ЕЩЕ ОДНА ЛЮБОВЬ (1913 — 1916)

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ЕЩЕ ОДНА ЛЮБОВЬ (1913 — 1916)

Небольшой текст. Тридцать семь строф, сто сорок восемь строк трехстопного анапеста.

Не большая и «настоящая» поэма, а так, «поэмка», как ее для себя поначалу именует автор. Тем не менее пишется она долго — с шестого января 1914 года до октября 1915-го. По ходу этой работы Блок откажется от повествования в третьем лице, перейдя с эпического «он» на лирическое «я». Лирик, как и было сказано.

Просят дать что-нибудь для рождественского выпуска газеты «Русское слово». Он предлагает только что законченную «небольшую поэму» «Соловьиный сад», запросив за нее 300 рублей. Печатают. Ни похвалы, ни хулы в прессе не появляется. А когда в 1918 году «Соловьиный сад» выйдет книжечкой в издательстве «Алконост», многие решат, что это написано Блоком уже после «Двенадцати». Оценят «певучую грацию мастерского стиха», отнесут к «истинной нетленной поэзии». Споров о содержании не возникнет. Уже в феврале 1919 года молодой поэт и журнальный работник П. Н. Зайцев, задумав «формальное» исследование поэмы (ритм, образы), обратится к Блоку с вопросом о дате ее написания. И у «Соловьиного сада» начнется образцовая академическая судьба хрестоматийного шедевра. Литературные источники, явные и потенциальные реминисценции, культурный контекст.

В историческом фундаменте «Соловьиного сада» пристальными исследователями (Д. Е. Максимов, И. С. Приходько, А. М. Турков и др.) обнаружены следы «Одиссеи» Гомера (пребывание героя у Цирцеи), средневекового «Романа о Розе», «Освобожденного Иерусалима» Тассо (история Ринальдо и Армиды), музыкальной драмы Р. Вагнера «Парсифаль», стихотворений Фета, Бальмонта, Бунина, Брюсова, Сологуба, З. Гиппиус… Это еще не всё, культурно-археологические раскопки продолжаются.

Вроде как поздно и неуместно задаваться наивным вопросом: что хотел сказать автор своим произведением? Но рискнем. Тем более что поэма все-таки не превратилась в ретроспективный ребус, невнятный без заранее полученного шифра. Она свежа, динамична, открыта для новых прочтений и даже в какой-то степени на них напрашивается. Сюжет «Соловьиного сада» не дидактичен, а вопросителен, он от каждого нового читателя ждет самостоятельного ответа.

Вспомним, что там происходит.

Некий труженик «ломает слоистые скалы» на берегу моря и отвозит камни на спине своего осла к железной дороге. У дороги — сад, с ограды которого свисают розы. Там поют соловьи, за решеткой мелькает белое платье. Герой, чувствуя, что его ждут в саду, отправляется туда и находит любовное блаженство. Но, слыша шум прилива, вспоминая свой каменистый путь и «товарища бедного» — осла, покидает возлюбленную и устремляется к берегу моря. Дом его за это время исчезает, а осла уже погоняет другой рабочий с киркою в руках.

Такое вот схематическое «либретто». Лирический сюжет, конечно, условен. В нем столкнуты лбами две бесспорные ценности: счастье и долг. Бывает, что они и в жизни вступают в противоречие, но в общем, с точки зрения здравого смысла никакое высокое служение не требует от человека обязательного отказа от любовного счастья.

Наказанье ли ждет иль награда,

Если я уклонюсь от пути?

На этот вопрос, звучащий в начале поэмы, почему-то обычно дают категорический ответ: конечно наказание. Награду, обретенную героем, легко выносят за скобки.

Но разве перед нами проповедь, облеченная в притчу: мол, если ты счастлив, беги от счастья прочь? Нет, такая «императивная» трактовка обедняет многозначный символический сюжет. Долгие годы она смыкалась не столько с идеей христианского самоотречения, сколько с революционной идеологией отречения от «старого мира». Соловьиный сад — это традиционная Россия, дворянская культура, индивидуализм и эстетизм. «Правильный» Блок приносит все это в жертву, чтобы принять революцию и написать «Двенадцать». При этом пребывание лирического героя в соловьином саду трактовалось если не как грех, то во всяком случае как некий соблазн, некая измена, за которой следует неминуемое возмездие.

