РАЗНЫЙ, НО ЕДИНЫЙ
При должном желании, Мариенгофа можно трактовать достаточно вольно. То есть так же, как Пушкина. Как Блока. Как Есенина. Как Мандельштама. У всех названных для любого интерпретатора найдётся по необходимой строке. Чем иные и пользуются.
Продемонстрировать это проще простого.
Мариенгоф — революционный поэт, большевистский подпевала? Конечно же.
Каждый день наш — новая глава Библии.
Каждая страница тысячам поколений будет Великой.
Мы те, о которых скажут:
— Счастливцы в 1917 жили, —
напишет он в 1918 году и чувство почитания к этим дням пронесёт через всю жизнь.
«Невозможно — это не советское слово», — афористично отчеканит Мариенгоф в одной из своих пьес.
Или, может быть, он всё-таки контра? Доказывается на раз. Берём роман «Бритый человек», цитируем: «А не думаете ли вы… что мы сбрили наши русские души вместе с нашими русскими бородами в восемнадцатом году? Не думаете ли вы, что в душе у нас так же гладко, как на подбородке?» Империалист и государственник? Конечно же.
«Шут Балакирев», «Актёр со шпагой», «Совершенная виктория» — безусловные тому доказательства.
Даже саркастическая ода Тредиаковского из «Заговора дураков» звучит как имперская песнь:
Звени, звени, хрустальный альт стаканов —
То льёт восторг покорная держава,
Тебя — сияющей короной увенчанную
Поёт на флейте радостная слава.
Не блеском скипетра и митры и порфиры
Сиять в веках правленью Анны.
Поёт за доброту тебя серебряная лира,
Поют за разум бубны и тимпаны.
Лишь мудрым рулевым ты встала у кормила —
Средь волн бестрепетно поплыл корабль России.
Несчастную страну счастливо воскормили
Твои, Царица, розовые перси.
Сосцы своих грудей, тяжёлых молоком и салом,
Ты вкладывала трём младенцам в нежный рот.
О, Государыня, тебя сосали
Пехота, кавалерия и флот…
Другой любви, иных зачатий пришла весна потом,
И вот — вторично ощенилась сука.
Не ты ли греешь тёплым животом
Политику, искусство и науку.
Или, может быть, наоборот — он человек, возненавидевший это тяжеловесное тысячелетнее государство? И это верно.
Дурацкую мечту поэта
Перетянула золотая
Литая чаша
Империи… —
жалуется Мариенгоф.
Что было мечтой его? Наверное, свобода.
Значит, антисталинист и предвестник «оттепели»?
Конечно, недаром он приводит в книге «Мой век…» разговор с сыном:
«— Неужели, папа, ты всерьёз думаешь, что при нём можно писать?
— О чём ты?.. О ком?.. Не люблю загадок.
Кирка отчеканивает:
— Я тебя спрашиваю, неужели ты не понимаешь, что при нём писать нельзя…»
Может, тогда ещё и русофоб? Ещё бы.
Это его лирический герой в романе «Бритый человек» говорит: «Русский человек? Глупо. Подло. Совершенно лишнее. Неосновательная фантазия природы».
И там же остроумничает про «кукиш, счастливо заменяющий русскому человеку дар остроумия и находчивости».
Это ж его, наконец, стихи:
Исчезни ж, Русь!
Скачурься! смойся! сгинь!
С тобой
Губительной не жажду встречи
Ни во хмелю,
Ни в лёгких снах.
Пусть океан
Ворочается в жолтых берегах.
Пусть камня финского приподнятые плечи,
Пусть ветер, соль
И синь.
Хорошо, пусть так.
Но не русофил ли он, раз на то пошло?
Да, несомненный!
Это он объявит:
Я твой, Россия.
В славе ль ты,
В позоре.
Я тень люблю, что падает на милое лицо.
Это он в ответ на слова Есенина, что у его собратьев по имажинизму «нет чувства родины», сказал: «…имажинизм отныне не формальное учение, а национальное мировоззрение, вытекающее из глубины славянского понимания мёртвой и живой природы своей родины».
Это он за границей признается:
Птицы, звёзды и степи,
Жолтые зори.
И трава.
Тридцать три переедешь моря,
А в сердце:
Пепел
И маленькая Москва.
Это он ещё раз, спустя годы, повторит:
И вот я сердцем холодею:
Трястись куда? Бежать куда?
Когда в косматых Пиренеях
Из Пензы милая звезда.
Это он напишет в поэме «Денис Давыдов»: «Велики великороссы!.. Помяни-ка нас добром!»
Нас!
