонину Диана сочла «упоительной». Жирную пленку из чашки с какао женщины использовали вместо крема для лица. Они также брали в библиотеке книги в казенных красных переплетах, терли красную обложку пальцами и красили губы. Эти небольшие ухищрения кокетства очень много значили. «Одно из самых печальных зрелищ в тюрьме, — писала Диана, — эти пегие головы, на которых несколько дюймов золотистых завитых локонов свисают среди черных, бурых или седых волос»‹21›.

Вскоре ее и других интернированных перевели в крыло F и жизнь несколько наладилась. Женщинам позволяли носить собственную одежду. Имелась маленькая кухня, где они жарили крошечные картофелины, собранные в огороде. Им также разрешалось получать небольшие передачи с продуктами, и в одном письме Диана, все такая же привередливая, просила Памелу прислать ей укроп. В камерах было очень темно, особенно во время воздушных налетов, и при выключенном свете читать не получалось. И все же книги служили большим утешением. В тюрьме, по словам Дианы, «возникает нужда в красоте, остроумии, изяществе или же в том, что немцы называют das Erhabene (более-менее точно мы переводим это как „возвышенное“)»‹22›. Пока другие искали бездумного забвения, Диана читала Расина. Мосли прислал ей головку стилтона, и она жила на нем несколько недель, запивая небольшим количеством портера. Раз в две недели к ней на полчаса пускали мать, позднее Сидни привозила с собой Дебору и детей Дианы. Сначала ее ограничили двумя письмами в неделю, и оба она получила от Мосли. Если он и чувствовал свою ответственность за участь, которая постигла его жену, он ни словом не давал этого понять, да она и не хотела — гораздо важнее было читать в его письмах ободряющие комплименты вроде: «Ты мой славный и отважный Першерон». (Имелась в виду першеронская порода. Мосли считал, что Диана похожа на этих великолепных белых лошадей, не только очень красивых, но и очень сильных.)

Одним из первых написал Джеральд Бернере. Тон его письма был идеален и легкостью, и преданностью — казалось, положение, в которое угодила Диана, его не смущает. Он шутливо спрашивал, не передать ли ей маленький напильник в персике. Министерство внутренних дел на месяцы задержало это послание.

В августе ограничение на переписку сняли, и Дебора, также не ведавшая стыда, сразу написала: «О, мне не терпится увидеть твою камеру». Дебора и сама пребывала в ином, пусть и не столь низком кругу ада, несмотря на помолвку с Эндрю Кавендишем. Дебора жила в Свинбруке, в коттедже вместе с Юнити, которая завладела малой гостиной и по каким-то иррациональным причинам воспылала неприязнью к младшей сестре («она так меня возненавидела»). Быть нормальным в подобной семье нелегко. И тем более удивителен светлый юмор писем Деборы, хотя впоследствии она упрекнет себя за эгоизм: в ту пору больше всего думала о своем Эндрю, и очень мало — о матери и сестре. Шестидесятилетняя Сидни носилась неустанно из Свинбрука в Холлоуэй, где кондуктор останавливал автобус криком: «Апартаменты леди Мосли» (старые добрые английские шутки, что с ними сравнится). Диана окончательно утвердилась в любви к матери и восхищении ею — теперь, когда раскрылся подлинный характер Сидни. Однажды леди Ридсдейл все же дрогнула — признала, что не понимает, как справиться с Юнити, «а ты, Диана, дорогая, могла бы с ней совладать, будь ты на свободе…» Но такую слабость она позволяла себе лишь на краткий момент, а все время была олицетворением силы — посылала Диане теплые вещи, клала деньги на ее счет в «Харродсе»: malgr? tout[24] эти женщины оставались самими собой. Сидни многократно писала своему представителю в парламенте о том, что ее дочь находится в заключении без приговора суда. Нашлись отважные члены парламента, поднявшие в палате вопрос о применении статьи 18В. Забеспокоился и Черчилль: потребовал улучшить условия содержания для заключенных, а Диане велел организовать ежедневную ванну, но она лишь посмеялась над его наивностью. Ничего сверх еженедельной помывки в Холлоуэе невозможно было «организовать».