Такого рода понимание «Соловьиного сада» пародийно-гиперболически доведено до абсурда в поэме Венедикта Ерофеева «Москва — Петушки»: “Я дал им почитать „Соловьиный сад”, поэму Александра Блока. Там в центре поэмы, если, конечно, отбросить в сторону все эти благоуханные плеча и неозаренные туманы и розовые башни в дымных ризах, там в центре поэмы лирический персонаж, уволенный с работы за пьянку, блядки и прогулы”.

Пародийная ирония здесь, полагаю, направлена не столько на блоковскую поэтику, сколько на штампы литературоведения.

А что, если предположить, что лирического персонажа с работы не уволили? Особенно если учесть его реальную профессию. Кто может лишить поэта новых творческих мук, кто может отнять у интеллигента возможность вновь и вновь задаваться неподъемными «проклятыми» вопросами? Любовь этим занятиям не помеха.

Мне представляется, что мотива возмездия в «Соловьином саде» нет. Возмездие — это другой полюс блоковского мира. А «Соловьиный сад» — полюс счастья и гармонии. В спектре третьей книги стихотворений не хватало просветленной, райской краски. И этой поэмой Блок восполняет недостающее.

Вслушаемся в ритмы. Обратим внимание, как взаимодействует с мелодией любовной страсти мелодия долга и труда:

Пусть укрыла от дольнего горя

Утонувшая в розах стена, —

Заглушить рокотание моря

Соловьиная песнь не вольна!

И «рокотание моря», и «соловьиная песнь» — то и другое по-своему прекрасно. Нет иерархических отношений между одной и другой музыкой. Недаром сад находится на возвышении, из него открывается широкий взгляд на дольний мир. Особая доблесть художника — суметь передать равноценность женской красоты и красоты большого, трагически-страшного мира:

Как под утренним сумраком чарым

Лик, прозрачный от страсти, красив!..

По далеким и мерным ударам

Я узнал, что подходит прилив.

Строфа, разрезанная посередине восклицательным многоточием (да еще на вызывающе простом эпитете «красив»), демонстрирует удивительный баланс двух половин, двух ликов мироздания (женский «лик» и «прилив» связаны еще и звуковой перекличкой).

Полнота любовного счастья рождает в человеке жажду высокого деяния. Это переход от одного вида гармонии к другому. Это удвоенная связь с миром. Передавая редкостное ощущение, Блок не боится впасть в отчаянную сентиментальность:

И, спускаясь по камням ограды,

Я нарушил цветов забытье.

Их шипы, точно руки из сада,

Уцепились за платье мое.

«СпусКАясь по КАмням…» — артикулируя эти звуки, мы словно следуем за героем. Точка катарсиса. Счастлив тот, у кого в жизни был свой соловьиный сад, кому знакома цепкость любовной привязанности. У такого человека и трагический взгляд на жизнь просветлен изнутри, свободен от зависти и обиды. Счастье дает высоту обзора. Примечательно, что последняя, седьмая главка поэмы, то есть рассказ о возвращении героя «на берег пустынный», предстает как бы в двойном измерении: «Или всё еще это во сне?» То есть это, может быть, только сон, который снится герою там, в «краю незнакомого счастья», рядом с любимой женщиной.

Иначе говоря, соловьиный сад более реален, чем то, что происходит с героем после ухода. Соловьиный сад — это сбывшаяся мечта, реализованное призвание. А то, что произойдет после, — фатально и непредсказуемо. Будь то потеря дома (при желании можно углядеть здесь предсказание утраты шахматовского «рая») или социальный катаклизм, губительный для обеих враждующих сторон (не это ли символизирует наблюдаемый героем поединок двух крабов: «подрались и пропали они»?). Неоднозначен и смысл финальной строфы:

А с тропинки, протоптанной мною,

Там, где хижина раньше была,

Стал спускаться рабочий с киркою,

Погоняя чужого осла.

В том ли суть, что у героя перехватили вьючное животное, лишив его тем самым возможности перевозить камни? Осел ведь здесь символический, вечный: на нем Христос въезжал в Иерусалим, его голос слышал в Базеле князь Мышкин, говоривший потом в гостиной Епанчиных: «Осел добрый и полезный человек». В этом смысле животное не является чьей-то собственностью. Это традиция мучительного духовного подвига, которая всегда найдет нового «рабочего». А тропинка, протоптанная поэтом, ведет в будущее, в том числе и в посмертное существование его дела.