Это он уже в июле 1941-го отчеканит:
Мужество,
Доблесть,
К смерти презрение
Рдеют на русском знамени…
Это он в «Романе без вранья» скажет, что Василий Розанов (Розанов!) научил любить его Россию не только во времена величия, но и во времена слабости и унижения.
Может, он и ксенофоб тогда? Не без этого.
Даже не говорим про откровенно антинемецкий пафос его военных поэм и баллад — время было такое.
Но как вам следующее высказывание: «Необходимо пресечь губительную тягу Московии к Америке. Американец вечно спешит и никогда не имеет времени. Вчера они перестали заниматься искусством, сегодня — любить, завтра им некогда будет думать. Эту роскошь они предоставят нам, если только железная чума не пожрёт наши души».
Это написано Мариенгофом ещё в эпоху имажинистской юности. Не самая либеральная точка зрения. Но в чём-то, быть может, даже провидческая.
Проходит больше двадцати лет, и в пьесе Мариенгофа американская дама, миссис Лендмюр, спрашивает у своей дочери: «Искусство имеет значение? Друг мой, американка ли ты?»
Не разуверился он в своей юношеской максималистской убеждённости.
Совсем весело становится, когда в другой его пьесе лидеры европейских держав садятся за круглый стол и говорят о своих планах: «Отделение от России латышей, литовцев, а может быть, и украинцев. Для украинцев как будто предусмотрена французская сфера влияния <…> Наконец, самостоятельность Кавказа, подмандатная Средняя Азия — для управления на основе протектората. Всё это требует свержения большевиков. Вот наша историческая миссия».
Мечтая о распаде России, лидеры европейских демократий так резюмируют желание воевать против неё: «Да будет эта война последней в Европе. Мы этого, господа, хотим. Демократия хочет вечного мира».
Анатолий Борисович был не прост.
Замечателен и прозорлив и этот саркастический диалог:
«— В мире должно быть одно мировое правительство. Тогда, коллега, ваши желания сбудутся.
— И будет это правительство помещаться в Белом Доме в городе Вашингтоне, а за своим жалованьем министры будут ездить на Уолл-Стрит?»
Отдельные и самые любопытные отношения были у Мариенгофа с собственной, по отцу, национальностью.
Начиналось всё с того, что он, более чем внятно направляя свой гнев против «господ Коганов и Фриче» в своей работе 1921 года «Буян-остров», требовал оставить искусство в покое.
Так случилось, что именно от этих «господ» Мариенгофу больнее всего доставалось на орехи.
Так что, спустя почти сорок лет, он, не забыв своих обид, мстит критикам при помощи Маяковского в «Моём веке…»:
«Маяковский снова ткнул пальцем в знакомом направлении:
— Этот Коган…
Белоснежным платком эстет вытер на лбу капли пота, вероятно холодного, и шуршаще-шелестящим голосом деликатно поправил своего мучителя:
— Уважаемый Владимир Владимирович, я не Коган, я Айхенвальд.
Но Маяковский, как говорится, и носом не повёл. Мало того, примерно через минуту он в четвёртый раз ткнул пальцем в несчастного эстета, который бледнел и худел на наших глазах:
— Этот Коган…
Ю. Айхенвальд нервно встал, вытянул шею, вонзил, как вилки, свои белые, бескровные пальцы в пурпуровый стол и сказал так громко, как, думается, ещё никогда в жизни не говорил:
— С вашего позволения, Владимир Владимирович, я Айхенвальд, а не Коган.
В кафе стало тихо.
А Владимир Владимирович, слегка скосив на него холодный, тяжёлый взгляд, раздавливающий человека, ответил с презрением:
— Все вы… Коганы!»
Привлечь Маяковского для такой шутки — ход практически беспроигрышный: это даже не Есенин с его сомнительной репутацией — а главный поэт эпохи, безоговорочная святыня: кто посмеет кинуть камень во Владимира Владимировича?
Трудно не заметить, что многие соплеменники в прозе Мариенгофа описываются сатирически, с каким-то мстительным чувством. Причём и реальные персонажи, и сугубо романные.
Первым его критиком, если верить книге «Мой век…», выступает нижегородский гимназист Борис Розинг — именно он получает в нос за то, что обвиняет гимназиста Толю Мариенгофа в плагиате.
У Нюмы Шарослободского, сына зубного врача Соломона Яковлевича, в «Бритом человеке» по ходу всего романа на носу висит отвратительная капелька — это единственная черта Нюмы.
Саша Фабер — «гимназист с ластиком, с часами, с карандашом в жестяной капсюльке и перочинным ножиком с тремя лезвиями», чопорный и снисходительный мальчик, — вызывает раздражение у лирического героя «Бритого человека».
Фабер из «Бритого человека» описан и в «Моём веке…», но уже как Сергей Громан — «рот этакий девический, капризный, с припухлыми… розовыми губками».
