ПРОЩАНИЕ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ПРОЩАНИЕ

«Сорок лет мне, — хладнокровно фиксирует он в записной книжке в конце ноября 1920 года. — Ничего не сделал, утро гулял по Петербургской стороне. Потом был Женя, вечером — Павлович».

Странно: сорокалетие именитого литератора никак не отмечается. Той осенью Надежда Павлович во время шутливых пикировок с Блоком грозила, что устроит ему юбилейное чествование. Он — уже всерьез — отвечал: «Я не хочу никаких юбилеев. Я и после смерти боюсь памятников, а пока жив — никаких чествований. После юбилея я и сам буду чувствовать себя мощами… — Он помрачнел и тихо добавил: — Сейчас я еще надеюсь, что буду писать, а тогда и надеяться перестану».

При всей мрачности этого признания за ним стоит абсолютно правильное, рациональное и гармоничное отношение поэта к собственной славе. Он никогда не попадая в зависимость от нес. Она всегда была для него не целью, но средством. Средством для достижения чего-то более значительного, энергетическим источником для дальнейшей работы.

Скромность? Нет, не то слово. Это чувство собственного достоинства, не позволяющее человеку упиваться своей громкой известностью, опускаться до кичливости и хвастовства. О неспособности Блока к хвастовству Ахматова потом скажет: «Вот чего не было у Блока… Ни в какой степени. С ним было год прожить на необитаемом острове и не знать, что Блок!»

Почести не нужны, вот если бы способность писать стихи вернулась…

1921 год начался мрачно. «Новый год еще не наступил – это ясно; он наступит, как всегда, после Рождества», — пишет Блок в дневнике 3 января и тут же к нему приходит болезненное воспоминание:

«В маленьком пакете, спасенном Андреем из шахматовского дома и привезенном Феролем осенью: листки Любиных тетрадей (очень многочисленных). Ни следа ее дневника. Листки из записных книжек, куски погибших рукописей моих, куски отцовского архива, повестки, университетские конспекты (юридические и филологические), кое-какие черновики стихов, картинки, бывшие на стене во флигеле.

На некоторых — грязь и следы человечьих копыт (с подковами). И все».

Шахматовской болью, как мы знаем, Блок ни с кем делиться не любил. Держался стоически. Но «человечьи копыта» революционного народа оставили свой след не только на уцелевших листках семейного архива…

К Рождеству становится веселее. Хотя Блока очень раздражают встречи Любови Дмитриевны с цирковым артистом Жоржем Дельвари, в сочельник происходит откровенный разговор, кончающийся, как это не раз бывало, перемирием. Целых две елки приносят в дом Блоков молодые приятельницы: сначала Книпович, потом Павлович. Наведывается и Дельмас.

Потом опять нервные рутинные дела: в государственном издательстве начальник Ионов продолжает втыкать палки в колеса, Большой драматический театр, как кажется Блоку, скоро «превратится в грязную лавку».

Семнадцатого января Блок размышляет о своих житейских делах:

«Утренние, до ужаса острые мысли, среди глубины отчаянья и гибели.

Научиться читать “Двенадцать”. Стать поэтом-куплетистом. Можно деньги и ордера иметь всегда…»

(Как видим, читать публично «Двенадцать» для неприемлемо. Слова «Революцьонный держите шаг!» он не может произнести от своего имени. Это чужие слова, как объяснил Блок однажды одному юному поклоннику. Казалось бы, «полифония», «голос автора», «голос героя» – понятия чисто эстетические, но порой они приобретают нравственный смысл.)

А дальше мысль Блока вдруг перебрасывается на Пушкина, который на три недели делается главным персонажем дневника. «Пушкинский план» — такая запись появляется в крещенский вечер. Блока занимает мысль об издании «маленького Пушкина», где будет «все, что нужно». (Не по аналогии ли с блоковским собственным «Изборником» 1918 года?) Он обсуждает свой план с Книпович, которая с Блоком не согласна и, подобно многим, считает, что Пушкин нужен «весь». По ее совету Блок начинает перечитывать Пушкина «с конца», и его внимание приковывает «Из Пиндемонти». Оно и было, и есть,и будет главным стихотворением об истинной свободе, когда-либо написанным на русском языке. Блок намечает параллели между пушкинским пониманием свободы и грибоедовским, фетовским.