Сюжетная перспектива поэмы уводит в бесконечность. Это уловил Михаил Пришвин, писавший в своем дневнике по поводу «соловьиной поэмы»: «Поэзия — это сила центробежная, подчиненная центростремительной силе. <…> Поэт, как осел, впрягается в воз. Движение по кругу». Да, быть может, вся жизнь художника складывается из многократных пребываний в саду счастья и многократных же возвращений к мучительному труду. Сама причастность к этому движению есть принципиальная жизненная удача. Поражения здесь быть не может.

А теперь посмотрим, как Блок сперва проживает сюжет своей поэмы.

Тут нет простого соответствия между житейскими фактами и литературными отражениями. Бывает, что стихотворение, как дневник, фиксирует событие. А случается, что стихи предсказывают будущее и даже строят его.

Июль 1913 года. Блок с Любовью Дмитриевной на юге Франции. Курортные впечатления он заносит в книжку с привычным для таких случаев легким брюзжанием:

«В поганых духах французских или испанских пошляков, допахивающих до моего окна, есть что-то от m-me Садовской все-таки.

Испанка — Perla del Oceano уехала, кажется, оставив память своих глаз и зубов. Вчера вечером я взволновался, встретившись с нею».

Ксения Садовская… Казалось, и воспоминания о ней уже стали фактом прошлого: четыре года назад, в Бад-Наугейме, написан цикл «Через двенадцать лет» — достойный поэтический памятник юношеской любви. И вот вдруг «синий призрак» является вновь, причем чувственно, обонятельно. «Peau d’Espagne» («Испанская кожа») — назывались любимые духи Садовской. И по метонимическому принципу мужское внимание Блока переносится на одну из курортниц — испанку, которой он сам присвоил условное имя «Жемчужина океана» («Perla del Oceano»).

В общем, довольно невинная игра фантазии, запротоколированная и в нескольких последующих записях: «Испанка не уехала, но не трогает меня». – «Надо быть в хорошем настроении, чтобы записывать какой-то вздор об испанке. Какое мне дело до зубов и глаз?»: «Perla del Oceano. Как же ее настоящее имя?» И наконец: «В конце обеда в последний раз погасло электричество в ту минуту, как Perla в последний раз на моих глазах встала из-за стола. Прощай, океан, бушующий сегодня особенно бурно».

Все это отзовется в стихах, и не только. Героиней новой блоковской любовной истории станет женщина, в которой совместятся два признака: во-первых, сходство с Садовской, во-вторых, — нечто испанское в облике. Творческая мечта пойдет рука об руку с простой чувственностью. «Зубы и глаза» будут еще долго волновать его, пока он не найдет их в холодном Петербурге. «Она пела весь вечер, глаза и зубы сияют», — процитируем, забегая вперед, блоковскую записную книжку апреля 1914 года.

Блоку тридцать три года. Опыт муки, страдания, «поругания счастия» у него велик. Пришла пора взглянуть на мир с иной стороны. Летом 1913 года он набрасывает несколько строк, начиная словами: «Как океан меняет цвет…» — и заканчивая фразой: «И слезы душат грудь». Потом вписывает наверху одно слово, получается: «И слезы счастья душат грудь». Точка не поставлена. У счастья пока нет точного имени.

Любовь Александровна Андреева-Дельмас, тридцатичетырехлетняя оперная певица, урожденная Тищинская, родилась и выросла в Чернигове (вспомним «хохлушку» Садовскую, тоже певицу, хотя и самодеятельного уровня). Замужем за известным в ту пору басом-баритоном Мариинского театра Андреевым. Для сценического имени использовала фамилию матери-француженки — Дельмас.

Земная, разумная, уравновешенная женщина с умеренными профессиональными амбициями. Осенью 1913 года ее приглашают в качестве второй исполнительницы партии Кармен в спектакле по опере Бизе. В премьерном представлении Кармен другая — певица Давыдова, чью караимскую внешность в театре сочли более «испанской». Андреева-Дельмас появляется на сцене начиная с третьего спектакля, в октябре. Тогда-то ее впервые видит и слышит Блок.

А что ей о нем известно к тому времени? На исходе своей долгой жизни, в 1969 году, Дельмас напишет: «Признаться откровенно — А. Блока никогда не видела, но стихи его некоторые знала. Иногда задумывалась: почему в них часто такая грусть, такая глубокая печаль, но не светлая, как у моего любимого Александра Сергеевича Пушкина. Вероятно, у него трудная жизнь?»

