Глава VII МАЕВКА
Первого мая 1902 года в Чите стояло ненастье. Ночью Иван Иванович несколько раз выходил за ворота и смотрел вдаль. Поземный туман рассеялся задолго до того, как загорелась багрово-красная заря. К непогоде!
С утра пошел сильный холодный дождь. Косые струи, поддуваемые ветром, словно жгутами секли ивовые кусты в раннем цвету, толпящиеся у подножия сопки. На вершине еще лежал снег, длинными острыми языками облизывал пологие склоны. Серое весеннее утро походило на зимние сумерки.
— Худо! Не придут! — Алексей снял картуз, с силой ударил им о колено, брызги разлетелись во все стороны. И это как будто окончательно убедило Гонцова.
— Не придут! — повторил он с ожесточением. — Не придут, гураны рогатые! По избам сидят, чаи хлещут! Господи, и зачем только меня сюда занесло?
Кеша смущенно опустил глаза: никогда еще ему не приходилось видеть Гонцова в таком расстройстве.
Иван Иванович, поставив стоймя свой брезентовый балахон, укрылся в нем, как в будке. Махорочный синий дымок уютно, по-домашнему вился из-под капюшона.
Услышав вопли Гонцова, Иван Иванович подал голос, как из бочки:
— Чего расплакался? Кишка тонка? Сибиряк туг на раскачку, зато уж как двинет!..
— Глядите! — закричал Кеша.
Группа людей быстро шагала по дороге от поселка.
Гонцов поднял кверху свои длинные руки и, словно сигнальным фонарем, замахал картузом.
Насквозь вымокшие люди, подходя, приосанивались, расправляли плечи, как бы говоря: «А вы думали, не придем? Нет, не подведет рабочая косточка!»
— Там за нами еще идут! — крикнул Тима Загуляев, отбрасывая со лба мокрую прядь.
Пиджак его был небрежно накинут на плечи, шапка заломлена на затылок, мокрая рубашка прилипла к телу, прижатая широким ремнем гармоники.
— Кеша! Инструмент не подмокнет, как думаешь? — озабоченно спросил он.
— Я тоже принес — Кеша показал обернутую пестрым платком гармонику. — Побережем пока. Как двинемся, тогда уж…
Пока здоровались, закуривали, ругали погоду, подошли еще рабочие.
Дождь все лил, но собравшиеся — их было уже более пятидесяти — развеселились, шумно переговаривались, вслух гадали, кто еще явится, а кого жена не пустит.
Дед Аноха тоже пришел на маевку. Как-то Гонцов прочел ему, — сам дед был неграмотен, — нелегальную «памятку» Льва Толстого. Дед выслушал внимательно, погладил бороду и ничего не сказал. Но на следующий день Кеша услышал, как старик объяснял своему соседу, Фоме Ендакову:
— Солдаты получили письмо от графа Толстого. Граф не велел им стрелять в рабочих, потому что они, значит, люди, а людям-то по Христову закону надо жить.
Фому не любили за грубость, за драки. Он жил одиноко, по воскресным дням напивался и бродил по базару.
Как-то, пьяный, он пристал к Гонцову:
«За что п-презираешь? Что, я, по-твоему, не такой же рабочий, как ты? А вы от меня, как черт от ладана… Не вижу разве?»
«Вот привязался! Девица ты, что ли, чтоб тебя приглашать под ручку пройтиться? Сам от людей в угол забиваешься».
В мастерских собирали однажды деньги в стачечный фонд. Фома подошел к сборщику Кеше Аксенову:
«Что ж с меня не спросишь? Разве я против? Как люди, так и я», — и, положив серебряную монету, отошел.
Кеша догнал его:
«Зря обижаетесь, Фома Евстратыч. Вот вы нас избегаете, сторонитесь, а почему?»
Ендаков долго молчал, потом угрюмо ответил:
«Я человек темный…»
«Все мы были темные. — Кеша шагал рядом с тяжеловесным, нескладным Ендаковым, по-мальчишески заглядывая ему в лицо. — Однако мы свою темноту побороли, Фома Евстратыч, знаем теперь, куда путь держать».
Фома молчал.
Во время забастовки, когда подписывали требования к администрации, Ендаков без колебаний взял лист, поставил неуклюжую букву фиту, похожую на божью коровку, вывел, скрипя пером, «Енд». Дальше у него не получалось.
Первого мая Фома Ендаков встал затемно, надел чистое белье, праздничную рубаху. Подумав, засунул в карманы пиджака по косушке.
Старуха соседка, поспешно снимавшая с веревки развешанное с вечера белье, окликнула его:
«На работу, Фома Евстратыч?»
«Нынче работы нету. — И, помолчав, добавил: — Рабочий праздник. Для всех».
Она посмотрела ему вслед, как он неспешно и тяжело шагает под дождем, и покачала головой: будто не человек, а дерево двинулось с векового своего места.