Тут же, листая пушкинский 1836 год, Блок отмечает для себя «Я памятник себе воздвиг…», вспоминает Горация как основоположника жанра стихотворного памятника, Державина, разработавшего эту тему по-русски… Вроде бы самое время подключиться к славной традиции. «Нерукотворный памятник» Блок себе уже воздвиг, и даже не один. Таковым может считаться лирическая трилогия, а могут и «Двенадцать», которые уже начали переводиться на иностранные языки и скоро прославят автора в мировом масштабе. Собственно, осталось только надпись на пьедестал нанести. Вон Брюсов еще в 1912 году свое поэтическое завещание оформил — по всем правилам: эпиграф из Горация, александрийский стих — как у Пушкина, торжественные архаизмы:

Мой памятник стоит, из строф созвучных сложен.

Кричите, буйствуйте, — его вам не свалить!

Распад певучих слов в грядущем невозможен, —

Я есмь и вечно должен быть.

И станов всех бойцы, и люди разных вкусов,

В каморке бедняка, и во дворце царя,

Ликуя, назовут меня — Валерий Брюсов,

О друге с дружбой говоря.

Да, самооценка старшего коллеги и некогда даже учителя окажется завышенной. Его слава не станет ни всенародной, ни всемирной. Сто лет спустя его имя не будет известно ни «царям», ни большинству их подданных. Впрочем, если считать «каморкой бедняка» маленькую и сплошь занятую книгами квартиру российского филолога начала XXI века, — то брюсовский прогноз можно считать хотя бы частично сбывшимся. Но то – Брюсов, для Блока же какое бы то ни было самохвальство внутренне неприемлемо.

«Блок» — уже не просто громкое литературное имя, по этический символ. «Имя твое — птица в руке, / Имя твое – льдинка на языке. / Одно единственное движенье губ. / твое — пять букв», — написала Цветаева в 1916 году. «Пять букв» — это «Блокъ» в тогдашнем написании. (В 1921 году Цветаева через Н. А. Нолле-Коган передает эти стихи Блоку, и он читает их с благодарной улыбкой.) Есть и множество других свидетельств легендарности его имени: достаточно вспомнить сологубовский триолет «Стихия Александра Блока…». Сам же он в серьезных стихах (как и Пушкин) упоминать себя не склонен. А в стихах «домашних», «на случай» он над «Блоком» скорее подшучивает, порой грустно. В июне 1920 года поэтесса Анна Радлова просит его вписать ей что-нибудь в альбом. Аль­бом же — с замочком, который нечаянно закрывается. Так возникает экспромт, заканчивающийся словами: «…И не согласен сам замок, / Чтобы вписал хоть восемь строк / Писать стихи забывший / Блок».

«Писать стихи забывший» — шутка невеселая. Но счастливый случай помогает ему ненадолго вспомнить, как пишутся стихи. 5 февраля 1921 года Блоку звонит сотрудница Пушкинского Дома Евлалия Павловна Казанович с просьбой написать стихи в затеваемый ею альбом. Пушкинский Дом существуете 1905 года как место хранения рукописей и вещей великого национального поэта, с 1918 года он вошел в состав Академии наук (впоследствии преобразуется в академический Институт русской литературы, а «Пушкинский Дом» станет его вторым названием, пишущимся в скобках). Блок бывал в этом заповеднике культуры, который совсем рядом с ректорским домом, где он родился (потом академический институт переедет чуть подальше).

Блок в это время думает о Пушкине постоянно, через несколько дней ему выступать с речью в Доме литераторов, где собираются отметить «некруглую», 84-ю годовщину смерти классика. Стихи рождаются мгновенно и начинаются по-альбомному безыскусно:

Имя Пушкинского Дома

В Академии Наук!

Звук понятный и знакомый,

Не пустой для сердца звук!

Но уже со второй строфы к Блоку возвращается голос:

Это – звоны ледохода

На торжественной реке,

Перекличка парохода

С пароходом вдалеке.

Тут, между прочим, музыкальная перекличка с пушкинским «Пиром Петра Первого» («Над рекою резво вьются…»). Бодрый ритм четырехстопного хорея не то маскирует, не то преображает весьма трагические материи, о которых далее ведется речь:

Наши страстные печали

Над таинственной Невой,

Как мы черный день встречали

Белой ночью огневой.

Что за пламенные дали

Открывала нам река!

Но не эти дни мы звали,

А грядущие века.

«Черный день» — новый символ в поэтической системе Блока, перекликающийся с тем «черным вечером», что открывает поэму «Двенадцать». «Черный день» — антоним «белой ночи». Петербургская мечта, греза, белая ночь Пушкина и Достоевского, обернулась черным днем России. И вновь остается одно: не принимая настоящего, уповать на «грядущие века». Выходя за пределы альбомного «формата», Блок обращается прямо к великому предшественнику (но не от собственного «я», как это потом сделают Маяковский и Есенин, а от имени современной поэзии, литературы, культуры):

Пушкин! Тайную свободу

Пели мы вослед тебе!