Женская наивность бывает порой неотразимо проницательной. Чего недостает Блоку, чтобы сравняться с Пушкиным в универсальности, в полноте жизненного и поэтического опыта? Ответим пушкинскими словами: «Говорят, что несчастие есть хорошая школа; может быть. Но счастие есть лучший университет». Так что открывалась новая перспектива… Встретилась женщина, чей эмоциональный склад таков: «Я любила радость жизни. Не скрою, что жизнь меня баловала: я чувствовала всегда крылья, хорошее настроение не покидало меня и окрыляло».

Ни трагического надлома, ни инфернальности, ни вечного этого дамского «сама не знаю, чего хочу». Сразу ли угадал Блок в театрально-роковой Кармен светлую душевную изнанку? Так или иначе, он действует очень неспешно, смакует само приближение чувства. Двенадцатого января 1914 года он записывает: «Вечером мы с Любой в „Кармен” (Андреева-Дельмас)».

Посмотрим на общий эмоциональный фон января — февраля.

«Удивительно серо и как-то тошно». «Тяжело. — Днем, злой, заходил к маме». «Страшная злоба на Любу». «Полная раздавленность после религиозно-философского собрания». «Опять вечером и ночью брожу в тоске. Уехать бы — куда?»

По поводу разных приглашений: «Не пошел я”. “Я не пойду опять». «Я опять не пойду». «Днем я перешел Неву по тающему льду. Скука». «Тоска, тоска». «Тревога к ночи». «Четвертая годовщина Коммиссаржевской. Открытие ее бюста. Я не пошел. Чествовала всякая старая сволочь».

Даже учитывая, что сам жанр дневника (записной книжки в том числе) допускает постоянное уныние и жалобы, — чересчур уж мрачно. И вдруг, четырнадцатого февраля, — просвет: «„Кармен” — с мамой. К счастью, Давыдова заболела, и пела Андреева-Дельмас — мое счастие”». Автор даже на тавтологию сбился, дважды употребив в одной фразе одно слово, означающее редкое для него состояние.

В тот же день певица получает букет красных роз и конверт с печатью «А. Б.». Письмо начинается с прямого и незамысловатого признания: «Я смотрю на Вас в „Кармен” третий раз, и волнение мое растет с каждым разом. <…> Не влюбиться в Вас, смотря на Вашу голову, на Ваше лицо, на Ваш стан, — невозможно. Я думаю, что мог бы с Вами познакомиться, думаю, что Вы позволили бы мне смотреть на Вас, что вы знаете, может быть, мое имя».

«Сердце знает, что гостем желанным / Буду я в соловьином саду…» Блок не сомневается в успехе. Не потому, что он опытный обольститель, владеющий техникой ухаживания. И не потому, что он, говоря современным языком, уже сделался «звездой», что его самого нередко атакуют барышни с букетами. А потому, что такой сильный и неподдельный порыв не может не вызвать ответного отклика.

Тем не менее миг первой встречи оттягивается на целых полтора месяца. Почему?

Может быть, Блок опасается спугнуть чувство. Не обернулось бы оно разочарованием, к тому же физическое сближение с женщиной ему не всегда в радость, особенно после усиления недуга, давшего о себе знать года два назад. Это, впрочем, проза, а есть и причина поэтическая: рождается новый стихотворный цикл «Кармен», который весь — предвкушение страсти. И это предвкушение автор — осознанно или неосознанно — стремится продлить. «И слезы счастья душат грудь / Перед явленьем Карменситы», — будет дописано на старом июльском черновике четвертого марта, рядом с пририсованным профилем певицы Дельмас.

Второго марта он снова спешит в театр, хотя поет Давыдова, а Дельмас сидит в зале. Просит «пожилую барышню», служащую театра, показать ему Андрееву-Дельмас. Та показывает со словами: «Вот сейчас смотрит сюда, рыженькая, некрасивая». Блок наблюдает за ней издалека. Срывается с четвертого акта, в гардеробе узнает, что Дельмас уже ушла. Идет в сторону ее дома (она живет совсем рядом с Блоками, тоже на Офицерской), расспрашивает дворника и швейцариху, где же заветный подъезд. Те путаются, сбивают с толку. Впрочем, скорее он сам чуть ли не нарочно повсюду плутает, затрудняя себе возможность встречи.

«Я путаюсь» — так и пишет он в тот же день озадаченной певице, нагружая любовное послание довольно парадоксальной эстетической рефлексией: «На Вашем лице написана какая-то длинная, мне неизвестная жизнь. Если бы Вы <…> приняли меня как-то просто, — может быть, и для Вас и для меня явилось бы что-то новое: для искусства (простите, я профессионал тоже, это не отвлеченность, это — тоже проклятие). Ну, как Забела и Врубель, что ли. „Реализм”».