И самая мучительная пытка: не знать, на какой срок тебя арестовали, когда надеяться на освобождение. Надежда терзала ежедневно: вдруг сегодня? Или завтра? Но проходили дни, и надежда превращалась в издевку. Когда в 1941-м во время бомбежки Лондона 38 зажигательных бомб упали на территории Холлоуэя, Диана жаловалась только на шум, возможность погибнуть при воздушном налете ее не тревожила. Совещательному комитету она заявила, что женщину в ее положении немцы никогда бы не посадили в тюрьму Это была шутка дурного тона (что Диана и сама понимала), однако тираду она заключила пронзающими душу словами: «Они бы никогда не разлучили женщину с младенцем». Бесконечную разлуку не только с Максом, но и с тремя старшими детьми тем труднее было сносить, что остальных женщин из БС, имевших маленьких детей, отпустили к Рождеству 1940-го. Однажды ночью она извелась от ожидания в камере: как там Джонатан, которого увезли на скорой с аппендицитом? (Министерство отказало ей в праве повидать сына после операции.) Двухлетний Александр, когда его привозили на свидание, «вцеплялся в Диану так, что его приходилось отрывать силой, одежда на ней промокала от его слез»‹23›. После одного такого визита няня писала: Александр, «разумеется, был сегодня счастлив, но все прошло слишком быстро. Он все повторяет „мама, сегодня“». В чем бы ни была виновата Диана — а она была виновна лишь в том, кем она была, — разве такое обращение само по себе не злое дело? Дети бывали у Брайана в Биддсдене, а жили у Пэм, которая поселила их в своем доме вместе с няней. В письмах к сестре Диана передавала привет «мисс Джиллис».

Через полтора года няня вместе с мальчиками перебралась в Свинбрук-хаус, бывший дом Дианы. Там они жили на правах арендаторов. (Навещали и Дебору, причем Александр и Макс рекомендовали тете «не болтать за столом».) Диане этот переезд принес облегчение: годы спустя она признавалась Деборе, как ее мучили письма Пэм. Памела, казалось, не понимала, какие страдания испытывает мать, разлученная с детьми. Как-то раз она чуть ли не хвасталась тем, что водила Александра гулять на поле, заросшее чертополохом. «Она не виновата, просто не любит детей». Пэм также сообщала в письме, словно самые обыденные новости, что распорядилась усыпить любимую собаку Дианы и ее кобылу. «Было бы лучше не говорить мне об этих животных». Памела поступала так не из жестокости — она сама предлагала поселить в своем доме детей, и это было проявлением заботы. Она не была желчной и не метала дротики язвительных острот, как Нэнси или Джессика, хотя потом Диана говорила, что с Нэнси ее детям было бы лучше. Пэм недоставало воображения, в этом она разительно отличалась от сестер. Такая душевная глухота проявилась уже в детстве, очевидно, в связи с перенесенным полиомиелитом, но свою роль сыграла изводившая ее насмешками Нэнси. Эта особенность помогала Пэм выдержать жизнь с Дереком, а тот теперь записался в ВВС и с присущей ему эффективностью совершал ночные рейды над Германией («ведет себя точно во время скачек», отмечала Дебора). И это же качество мешало ей понять, какую боль она причиняет Диане. Понадобилось тридцать с лишним лет, чтобы Памела внезапно сказала сестре: «Боюсь, я не всегда была добра к няне и мальчикам».