Дай нам руку в непогоду,

Помоги в немой борьбе!

Курсив — указание на цитату:

Любовь и тайная свобода

Внушали сердцу гимн простой,

И неподкупный голос мой

Был эхо русского народа.

Это — из пушкинского стихотворения «К Н. Я. Плюсковой» (1818) — произведения не бог весть какого вольнодумного. Оно было написано юным поэтом с подачи Федора Глинки как некое приветствие императрице Елизавете Алексеевне, передаваемое через ее фрейлину Плюскову. Сочетание «тайная свобода» имеет там лишь тот смысл, что автор, который вообще-то «не рожден царей забавить», все-таки «Елисавету втайне пел». Стихи почти «на случай», почти альбомные. А Блок эту «тайную свободу» сопрягает с поздним Пушкиным, со стихотворением «(Из Пиндемонти)» (1836), где речь идет о свободе личности в философском смысле. «Тайная» — не в смысле секретных политических заговоров, а в смысле интимно-индивидуальном. Тайная от всех, кроме самого индивидуума.

С этого момента «тайная свобода» становится в русской поэзии новым символом, новым поэтическим иероглифом своего рода двусловным художественным произведением, соавторами которого на равных являются Пушкин и Блок. Русский интеллигент, особенно если он еще и литератор, на первое место ставит свободу личности. Профессиональные же борцы за политическую свободу нередко оказываются внутренне несвободными людьми. А внутренняя свобода человека-артиста может органично сочетаться с вольнодумством, с неприятием жестокости и тирании. Политическая «непогода» в России держится стойко. И во времена царского самодержавия, и в новых условиях самодержавия советского. Русской интеллигенции долго еще предстоит пребывать «в немой борьбе».

Самое великое альбомное стихотворение в истории русской поэзии — так хочется назвать «Пушкинскому Дому». Скромное по замыслу, оно станет и поэтическим завещанием, и стихотворением-памятником. Последняя строфа — совсем не альбомная, а глубоко личная:

Вот зачем, в часы заката

Уходя в ночную тьму,

С белой площади Сената

Тихо кланяюсь ему.

Пушкинский Дом — уже не просто здание, это поэзия, это жизнь, с которыми прощается автор. «Закат» и «ночная тьма» — это ведь не только обозначение времени суток.

А может ли состояться еще одна жизнь? 6 февраля 1921 года Блок записывает в дневнике: «Следующий сборник стихов, если будет: “Черный день”». А на следующий день — большой набросок предстоящей речи. 11 февраля она готова, и 13-го автор читает ее в Доме литераторов. Через тринадцать дней еще раз выступает с ней там же. Потом еще — и в Петроградском университете.

«О назначении поэта» — так названо это произведение. Прочитанное в качестве «речи», оно на самом деле является отточенным письменным текстом. Пожалуй, по жанру это эссе. И скорее поэтическое, чем прозаическое. В основе — перевоплощение автора в Пушкина, сравнение великого предшественника с самим собой. А в итоге — философическое произведение о поэте как таковом. Идея «человека-артиста», намеченная в «Крушении гуманизма», находит своеобразное продолжение в рисуемом Блоком портрете Пушкина.

Блок ошеломляет слушателей уже первой фразой: «Наша память хранит с малолетства веселое имя: Пушкин». И в самом конце настойчиво повторяет тот же парадоксальный эпитет: «В этих веселых истинах здравого смысла, перед которым мы так грешны, можно поклясться веселым именем Пушкина».

«Веселость» в данном контексте — это тот абсолютный «плюс», которым помечено истинное искусство. «Поэт — величина неизменная. Могут устареть его язык, его приемы; но сущность его дела не устареет».

Слова эти в равной мере относятся к Пушкину и к самому Блоку. Он отчетливо понимает, что к 1921 году в той же мере реализовал свое предназначение, в какой Пушкин это сделал в 1837 году.

И Пушкин, и Блок — не жертвы чьего-то произвола. Трагизм судьбы обоих — это следствие конфликта личности и мира (конфликт личности и общества входит сюда как нечто более частное): «И Пушкина тоже убила вовсе не пуля Дантеса. Его убило отсутствие воздуха. С ним умирала его культура». И Пушкин, и Блок — завершители больших культурных эпох, через их судьбы прошло историческое электричество непомерной силы. Оба выложились до конца, не оставив себе отступных путей. Их творческие свершения сопровождались колоссальной энергетической перегрузкой, которая сама по себе неизлечимо болезненна. Для обоих художников смерть оказалась с исторической точки зрения закономерной и неизбежной.