Жена художника Врубеля Надежда Забела была оперной певицей, что и наводит Блока на параллель. А свое новое чувство он стремится соединить с новой эстетической моделью, которую именует «реализмом». Что важно — в кавычках. Раскрыть их помогает довольно пространный пассаж в записной книжке (шестое марта 1914 г.). Начинается он с интересного афоризма: «Во всяком произведении искусства (даже в маленьком стихотворении) — больше не искусства , чем искусства».

Так ли это? Пожалуй, сформулированный Блоком принцип относится только к произведениям, сориентированным на реалистический вектор. В модернистском творчестве все-таки больше искусства, чем «не искусства». Но важна сама постановка вопроса. Примечательно, что Блок задумывается о соотношении «искусства» и «не искусства» как раз в то время, когда в русском литературоведении зарождается «формальный метод», основанный на сходной антитезе «материала» и «приема». Блока страшит «яд модернизма», культ приема и стиля. Он сравнивает модернистское искусство с «радиоактивированьем», убивающим живой материал. По сути дела, Блок мечтает о гармоничном балансе «искусства» и «не искусства», стиля и материала. Это и есть его особенный, личный «реализм».

Именно в таком контексте рождаются гиперболические суждения: «Люблю в „Онегине”, чтобы сердце сжалось от крепостного права». «Очень люблю психологию в театре. И вообще чтобы было питательно». В советское время эти фразы выдергивали и цитировали с целью доказать: Блок «исправился», порвал с модернистами и навсегда перешел на позиции социально-критического реализма. Но гипербола есть гипербола. «Крепостного права» в «Евгении Онегине» немного, чтобы не сказать нет совсем. Блок, надо полагать, имеет в виду эмоциональную составляющую пушкинского романа, роль человеческих отношений между героями.

Жажда психологизма, чувственной «питательности» сочетается у Блока с недовольством условно-экспериментальным театром Мейерхольда. Но Блок ни на чем не настаивает чисто теоретически, он — вспомним — больше значения придает людям, чем идеям. Недаром эта историческая запись от 6 февраля кончается неожиданным финалом: «Пришел ко мне Мейерхольд и, после нудного спора, вдруг сумел так сказать мне и о себе, и о своем, что я в первый раз в жизни почувствовал в нем живого, чувствующего, любящего человека».

Как видим, на человеческом уровне Блок и Мейерхольд — отнюдь не антиподы. И сдвиг Блока к «реализму» — это поворот именно в данный момент, поворот не «навсегда», а на ближайший отрезок времени. Потом же непрямолинейное «чувство пути» подскажет еще что-нибудь.

Блок лелеет новую влюбленность. То позвонит Дельмас по телефону и прервет связь, едва услышав ее «алло». То в пространном письме за подписью «Ваш поклонник» просит ее сфотографироваться в роли Кармен и составляет целый сценарий серии снимков. Дирижер Малько предпринимает попытку познакомить Блока и Дельмас. Сначала она этого страшится, потом решается. Нет никаких реальных преград. 22 марта. Перерыв в спектакле. Она почти рядом. Но Блоку нужна дистанция: «Я вижу, узнаю со спины это все чувствующее движение бесконечно уже дорогих мне плеч». В результате он убегает домой и записывает: «Я боюсь знакомиться с ней».

Он посылает ей свой мусагетовский трехтомник и церемонное письмо с оговоркой: «Я знаю, что стихи в большом количестве могут показаться нестерпимыми». Но в то же время с внутренним убеждением: «Хотел бы поднести Вам лучшее, чем владею». Еще до первой встречи успевает послать два стихотворения из нового цикла «Кармен».

Случается так, что именно в эти дни Анна Ахматова присылает Блоку свою книгу «Четки» со смелой дарственной надписью:

Александру Блоку

Анна Ахматова

«От тебя приходила ко мне тревога

И уменье писать стихи».

Почему две строки в кавычках? Это, по всей видимости, квазицитата, то есть двустишие, сочиненное специально для этого случая, но поданное как фрагмент из некоего неназванного текста. «Ты» здесь, конечно, условно-поэтическое – заявка на творческое равенство. По этой же причине имя Блока не сопровождается никаким эпитетом. Ахматова ждет скорого ответа от Блока, дважды в его отсутствие звонит по телефону. 26 марта он ей учтиво, но довольно дистанционно отвечает: «Вчера я получил Вашу книгу, только разрезал ее и отнес моей матери. А в доме у нее – болезнь, и вообще тяжело; сегодня утром моя мать взяла книгу и читала не отрываясь: говорит, что не только хорошие стихи, а по-человечески, по-женски – подлинно» [33].