Едва ли стоит говорить, что Диана мужественно вела себя в тюрьме, ведь у нее и не было другого выхода, кроме как пережить испытания, выпавшие на ее долю. Но дух ее оставался несгибаемым — митфордианское качество. Они все были отважными женщинами и после любых катастроф оставались самими собой. Каждая, даже Юнити, насколько это было в ее силах. Так проявлялось в них наследие Сидни — не Дэвида. Очарование сестер Митфорд во многом проистекает из этого неуничтожимого чувства своей единственности, которое они так легко несли по жизни. Даже в тюрьме образ Дианы не искажен унижением, уродством окружающей среды — все та же высокая, прямая, ничуть не убавившаяся в росте и силе, полыхающий гнев лишь красит ее.

На допросе в Совещательном комитете она отозвалась о Черчилле недобро («его больше интересует война, чем что-либо еще»), однако именно он более чем кто-либо хлопотал о ней. Александра Меткаф, все же не такая злобная, как ее сестра Ирэн, просила Черчилля смягчить участь Мосли, чье здоровье было подорвано заключением. Том Митфорд, записавшийся в Королевский стрелковый корпус, также обратился к Черчиллю через посредство его сына Рэндольфа. Том несколько раз навещал Диану в Холлоуэе и знал, что если уж она не может получить свободу, то самое ее заветное желание — оказаться в одной камере с мужем.

То ли из родственных чувств, то ли из чувства справедливости Черчилль в ноябре 1941-го написал Герберту Моррисону: «Статья 18В вызывает серьезные нарекания. Жена сэра Освальда Мосли провела уже полтора года в тюрьме, в разлуке с мужем, хотя против нее даже не пытались выдвинуть какое-либо обвинение». Моррисон не осмелился отпустить супругов Мосли на свободу, поскольку общество явно хотело видеть их в тюрьме, но он сделал то, что было в его силах: распорядился, чтобы пятнадцать супружеских пар, находившихся в заключении по статье 18В, перевели туда, где супруги могли проживать совместно.

Для трех пар, в том числе для супругов Мосли, подготовили специальный блок в Холлоуэе. Прежде здесь принимали посылки.

К Диане доставили ее мужа 20 декабря. Она писала потом: «Один из самых счастливых дней моей жизни я провела в тюрьме». Два года, которые они проживут вместе в доме для посылок, выращивая овощи и изредка принимая детей, скрепили их брак нерасторжимыми узами. На свободе Мосли был гулякой и хищником, но здесь, на крошечном островке домашней жизни в тюрьме, он целиком принадлежал Диане. Она обошла наконец всех соперников — и сестер Керзон, и армию чернорубашечников. Мосли стал ей хорошим товарищем, веселым и участливым к той, чью жизнь он так основательно испортил.

Хотя причины для ревности ранее давал он, неудивительно, что он же больше всего и выказывал ревность. Диане была чужда и мысль об измене, однако Мосли прекрасно понимал, как она действует на большинство мужчин, так что, пожалуй, он тоже был рад на какое-то время заполучить ее целиком. А после освобождения собственническое отношение усилилось. Это проявлялось уже раньше: много лет спустя Диана в письме признавалась Деборе, что муж, по всей вероятности, вздыхал с облегчением, когда она жила в Вуттоне, подальше от обожавших ее друзей. Состоявшийся в 1936 году переезд в Стаффордшир, хотя Диана и поселилась в очень красивом доме, означал окончательный разрыв с Лондоном (не с Германией). Но она так любила Мосли, что писала Деборе: «Я вспоминаю Вуттон, словно счастливый сон».

Это ведь и правда была великая любовь. Тюрьма сблизила двух ярких людей так, как редко удается сблизиться супругам: они были отрезаны от внешнего мира, они страдали вместе, они сознавали свое положение парий. Любовь Дианы к мужчине, который в своем падении увлек ее за собой, сделалась абсолютной. У нее теперь не оставалось альтернативы, даже если бы она захотела ее иметь. Женщина иного склада могла бы отступиться от любви, но Диана была не такой. Она поступила с точностью до наоборот, всецело посвятив себя мужу. И для Мосли стала величайшим триумфом столь полная, до растворения, подчиненность жены. Диана верила, что дело того стоило, — иначе зачем все это?