Говоря о Пушкине, Блок говорит и о себе: «Покой и воля. Они необходимы поэту для освобождения гармонии. Но покой и волю тоже отнимают. Не внешний покой, а творческий. Не ребяческую волю, не свободу либеральничать, а творческую волю, тайную свободу. И поэт умирает, потому что дышать ему уже нечем; жизнь потеряла смысл».

И после таких безнадежных признаний и прозрений Блок выводит свою мысль к катарсису, к просветлению: «Мы умираем, а искусство остается. Его конечные цели нам неизвестны и не могут быть известны. Оно единосущно и нераздельно».

Когда в финальной фразе автор призывает нас поклясться «веселым именем Пушкина», в сознании читателя само собой возникает: «веселое имя — Блок».

Пушкинская речь — последнее слово Блока, последняя точка в тексте жизни и в тексте его поэзии. Думается, массовое блоковское «избранное» лучше всего завершать речью «О назначении поэта» как итоговой чертой под всем написанным и прожитым.

Говоря о вечных ценностях. Блок не обошел вниманием и всегда актуальную для России тему «Поэт и общество», афористично обозначив ее как «знаменитое столкновение поэта с чернью». Осмысливая пушкинский словообраз «чернь», Блок виртуозно перебрасывает мостик к современности, заговаривает о бюрократии: «Эти чиновники и суть наша чернь; чернь вчерашнего и сегодняшнего дня…» И, пользуясь тем, что в президиуме собрания сидит один функционер («заведующий академическим центром»), поэт делает сознательный и рассчитанный выпад: «Пускай же остерегутся от худшей клички те чиновники, которые собираются направлять поэзию по каким-то собственным руслам, посягая на ее тайную свободу и препятствуя ей выполнять ее таинственное назначение».

Чиновник этот, по фамилии Кристи, уходя с вечера, выражает недовольство: «Не ожидал я от Блока такой бестактности» (так с чьих-то слов передал Ходасевич). Но Блок, конечно, метил не столько в него лично, сколько в более крупную дичь — в ту чернь, что заняла самые высокие властные позиции. Иллюзий по поводу утвердившегося советского строя у него уже не осталось. Вера в будущее связана теперь с восстановлением прошлого, «…если русская культура возродится», — говорит он. Ахматова, присутствовавшая на вечере, уверяла, что, в отличие от письменного текста речи, это место прозвучало тогда со сцены так: «…если русской культуре суждено когда-нибудь возродиться».

После блоковской речи к нему, по свидетельству Константина Федина, подошел некий старый публицист со словами:

– Какой вы шаг сделали после «Двенадцати», Александр Александрович!

И Блок ответил:

– Никакого. Я сейчас думаю так же, как думал, когда писал «Двенадцать».

Этот диалог многократно цитировался как свидетельство того, что Блок, дескать, в 1921 году сохранил верность революции. А ведь можно и по-другому посмотреть: «Двенадцать» — произведение прежде всего трагическое, и к 1921 году это прояснилось. В том числе и для самого автора. «Черный день» — недаром он наметил такое название для книги, куда хотел включить «Двенадцать» и «Скифы». И если бы написались новые стихи, то это, по всей видимости, были бы отнюдь не оды воцарившейся в стране «черни».

Но стихов больше не будет. Номинально последним стихотворением Блока станет считаться восьмистрочный экспромт «Как всегда были смешаны чувства…», сочиненный 15 марта и адресованный К. И. Чуковскому. Просто, чтобы скоротать время за слушанием скучнейшего доклада во «Всемирной литературе». За день до того Блок с Чуковским увидели на улице смехотворное и вместе с тем жутковатое объявление о том, что каждый гражданин имеет право быть сожженным в «Петроградском государственном крематориуме», а потом неожиданно встретили Александру Кропоткину – дочь знаменитого князя и анархиста. Эти два события Блок и соединил в шуточных стихах:

Вдруг среди приемной советской,

Где «все могут быть сожжены», —

Смех, и брови, и говор светский

Этой древней Рюриковны.

Последнее слово, сообразно ритму дольника, должно произноситься с двумя ударениями, в том числе и на последнем слоге: «РюрИковнЫ». В непритязательной шутке безмерно уставшего от жизни поэта можно при желании увидеть глубокий смысл. Всё, что советская власть принесла человеку, — это возможность бесплатного сожжения его трупа. «Советское» ассоциируется со смертью, а воплощением жизни предстает женщина из древнего княжеского рода…

Третьего апреля — последняя встреча с Андреем Белым. Блок и Иванов-Разумник приходят к нему в отель «Спартак» на Малой Морской — по какому-то делу. «Дела и ничего не вышло», — записано задним числом в дневнике.