Отец Мариенгофа так оценивает Громана-Фабера: «Ты уж прости, пожалуйста, хоть это и твой друг, но мне думается, он не слишком умный. Как всё высокопарное».
Но и этого мало. В «Моём веке…»: «…Серёжа женился на красивой, пышной, развратной до наглости женщине, вдове жандармского полковника, расстрелянного большевиками в Петрограде. Она ему на многое в жизни открыла глаза… Я ведь даже при военном коммунизме в Москве, в “Стойле Пегаса” ни разу не понюхал белого порошка. А вот она моего пензенского плехановца и занюханным сделала».
Громан переезжает в Москву и становится крупным большевистским начальником — председателем Всероссийской эвакуационной комиссии.
«В те дни Серёжа Громан не расставался с толстым портфелем из крокодиловой кожи и ходил в превосходной оленьей дохе, полученной по ордеру. Она была сшита на рост Петра Великого. Председатель эвакуационной комиссии путался в ней, как мадам Сан-Жен в придворном платье со шлейфом <…>
А как был великолепен в… машине мой пензенский друг! В своей оленьей дохе! Со своим крокодиловым портфелем, раздувшимся от важнейших бумаг, от грозных мандатов, от картонных учрежденческих папок с наклейками: “срочные”, “весьма срочные”, “секретные”, “совершенно секретные”.
Серёжа Громан всегда сидел рядом с шофёром и сам поминутно со всей энергией сжимал левой рукой резиновую грушу гудка, играющего, поющего и ревущего».
Громан Мариенгофа предвещает поздний, не без отвращения выписанный образ Наума Бесстрашного в романе Валентина Катаева «Уже написан Вертер».
Обратите внимание на чекиста Якова Блюмкина в «Моём веке…»: «Он был большой, жирномордый, чёрный, кудлатый, с очень толстыми губами, всегда мокрыми». Блюмкин, надо сказать, один из прототипов всё того же Наума Бесстрашного из повести Катаева. Или взгляните на администратора Айседоры Дункан — Илью Шнейдера в той же книге: «В далёком детстве жирная коричневая плёнка в молоке вызывала у меня физическое отвращение. До судорог в горле! Теперь такое отвращение вызывал этот администратор».
Впрочем, пора остановиться, а то так можно далеко зайти.
Своих товарищей — Шостаковича, Бабеля, Мейерхольда — Мариенгоф описывает с уважением и нежностью, а Осипа Мандельштама цитирует с почти молитвенным чувством. Именно его, а не своими стихами Мариенгоф завершает свою последнюю, состоящую из разрозненных заметок, рукописную книгу «Это вам, потомки!».
Так что хотелось бы заранее остеречь всех критиков Мариенгофа и его текстов хоть «справа», хоть «слева». Что бы вы ни сказали о нём, доказать обратное не составит труда.
Богохульник и антикреликал?
Согласимся: ещё какой.
В «Бритом человеке» появляется архиерей, «грассирующий, как парижанка, и затянутый в рясу, будто в шёлковый дамский чулок».
В театральной вещи «Уход и смерть Толстого» появляется старец Варсонофий, который прячется в дамской уборной, чтоб не пропустить смерть Льва Николаевича.
Начинал поэт Мариенгоф с того, что «…хилое тело Христа на дыбе…» вздыбливал в Чрезвычайке.
А потеряв сына, он же сказал:
Друг мой, живу как во сне.
Не разговаривай строго.
Вот бы поверить мне
В этого глупого Бога!
…Но стоит ли, вопреки всему, говорить о нём и как о человеке, ведавшем о бытие Бога?
Да, опять — да.
Это он напишет о Христе-воителе и русской революции:
Чернь царственная, ты не внемлешь
Холодным доводам ума.
Тогда Христос,
Теперь:
Московская чума
Очистит чорной язвой землю.
Это он, пожилой уже человек, пишет о себе в письме жене, что он «истый христианин».
И это он же в самом начале своего пути, в тоске воскликнет, что «…от Бога / отрезаны мы, / как купоны от серии».
Можно ли тогда сказать, что Мариенгоф не един — а разломан и противоречит сам себе?
Нет, конечно.
Написал он много всего, нужного навсегда и совсем лишнего — однако словесная походка и дендистская повадка, античный стоицизм, своеобразная, на грани провокации философия бытия — снисходительного к людям одиночки и наблюдателя, — всё это, с первых слогов лучших его вещей, позволяет угадать: перед нами — он.
Изящный, как его трость. Ровный, как его пробор. Сияющий, как его цилиндр.
Кто-то находит основания, чтобы его не любить.
Кто-то имеет все основания им восхищаться.