После смерти Блока Ахматова старательно опровергала факт своего «романа с Блоком», что, однако, привело к противоположному результату: начались поиски такого «романа» на уровне стихотворных текстов двух поэтов, порой на грани литературоведческого китча. Возможности «интертекстуального» подхода воистину бесконечны, и с такой точки зрения все поэты, когда-либо читавшие друг друга, вступали и вступают в «романы». Безусловно, каждая встреча Блока и Ахматовой – событие историческое, их письма, надписи на книгах, реальные стихотворные обращения друг к другу — эмоционально и эстетически важные литературные факты. Но вычитанный между строк «роман» мы никак не можем считать фактом биографии Блока.

Сам же он вечером спешит в театр на «Богему». И опять упускает возможность встречи с Дельмас: в первом антракте «с ней – легион», в третьем она вроде бы ждет, что Блок подойдет, но он опять теряется.

Двадцать седьмого марта Блок звонит Любови Александровне, не застает дома, просит перезвонить. В два часа ночи происходит их первый телефонный разговор, а на следующий день — первая встреча. В записной книжке — ее кратчайший конспект: «Всё поет». Простая мелодия счастья будет звучать и дальше. Два месяца спустя: «Во мне — поет. И она — вся поет».

А пока — 30 марта они сидят вместе в первом ряду зала Тенишевского училища, слушая речи мейерхольдовцев об итальянской комедии масок. Слушают не очень внимательно, Блок то и дело адресует спутнице записочки, она письменно же отвечает короткими фразами. Оба, оказывается, будучи во Флоренции, побывали в келье Савонаролы. Блок справляется, чем надушена Любовь Александровна: «Оригав?» — «Коти», — пишет она в ответ. На этих же листочках — проект посвящения к циклу «Кармен».

На следующий день цикл завершен. Своевременно, на пике растущего чувства:

Вот — мой восторг, мой страх в тот вечер в темном зале!

Вот, бедная, зачем тревожусь за тебя!

Вот чьи глаза меня так страстно провожали,

Еще не угадав, не зная… не любя!

В коротком письме, помеченном «Пасха 1914 г.», то есть 6 апреля, сбоку страницы фраза: «Грусть моя сегодня светла». Вольная или невольная вариация пушкинского «Печаль моя светла».

С 7 по 11 апреля в Тенишевском зале идут «Балаганчик» и «Незнакомка» в постановке Мейерхольда. На первое представление Блок тоже приходит с Дельмас.

Тридцатого апреля Блок восхищается: «Она записывает иногда мои слова. Она вся благоухает. Она нежна, страстна и чиста. Ей имени нет. Ее плечи бессмертны».

Мужской экстаз. Ничего подобного из-под пера Блока прежде не выходило — ни в каких жанрах. Этот эмоциональный заряд и обеспечил гедонистическую составляющую «Соловьиного сада». «Той, которая поет в Соловьином саду», — надпишет Блок книжку 1918 года Любови Александровне, освободив тем самым будущих исследователей от дискуссий о прототипе героини. Но сама героиня, заметим, не певица, и в поэме она вокалом героя не соблазняет. В том саду поют исключительно соловьи. А из реальной жизни в сюжет вошла музыка чувственной страсти.

«Соловьиная» тема присутствует в датированным 14 мая стихотворении «Смычок запел. И облак душный…»: «…И соловьи / Приснились нам. И стан послушный / Скользнул в объятия мои…» На следующий день в записной книжке значится: «Мы с Любовью Александровной гуляем на Стрелке и в Елагинском парке. — После обеда говорили с Любой о том, чтобы разъехаться».

Означает ли это желание Блока соединить жизнь с Дельмас? Не совсем. О том, чтобы «разъехаться», разговоры шли и раньше — и в связи с Волоховой, и в момент увлечения Любови Дмитриевны «пажом Дагобертом». Для принятия подобного решения все-таки требуется одновременное согласие обеих сторон. Такового ни разу не возникало раньше, не будет его и впредь. К тому же ситуации мучительного выбора для Блока нет, поскольку по натуре своей он не однолюб. Стиль его жизненного поведения — соединение в душе двух чувств, соединение в жизни двух женщин. Та же запись от 15 мая завершается словами: «Месяц справа молодой — видели я, и она, и Люба». Вообще в это время «Любовь Александровна» и «Люба» то и дело соседствуют в записях, а «Люба» порой именуется «Любушкой».