Речь «О назначении поэта» — последняя яркая вспышка блоковского гения. Творческая жизнь завершена.

А жизнь без творчества невозможна. Наступающая болезнь, бытовые неурядицы, ощущение политической беспросветности — все соединилось разом. Надежды нет.

«Опять разговоры о том, что нужно жить врозь, т. е. маме отдельно, — неотступные, смутные, незабываемые для меня навсегда, оставляющие преступление, от сознания которого мне никогда не освободиться, т. е. никогда не помолодеть. И в погоде, и на улице, и в Е. Ф. Книпович, и в m-me Marie, и в Европе — все то же. Жизнь изменилась (она изменившаяся, но не новая, не nuova), вошь победила весь свет, это уже только свершившееся дело, и все теперь будет меняться только в другую сторону, а не в ту, которой жили мы, которую любили мы».

Так Блок оценивает жизнь свою и жизнь вообще в дневниковой записи от 18 апреля 1921 года.

Александра Андреевна и Любовь Андреевна не уживаются в одной квартире. Не в силах развеять блоковское отчаяние ни юная Книпович, ни старая гувернантка Кублицких мадам Мари. Всего неделей раньше он еще размышлял о возможности поездки за границу: в Германии у него неполученных гонораров на 80 тысяч марок — немного, но и немало, учитывая, что жизнь там стоит примерно 22 тысячи в месяц… Но теперь и Европа уже не манит: кажется, что и там победила «вошь». Достоевское словечко.

В апреле он пишет для затеваемой новой «Литературной газеты» критическую статью «Без божества, без вдохновенья», с подзаголовком «Цех акмеистов». Странная для педантичного Блока небрежность: никакого «Цеха акмеистов» не существовало. Был Цех поэтов, на открытии которого в 1911 году Блок сам присутствовал. Именно здесь сформировался акмеизм как поэтическое течение. Прерванная войной деятельность Цеха возобновилась в конце 1920 года. В феврале 1921 года Цехом был выпущен рукописный журнал «Новый Гиперборей», а затем альманах «Дракон», куда и сам Блок дал два старых стихотворения. Тем не менее он обвиняет альманах в «цеховом “акмеизме”» и саркастически замечает, что «пламенем “Дракон” не пышет».

Шутка явно не блоковского уровня, как и те критические штампы, при помощи которых выносится приговор акмеизму: «Н. Гумилёв и некоторые другие “акмеисты”, несомненно даровитые, топят самих себя в холодном болоте бездушных теорий и всяческого формализма»; «они замалчивают самое главное, единственно ценное: душу ».

Вполне естественно, что крупнейший поэт русского символизма, сумевший в своей великой поэме использовать также и авангардно-футуристические приемы, не принимает акмеистической поэзии, считая ее безжизненной и книжной. Без борьбы направлений, без критических сшибок невозможно движение и самой литературы, и литературной мысли. Но, глядя на дело с исторической дистанции, нельзя не ощутить несправедливость и чрезмерную жестокость блоковской критики. Он — поэтический гений, Гумилёв просто большой поэт. Тут можно было и великодушие проявить, тем более что Гумилёв всегда высоко оценивал Блока и почтительно писал о нем как о классике, без соревновательного чувства. Более того — он считал Блока «прекраснейшим образчиком человека».

«Литературную газету» не пропустит цензура, и статья «Без божества, без вдохновенья» останется неопубликованной до 1925 года. Гумилёв ознакомится с корректурой номера и вознамерится написать в ответ статью «О душе», но август 1921 года поставит точку в жизни обоих оппонентов.

Двадцать пятого апреля Блок в последний раз публично выступает в Петрограде, в Большом драматическом театре. Вечер начинается с лекции Чуковского о Блоке, крайне неудачной. Самого поэта принимают хорошо, он утешает критика и дарит ему цветок из полученного от публики букета. Известный фотограф Наппельбаум запечатлевает их вдвоем на снимке.

А 1 мая Блок в компании Чуковского и Алянского отправляется в Москву. Надежда Александровна Нолле-Коган, жена известного литературоведа-марксиста, встречает его на вокзале и везет к себе домой на Арбат в некогда «царском» автомобиле, а ныне персональной машине Л. Б. Каменева, украшенной красным флагом.