Народ все прибывал. Дождь уже не шел, только ветер сдувал с ветвей холодные брызги.
Иван Иванович, аккуратно сложив свой балахон, появился совершенно сухой и с объемистой корзиной в руках.
Ендаков подумал: «В корзине не иначе литература; видать, раздавать будут».
На сборном пункте уже толпилась и сдержанно шумела добрая сотня людей. И еще подходили — поодиночке и группами.
— Товарищи, стройтесь в колонны! — крикнул Гонцов.
Он скинул мокрое пальто и развернул тугой свиток. Красное полотнище взметнулось над серой толпой, как огненный язык. Иван Иванович и Кеша укрепили полотнище на длинном древке.
Фоменко принял его, бережно придерживая; отбежал несколько шагов вверх по дороге, ведущей в гору, и отпустил край таким движением, как отпускают на простор птицу. Затрепетав, знамя с тихим шелестом устремилось вверх по ветру.
И сейчас же все начали становиться в ряды.
Люди шли в порядке, держа шаг. Это уже была не толпа, а шествие, и его осеняло красное знамя.
Тяжелые капли все еще падали с ветвей. Мокрая хвоя сосен серебрилась, как рыбья чешуя. Кто-то воскликнул:
— Эх, хорошо на воле!
Сразу возникла мысль о мастерских, как о тюрьме: духота, смрад, тяжелый подневольный труд.
И вправду, волей дышало все вокруг людей, поднимавшихся в гору.
Смело вперед, не теряйте
Бодрость в неравном бою!
Родину-мать вы спасайте,
Честь и свободу свою! —
призывал чистый юношеский голос. И десятки мужских голосов отзывались с решимостью и силой:
Мы за свободу страдаем,
Мы за народ свой стоим
И от цепей избавляем
Грудью и сердцем своим.
Солнце то появлялось, пронизывая теплым, почти жарким лучом деревья, светляками зажигая на ветках капли, то исчезало, и тогда чернели, словно обугливались, стволы. Казалось, сама весна боязливо выглядывает из-за деревьев, не решаясь вступить в свои права.
Но уже неудержимо наступало ее время. Черный аист, прилетевший с юга, мерил длинными ногами болотистую луговину, вертел во все стороны головой, осматриваясь, туда ли он попал. Начиналась хлопотливая птичья жизнь на лесных озерах. Тонкой зеленой дымкой затягивались далекие просторы.
Ивана Ивановича окружили пожилые рабочие. То, что он был вместе с ними, почтенный, медлительный, и шел подпевая, взмахивая в такт рукой, ободряло их, придавало особую торжественность этому дню.
В голове шествия теснилась к гармонистам молодежь. Песня начиналась здесь свежим, юношеским тенором Кеши, резковатым голосом Гонцова, заливчатым альтом Тимы Загуляева.
Если ж погибнуть придется
В тюрьмах и шахтах сырых,
Дело всегда отзовется
На поколеньях живых…
Но голоса звучали бодро, и думалось: вот оно, поколение живых, принявших на молодые плечи тяжелую, но почетную ношу тех, кого уж нет, чьи могилы затерялись по глухим каторжным местам, но зовут к борьбе и мщению.
Организаторы маевки вели людей вверх по склону сопки, на давно облюбованное место, откуда открывался глазу весь город. Красный флаг укрепили на скале.
Гонцов встал на пенек, поднял руку. Тотчас воцарилась тишина, наполненная только перешептыванием кустарника и четкими шлепками падающих капель.
— Товарищи! Сегодня мы вместе со всеми русскими пролетариями празднуем наш рабочий праздник, Первое мая!
Гонцов произнес это единым духом. Но начало показалось ему холодным, повисшим в воздухе, не дошедшим до сердца слушателей. Он продолжал уже обычным своим разговорным, немного заносчивым тоном:
— Ох, и боится же правительство этого дня! А почему боится? Чуют, собаки, что скоро грянет гром! Скоро мы потребуем ответа за всю невинно пролитую кровь наших товарищей, замученных в тюрьмах и ссылках, за все унижения и беды! Знайте, товарищи: в Батуме поднялись тысячи рабочих, недавно в Туле солдаты отказались стрелять в забастовщиков. Даже верные царевы слуги не осмелились поднять руку на рабочих…
Гонцов вытер рукавом мокрый лоб. Он уже не думал, как в начале своей речи: «Миней сказал бы лучше». Слова приходили на ум сами.
— Скоро все честные люди в России станут на нашу сторону. И тогда не будет у нас самодержавия, не будут жиреть на нашем поту хозяева, не будем мы томиться в душных мастерских по двенадцати часов!