Блок с Дельмас много гуляют по весеннему Петербургу. Он уже не юноша, он пребывает, по Данту, nelmezzo del cammin di nostra vita , на полдороге странствия земного. (Полного пути пройти ему не суждено, но тридцать четыре года — традиционный рубеж, повод для ответственной рефлексии.) Поэта, можно предположить, тянет поговорить с любимой женщиной о самом главном, и тут обнаруживается разность в интеллектуальных уровнях. Иначе зачем бы стал он в письме от тридцать первого мая составлять для Любови Александровны список летнего чтения? По этому списку, сопровожденному деликатными комментариями, можно заключить, что очаровательная женщина (и ровесница Блока) не очень изощрена литературно:

«Фауст Гете — обе части. Это чуждое для Вас и близкое для меня. <…> Для языка надо читать всегда Пушкина, прозу Лермонтова и Толстого. <…> А для того, о чем мы не раз говорили, читайте Достоевского и Толстого. <…> Читайте все так, чтобы знать в общих чертах, когда и чем жил писатель; просматривайте вводные статьи, а если их нет, посмотрите словарь. Там все гораздо ярче освещается».

Методические указания сами по себе хороши, неизвестно, правда, насколько Любовь Александровна им последовала. Она едет на лето в Чернигов, Блок с 8 июня в Шахматове. Оттуда он ей адресует живые, очень раскованные письма, где изящно соскакивает с «вы» на «ты»: «Сейчас не до того, потому что я погружен в Вас и ничего не чувствую, кроме Вас, в эту минуту. Кроме Тебя — ничего». И в этом же письме от 20 июня пассаж, важный для понимания «Соловьиного сада». Блок ищет слово, чтобы обозначить то новое, что внесла в его жизнь Дельмас, и наконец находит: «ВОЗМОЖНОСТЬ СЧАСТЬЯ, что ли? Словом, что-то забытое людьми, и не мной одним, но всеми христианами , которые превыше всего ставят крестную муку; такое что-то простое , чего нельзя объяснить и разложить. Вот Ваша сила — в этой простоте ».

Письма Дельмас не сохранились. Но одна важная цитата, одна реплика собеседницы обнаруживается в письме Блока от 14 июля:

«„Захватить жизнь в один момент”. Это доступно соловью, бабочке, пчеле.

А мы — люди (или — я только?). Все, что вы говорите, — всегда не так, Вы не умеете выражать себя. И вовсе не всем надо уметь выражать себя словами. Вы без слов — в сотню раз подлинней и лучше, чем в словах. <…>

Господь с Вами, червонное золото и соловьиное сердце.

А Вы лучше меня».

Разберемся. Здесь больше, чем диалог мужчины с женщиной. Это диспут духа с плотью, культуры с природой, сложности с простотой. «Захватить жизнь в один момент» — таково жизненное кредо Дельмас, и этой простой мудростью она хочет поделиться с Блоком. Для него же это слишком элементарно, это нечто животное. И хотя он выбирает из мира природы довольно изящные примеры («соловью, бабочке, пчеле»), все-таки соловей занижен тем, что помещен в один ряд с насекомыми. Тут невольно вспоминается Митя Карамазов, цитирующий Шиллера в тютчевском переводе: «Насекомым — сладострастье, / Ангел — Богу предстоит».

Блок великодушно уступает женской «простоте», но теоретически остается при своем.

А практически — он научается «захватить жизнь в один момент». Таков итог его отношений с Дельмас. Такова новая жизненная краска, использованная в поэме «Соловьиный сад».

Но момент не может длиться вечно.

Блок с матерью возвращаются в Петербург, на следующий день Россия объявляет войну Германии. Приезжает в Петербург из Куоккалы Любовь Дмитриевна, с 7 августа поступает учиться в общину сестер милосердия.

Дельмас в Петербурге с двадцать 28 июля. В этот день Блок записывает невеселое: «Жизнь моя есть ряд спутанных до чрезвычайности личных отношений, жизнь моя есть ряд крушений многих надежд», но в конце добавляет: «Вечер после дня тоски искупил многое». Женщина и дальше продолжает питать его своей эмоциональной энергией, вытаскивать из отчаяния.

Седьмого августа Блок обуздывает эмоции: «Ночью даже не звонил к ней. — Ничего, кроме черной работы, не надо». А на следующий день: «Вечером она меня вызвала, была нежна, покорна, верна, мы гуляли. Она была прекрасна».