Блоку организуют в общей сложности шесть выступлений с целью поддержать его морально и материально. Физически ему это нелегко, а три вечера в Политехническом музее (по данным Вл. Орлова, 3, 5 и 9 мая) разочаровывают и в гонорарном смысле. В Политехническом музее к Блоку подходит представиться Пастернак, который так написал об этом в своих «Людях и положениях»: «Блок был приветлив со мной, сказал, что слышал обо мне с лучшей стороны, жаловался на самочувствие, просил отложить встречу с ним до улучшения его здоровья». Согласно Пастернаку, в тот день (получается, что это 7 мая) Блок выступал еще в двух местах, причем в Доме печати ему собирались учинить «разнос и кошачий концерт». Пастернак с Маяковским отправляются туда с целью предотвратить скандал, но опаздывают.

В Доме печати на Никитском бульваре действительно возникает «пря» (словечко из блоковского дневника) между защищающим поэта «коммунистом» П. С. Коганом и нападающим на него футуристом Сергеем Бобровым. «Мертвец!» — раздается из зала по адресу Блока (по всей видимости, этот выкрик принадлежит стихотворцу Александру Лурье, беспощадно оцененному Блоком-критиком в 1909 году). Автор «Плясок смерти» и «Жизни моего приятеля», поэт, воспевший творчество как гибель, истинный человек-артист отвечает единственно достойным в этой ситуации способом: он соглашается, что мертв.

Что не мешает ему, однако, в тот же теплый майский вечер проследовать с Никитского бульвара в Мерзляковский переулок, где находится «Итальянское общество». Проделывая этот короткий путь, поэт вспоминает «Итальянские стихи», которые ему предстоит читать, а вслед за ним, на тактичном расстоянии, шагают с цветами в руках его настоящие, непритворные ценители. Встреча удается — жизнь возвращается, как это было в Италии двенадцать лет назад.

Последнее выступление — в Союзе писателей 9 мая.

Что еще было в Москве? Станиславский в очередной раз кормил обещаниями поставить «Розу и Крест», но Коганы организовали договор с театром Незлобина: из пяти миллионов рублей Блоку выплатили один миллион аванса (намерение поставить пьесу в сентябре, однако, не сбудется). «Все это бесконечно утомило меня, но, будем надеяться, сильно поможет в течение лета, когда надо будет вылечиться», — записывает потом Блок в дневнике. «Предполагаем жить…», говоря пушкинскими словами.

Но в целом в записях, сделанных после поездки, присутствует ощущение непоправимого разлада между жутковатой, но все же продолжающейся жизнью и уже уходящим из нее навсегда человеком-наблюдателем: «В Москве зверски выбрасывают из квартир массу жильцов — интеллигенции, музыкантов, врачей и т. д. Москва хуже, чем в прошлом году, но народу много, есть красивые люди, которых уже не осталось здесь (то есть в Петрограде. — В. Н.), улица шумная, носятся автомобили, тепло (не мне), цветет все сразу (яблони, сирень, одуванчики, баранчики), грозы и ливни. Я иногда дремал на солнце у Смоленского рынка на Новинском бульваре».

Когда смерть стоит рядом, острее воспринимается все живое: солнце, цветы, женщины, дети. Блок гулял по Москве с беременной Н. А. Нолле-Коган, которая считала его «в духовном смысле» отцом будущего ребенка — он на эту причуду реагировал тактично. Придя с Коганами в Кремль к Каменевым, он фиксирует в дневнике два факта: «Ребенок Ольги Давыдовны (Каменевой. — В. Н.), вид на Москву».

Все это тем более не случайно, что 2 мая в Петрограде у сестры милосердия Александры Чубуковой родилась дочь, отцом которой, по всей видимости, был Блок. Чубукова, с которой он некогда познакомился в деревне Кезево (место отдыха актеров Большого драматического театра), вскоре после рождения дочери умирает. Девочку берет на воспитание, а впоследствии удочеряет врач БДТ Мария Сакович. Ее имя упоминается Блоком в дневнике 1921 года: «доктор Сакович» приходила на Офицерскую к болевшей Любови Дмитриевне.

Получив отчество «Павловна» (по имени актера Монахова, которого любила доктор Сакович), Александра вырастет, станет художником-декоратором, будет некоторое время работать в БДТ. В замужестве приобретет фамилию Люш. Ее сына Андрея покажут Анне Ахматовой, которая, по преданию, отметит сходство: «…тот же овал лица, те же кудри». Никаких генетических экспертиз на этот счет произведено не будет, но на фотографии Александры Павловны, публиковавшейся в прессе, сходство с обликом Блока заметно, что называется, невооруженным глазом.