Алексей остановился, улыбнулся:
— И я так скажу еще: вот дождь лил, дома небось жена на рукаве висла, и самого, может, опаска брала. А вот двинулись рабочие наши, пришли сюда — крепко, значит, живет в нас эта самая пролетарская солидарность! Воскликнем же вместе с нашими товарищами во всем мире: да здравствует наша социал-демократическая партия! Да здравствует свобода! — закончил Гонцов.
— Долой самодержавие! — крикнул Тима Загуляев.
— Да здравствует рабочий народ!
Все заговорили, рассыпались по поляне кучками, стали доставать из карманов свертки.
Иван Иванович, расстелив под кустами газету, приглашал товарищей подсаживаться. Из корзины появились крутые яйца, селедка, чайная колбаса.
Потом, разгладив усы, Бочаров достал бутылку и водрузил посредине.
Фома крякнул и с облегчением вытащил из карманов косушки, осторожно взглянув на товарищей. Иван Иванович одобрительно заметил:
— Сей продукт никогда не лишний. Сверху божьей водичкой окропляет, а мы в нутро живительной вольем. Кругооборот!
Кружек было мало, Иван Иванович налил сперва деду Анохе и Фоме.
Но Фома вежливо вернул кружку:
— Вам — первая чарка, Иван Иванович.
— Вы тут — главный, — сказал дед Аноха и потянулся чокнуться.
Бочаров с достоинством принял жестяную кружку с водкой, поднял ее, помолчал минуту и проговорил:
— Выпьем, товарищи, за то, чтобы наше рабочее дело крепло и ширилось!
Кружки пошли по рукам.
Дед Аноха тоже захотел что-то сказать, как-то выразить нахлынувшие на него незнакомые чувства. Он взмахнул рукой, закинул назад голову и произнес торжественно:
— За все, что ни есть хорошего…
— Правильный лозунг дед Аноха подает! — одобрил Иван Иванович.
Пожилой машинист Бережков спросил:
— Верно ли говорят — полиция за каждую прокламацию по десятке платит?
Бочаров важно ответил:
— Это точно. Платит. Чтоб рабочая правда дальше не шла. Только нет среди нас предателей, чтобы наш листок да в охранку…
Тима Загуляев и Цырен сидели на камне поодаль, наблюдая за подходами к поляне.
Внизу, у подножия сопки, собралась небольшая толпа.
— На наше знамя смотрят, — сказал Тима.
Вскоре появились полицейские. Они разогнали собравшихся, но внизу снова и снова появлялись люди.
— Сюда не полезут! — с гордостью заявил Тима. — Наши нарочно эту сопку выбрали. Тут все обмозговано. Видишь, мы вверху, а они внизу, на открытом месте. Из револьвера очень просто можно всех фараонов по одному, как уток, перещелкать.
Домой возвращались вечером с факелами. На городской окраине хлопали створки окошек, скрипели калитки, высовывались головы обывателей.
Далеко разносились слова, которые недавно и в мыслях повторить страшились:
Вставай подымайся, рабочий народ!
Вставай на борьбу, люд голодный…
В эти дни Ипполит метался: обходила, обходила его жизнь! Революционеры забрасывали город прокламациями, рисковали головой, устраивали маевки, вели красивую жизнь. А он, Ипполит, сидел за гроссбухом в «ВОСОПТе»…
— Я ценю ум и характер человека независимо от его политических взглядов. Умный человек стремится познавать мир, не ограничивая себя стеной определенного мировоззрения, — говорил Билибин.
Ипполит пробовал возразить: ему жаль было расстаться со своими мечтами о карьере революционера.
— Все-таки есть романтика в положении преследуемого, в необходимости окружать свою жизнь тайной.
Билибин с готовностью поддержал:
— О да! Безусловно! Это захватывает, особенно если ты не пешка, а руководитель! Но если посмотреть с другой стороны, то какая же тут романтика? Вас сажают в вонючую камеру, клопы, папаша… Потом загоняют туда, где полгода ночь. Вы живете, как зверь: ни музыки, ни женщин…
— Да, это уж не романтика, — соглашался Ипполит.
Он с упоением вел подобные беседы.
В доме Чураковых тоже говорили о прокламациях и забастовках. Чураков-старший брюзжал:
— У нас в России все не как у людей! Брали бы пример с Европы. Там социалист — уважаемый член общества. Разве у нас понимают, что такое социализм? Да и могут ли это понимать в стране, где отсутствует парламент, парламентская борьба, настоящая политическая жизнь?!
Аркадий Николаевич говорил с таким жаром, словно всю жизнь заседал в парламенте.
Ипполита это подзадоривало. Вот если бы он мог бросить им всем: «А я знаю, кто распространяет прокламации! Я сам участвовал в этом деле!»
Ротмистр ничему не удивлялся, ничем не возмущался. О революционном брожении говорил, как врач о болезни. Дескать, лихорадит наш режим. «Что ж, будем лечить, батенька! Смотришь, больной и встанет на ноги. А помереть мы ему не дадим. Не допустим!»