Двадцатилетие
День рождения мы отмечали в компании ребят из рабочей бригады слесарей-сборщиков, где во время годового «академического» отпуска от университета я энергично крутил гайки на конвейере шкафов электрических подстанций.
Так устроена жизнь: кто-то крутит, а кого-то закручивают.
Отпуск я успел взять в последний момент после однообразных фрикций пяти персональных собраний об изгнании из комсомола за «политику». Перед приказом об отчислении из университета. Чудом.
Позже догнали еще раз, снова, уже перед лейтенантскими звездами и дипломом.
Но тогда, на втором курсе, мне было восемнадцать.
Замечательный возраст говорить то, что думаешь, не оглядываясь.
Никто в альма их матери не понял и не знал, что я отказался, уходя, сдать свой комсомольский билет и на заводе аккуратно платил членские взносы. Так и сказал на последнем собрании — Не вы меня принимали. И, если я враг, то с кем вы тогда останетесь?
Они и остались благополучно жить дальше. А я пошел…
Расплачиваться и платить взносы. Глупо, но принципиально.
Что было, то было.
Через год, чуть больше, к двадцатилетию, после завода, подошло время возвращаться в университет. Тот же самый. Как и я. У некоторых это на всю жизнь — возвращаться к тем же. Но тем же. И к тому же.
Во всех смыслах упорядоченного абсурда и беспорядочного правопорядка, который называется государством.
Что такое политика, в их понимании, и при чем здесь русские, евреи или белорусы мне совершенно не понятно и сегодня.
Сегодня я, вообще, понимаю меньше, чем в восемнадцать лет. Но уже не «заморачиваюсь».
А «политика» — это, видимо, расплата за генетическую еврейскую привычку спрашивать «почему?». И русскую, тоже генетическую, лично отвечать за всеобщее и вечное, как полярная звезда надежды, скотство власти.
Ребята из нашей бригады устроили мне тогда что-то вроде проводов и заодно день рождения. Они относились ко мне двояко: и с некой осторожностью, и бережно. Когда, вначале, я не успевал, потный, закручивать свои провода в большом железном ящике подстанций, они молча останавливали конвейер и ждали.
Но и косых взглядов или упреков не было. Догнал? Поехали дальше. Так, вместе, мы приехали к проводам и к моему двадцатилетию. Начали в рабочем общежитии, а потом у кого-то на квартире.
Молодые, а значит самоуверенные, мы с куцей, как зарплата, закуской быстро перебрали водяры, когда появились и девчонки.
Работяги позвонили своим знакомым — Приходи с подружкой. Они и пришли. А чего еще делать?
Тогда мы все любили друг друга. И даже накоротке — по взаимному влечению. Но бесплатно.
И, если не по любви, то обязательно по симпатии.
Так что секса в стране, в обмен на деньги, подарки или подношения, можно сказать, что не было. Но в остальном, его, бескорыстного, было даже больше, чем товаров в магазине.
Пусть на этот счет прибедняются убогие, на всю голову. Девки, и валютные и вокзальные, конечно шастали, но где-то в другом для большинства мире неработающих алкашей, дешевых уголовников и дорогих иностранцев.
Уже за полночь хозяин квартиры, из наших, из бригады, выделил мне одну из трех комнат и приказал оставаться и не тратиться на такси. Я не спорил, а просто завалился туда с какой-то симпатичной, после обильного празднования, девушкой.
Все было хорошо, поначалу, но вслед за нами вдруг вползла и ее подружка.
— Я тоже хочу тебя поздравить и послушать стихи.
Ребята-то меня расхвалили за столом, как неживого. Но горячо и с гордостью — знай наших! Девушки скинули летние платьица и затихли, в засаде.
Так, в целомудренных трусах, мы залегли вместе.
Причем я, и это самое страшное, между ними.
Почитав в ночной потолок малоизвестного тогда широким массам трудящихся Мандельштама и, скрывать не стану, себя, я стал лихорадочно соображать — А что мне с ними, двумя, делать?
Обе девушки лежали на спине, не двигаясь. Они слушали и просили не останавливаться. У одной была большая грудь, а у другой красивые ноги.
Девушки оказались совсем не глупыми, потому что молчали.
Я попробовал двигать рукой слева. Никаких проблем, но и ответа тоже. Вторая же может обидеться? — растерялся я. — Подожду, кто отзовется. Правая рука потянулась в другую сторону, не на животе же их складывать. Рано еще.
Но и справа мне, распятому, обломилось то же самое.
Тихо и безответно.
Так мы провели время почти до утра.
Девочки слушали стихи, похоже, впервые, мои осторожные руки и чувствовали себя королевами. А я — буридановым ослом. В натуре. Наконец мы молча и дружно заснули.
Мне снился секретарь комсомола университета, отпевавший меня наяву, как хорошо замаскированного врага. Но потом он вдруг появился в форме полицая с белой повязкой на рукаве.
А меня они, с эсэсовцами — «партайгеноссе», собирались расстрелять. За маму-еврейку. Стали выталкивать, одного, как на собрании, к стенке. Я решил забрать этих уродов с собой.
Но спрятанная граната, где-то рядом, оказалась мягкой и упругой.
Пришлось проснуться от ужаса и в поту. Липком, как глаза шлюх — интернационалисток. Или трусы в двадцать лет.
Девочки спали спокойно и красиво. У них была тяжелая ночь, насыщенная впечатлениями.
И мною.
На диване, в салоне, взасос храпел наш бригадир, вдвоем с чем-то женским.
— Надо же, — без зависти подумал я — Никогда своего не упустит. Потому и не женится.
Дверь в ванну была открыта, так что ничто не скрипело. Ни вокруг, ни в голове.
Я пустил воду, не думая сколько ее вытекает, тогда об этом не думали. Умылся, где надо. Вернулся, накрыл девчонок простыней и, поцеловав их в лобик, сладких, тихо вышел на августовское светлое утро.
Там уже грохотал на рельсах в тишине первый трамвай. Он знал куда ехать.
Пока не сломается или не постареет…