Поскольку «гипотетическая» дочь Блока (как она сама себя называла в разговорах с журналистами) не сообщила какой-либо развернутой информации, то об этом факте биографии Блока мы знаем немного. Зато можно говорить об идее отцовства , присутствовавшей в сознании поэта начиная с 1908 года, когда он принял как своего будущего ребенка Любови Дмитриевны. И когда он потом выдумывал себе сына, родившегося у одной польки после его поездки в Варшаву, когда он начинал разрабатывать этот личный миф в «Возмездии». У мужчины–отца более глубокая эмоциональная связь с людьми, чем у бездетного одиночки. Отцовство дает художнику возможность лучше понимать людей, а потом точнее быть понятым ими. Двенадцать лет Блок пробыл воображаемым, «виртуальным» отцом, а умирая, оказался отцом реальным. Жизнь в очередной раз подтвердила внутреннюю правду поэзии — вот, пожалуй, и все, что можно сказать о том факте биографии Блока, который долгое время оставался известным лишь очень узкому кругу лиц. (В частности, тем, кто читал «Записки театрального отщепенца» Владимира Рецептера, печатавшиеся в журнале «Звезда» и вышедшие в 2006 году отдельным изданием. Там известный актер и литератор, осуществивший постановку «Розы и Креста» в 1980 году, рассказал о своих встречах с Александрой Павловной Люш.)

Есть наука медицина. Она может объяснить смерть человека реальными физиологическими причинами. «Блок умер от первичного подострого септического эндокардита, причиной которого, по всей вероятности, был хронический тонзиллит», — говорится в статье М. М. Щербы и Л. А. Батуриной «История болезни Блока», опубликованной в 1987 году в 92-м томе «Литературного наследства». Может быть, диагноз не совсем точен: он не учитывает, как резонно заметила Аврил Пайман, его былые болезни и «циклическую депрессию». Вроде бы септический эндокардит по тем временам, когда нет антибиотиков, неизлечим. Или все-таки был шанс на спасение за границей?

Есть наука филология. Для нее смерть поэта — литературный факт, и его физическую кончину она может объяснить логикой литературной эволюции. «…Самая стремительность смен, самая жестокость борьбы и быстрота падений — темп нашего века. XIX век был медленнее. У нас нет поэтов, которые бы не пережили смены своих течений, — смерть Блока была слишком закономерной», — напишет Тынянов в 1924 году. А вдруг перед Блоком, пережившим «свое течение», то есть символизм, открылся бы новый поэтический путь?

Нет пока такой науки, которая умела бы исследовать в единстве телесную и духовно-творческую жизнь человека. И объяснить с этой точки зрения смерть поэта.

Вернувшись в Петроград, Блок пишет матери, живущей в Луге, об итогах московской поездки и, в частности, о медицинских проблемах: «У меня была кремлевская докторша, которая сказала, что дело вовсе не в одной подагре, а в том, что у меня как результат однообразной пищи, сильное истощение и малокровие, глубокая неврастения, на ногах цинготные опухоли и расширение вен; велела мало ходить, больше лежать, дала мышьяк и стрихнин; никаких органических повреждений нет, а все состояние, и слабость, и испарина, и плохой сон, и пр. — от истощения. Я буду стараться здесь вылечиться».

Но желание вылечиться все чаше сменяется моральной капитуляцией перед болезнью. В середине мая — последняя прогулка с Любовью Дмитриевной по их любимым местам: Пряжка, Мойка, синяя Нева… 17-го числа у Блока начинается жар. А 25-го он записывает в дневнике: «Май после Москвы я, слава Богу, только маюсь. Я не только не был на представлении “Двенадцатой ночи” и в заседаниях, но и на улицу не выхожу и не хочу выходить».

Двадцать шестым мая помечено последнее письмо Блока Чуковскому: «…Сейчас у меня ни души, ни тела нет, я болен, как не был никогда еще: жар не прекращается, и все всегда болит. Я думал о русской санатории около Москвы, но, кажется, выздороветь можно только в настоящей. То же думает и доктор. Итак, “здравствуем и посейчас” [39] сказать уже нельзя: слопала-таки поганая, гугнивая родимая матушка Россия, как чушка своего поросенка».

Но даже после такой автоэпитафии (самой страшной, пожалуй, в истории русского писательского сословия) заканчивается письмо нотой надежды: «Объективно говоря, может быть еще поправимся».

В эти же дни Любовь Дмитриевна встречается с Горьким, после чего тот 29 мая пишет Луначарскому, прося устроить Блоку выезд за границу с целью лечения «в одной из лучших санаторий». Это уже не первое его обращение к наркому: Горький сам начал хлопотать по этому поводу еще 3 мая.

Тут начинается довольно запутанная история о том, как советская власть берется «спасать» автора «Двенадцати». Пожалуй, сознательного намерения сжить со свету величайшего русского поэта у этой власти нет. Как нет у нее и осознанного намерения погубить Россию. Все решается на уровне подсознания. А подсознание победившей «черни» чувствует, что Блок для нее – чужой. «Объективно говоря», можно было спасти. Но к вопросу подойдут субъективно.

Восемнадцатого июня 1921 года Блок уничтожает часть архива — главным образом газетные выписки, регистрируя в дневнике, что именно он предает огню. Тут же слова: «Мне трудно дышать, сердце заняло полгруди».

Двадцать первого июня Любовь Дмитриевна берется за письмо Горькому, где рассказывает ему о состоянии мужа: «Я натолкнулась на болезненное, происходящее от той глубокой и мучительной полосы неврастении, которая сейчас подавляет А. А., нежелание ничего предпринимать для своего спасения и неверие в осуществимость его. Тем не менее доктору и мне он обещает, в случае, если другие откроют возможности выздоровления, ими воспользоваться».

Письмо завершается словами: «…на Вас вся моя надежда, и я умоляю Вас спасти его, так как отъезд — его единственное спасение».

Через два дня Горький едет в Москву, стучится к Ленину, к члену президиума ВЧК Менжинскому. Однако дело подвигается медленно.

Меж тем силы Блока иссякают. 3 июля он уничтожает пятнадцать своих записных книжек (из шестидесяти одной), потом приходит в себя и педантично фиксирует в дневнике «нумера» уцелевших, бесценных для нас документов. Наглядный пример поединка Жизни и Смерти в измученном человеке. В таких случаях участие внешних сил может сыграть решающую роль.

Вопрос о судьбе Блока Политбюро ЦК рассматривает лишь 12 июля. За день до того Менжинский так отвечает на переданное ему из ленинской канцелярии ходатайство Луначарского: «Уважаемый товарищ! За Бальмонта ручался не только Луначарский, но и Бухарин. Блок натура поэтическая; произведет на него дурное впечатление какая-нибудь история, и он совершенно естественно будет писать стихи против нас. По-моему, выпускать не стоит, а устроить Блоку хорошие условия где-нибудь в санатории. С коммунистическим приветом В. Менжинский» [40].

Бальмонту, кстати, в июне 1920 года разрешили заграничную командировку сроком на год, несмотря на его активную антипатию к большевикам, недвусмысленно выраженную в книжке «Революционер я или нет?». Он предпочтет не возвращаться в Россию и останется во Франции до самой своей смерти в 1942 году. Блок, как видим, вызывает у чекистов гораздо большие опасения.

Решение Политбюро таково: «Отклонить. Поручить Наркомпроду позаботиться об улучшении продовольственного положения Блока». Это не убийство, это, говоря юридическим языком, «неоказание помощи».

Двадцать третьего июля Блоку все-таки разрешают выезд за границу. Но промедление на десять дней в таких случаях опасно, к тому же высочайший вердикт — это еще не всё, предстоит выездная волокита.

Вернувшись в Петроград, Горький 27 июля телеграфирует: «Срочно. Москва. Кремль. Луначарскому. У Александра Блока острый эндокардит. Положение крайне опасно. Необходим спешный выезд Финляндию. Решительно необходим провожатый. Прошу вас хлопотать о разрешении выезда жене Блока. Анкеты посылаю. Спешите, иначе погибнет. М. Горький».

«Спасайте его, Алексей Максимович, требуйте мой пропуск сейчас же, в течение нескольких дней», — пишет Горькому Любовь Дмитриевна. На оформление паспортов времени уже не хватает, речь о выдаче временных «пропусков», то есть удостоверений — с тем чтобы успеть, опередить смерть…

Вот ответ Горького (он впервые опубликован Е. Чугуновой в 2008 году):

«Г-же Л. Блок. Ваши анкеты и карточки были отправлены мною в Москву на другой день по получении их от Вас. Вчера я спрашивал по телефону — разрешен ли Вам выезд? — отвечено: “Еще не рассматривался Особым Отделом, но — без сомнения — будет разрешен на этой неделе”. Здесь находятся финны, профессора Игельстрем и Миккола, — можно просить их устроить А. А. в лучший санаторий Финляндии». Написано 2 или 3 августа.

В субботу, 6-го, Луначарский извещает Горького о том, что разрешение на выезд получено. Можно ехать — хоть завтра.

Но завтра — это уже 7 августа.

Смерть пришла вовремя, но заставила помучиться.

Это было воскресенье.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.