В общем, фабула «Соловьиного сада» прокручивается многократно. «Руки из сада» то и дело тянутся, не отпускают. Не случайно десятого августа в записной книжке — одно слово: «Поэмка».

Состоялась любовь, состоялась «поэмка». Что дальше?

«Ночью я пишу прощальное письмо» (запись от 16 августа). На следующий день: «Сон о том, как она умерла, — всю ночь. Утром я переписываю письмо. Посылаю его и розы . — Одиннадцать лет нашей свадьбы с Любой. — Шуваловский парк. Наши улицы. Небо огромное. Ночью — ее мелькнувший образ. Ночью она громко поет в своем окне».

Что же было в прощальном письме?

«Я не знаю, как это случилось, что я нашел Вас, не знаю и того, за что теряю Вас, но так надо. Надо, чтобы месяцы растянулись в года, надо, чтобы сердце мое сейчас обливалось кровью, надо, чтобы я испытывал сейчас то, что не испытывал никогда, — точно с Вами я теряю последнее земное.

Только Бог и я знаем, как я Вас люблю».

Это не прощание, это — отречение. Для женщины ведь первейший вопрос — любят ее или нет. Остальное — вторично, остальное как-нибудь устроится.

Куда делась неизменная блоковская твердость и определенность? До сих пор во всех сложных ситуациях он говорил либо «да», либо «нет» — и в итоге, даже ошибаясь, выходил победителем. А тут — «ухожу, но люблю». Еще отчетливее эта компромиссность звучит в пространном постскриптуме к письму:

«Позвольте мне прибавить еще то, что Вы сама знаете: Ваша победа надо мной решительна, и я сознаюсь в своем поражении, потому что Вы перевернули всю мою жизнь и долго держали меня в плену у счастья, которое мне недоступно. Я почти не нахожу в себе сил для мучений разлуки и потому прошу Вас не отвечать мне ничего, мне трудно владеть собою.

Господь с Вами».

«Мне трудно владеть собою…» Блок ли это? Женственная интонация и почти женская логика: признать любовного партнера победителем, но при этом оттолкнуть его. Что ж, во всяком художнике есть и женское начало, а в гениальном — оно присутствует несомненно и в определенных условиях гипертрофируется. В данном случае — от передозировки счастья. Оказывается, оно не всем и не всегда полезно. Для Блока оно чревато потерей индивидуальности. Так что прав он был, избегая земного блаженства, изгоняя его из своей жизни. «Поругание счастия» — для него не жертва, а естественный способ духовного существования.

А Дельмас? Она, получив прощальное письмо, «громко поет в своем окне». И похоже, берет на себя мужскую партию. Дальнейшее развитие их отношений с Блоком — на ее инициативе.

Блок 31 августа фиксирует свое расставание с этой женщиной и в стихах:

Что было любимо — всё мимо, мимо,

Впереди — неизвестность пути…

Благословенно, неизгладимо,

Невозвратимо… прости!

Она прощает, но не прощается. Любовь Александровна удивительным образом обходит барьер гордости. Она то и дело шлет Блоку цветы: то «розы — черные, красные и мутно-красные», то сирень, то туберозы. Случайные встречи на улице перерастают в любовные свидания. Часто Блок видится с Дельмас у матери, с которой та сблизилась. Не противится встречам Блока с Любовью Александровной и Любовь Дмитриевна.

В общем, любовница вписывается в семейный круг, становясь кем-то вроде родственницы.

Ее самоотверженная энергия питает Блока, но счастья ему односторонние отношения не приносят. И, как ни парадоксально, именно это позволяет этой связи существовать дальше. Нет угрозы счастья, которого так страшится Блок.

В марте 1915 года Блок, отмечая годовщину их знакомства, сопровождает эту дату словами: «Злоба, тоска, усталость». Через месяц — всплеск былых эмоций: «К ночи — телефон с Любовью Александровной, и я опять готов влюбиться, и она завтра опять поет Кармен». Не влюбляется, однако…

В конце июля Дельмас проводит неделю в Шахматове, где, как она потом вспоминала, «находилась семья: мать Блока, тетка, особенно близкая мне, и сам поэт».

Любовь Дмитриевна не упомянута, она как бы вне «семьи». Она в это время играет в передвижной труппе Зонова — в Петербурге и пригородах, тревожится за своего возлюбленного той поры — Константина Кузьмина-Караваева, получившего контузию на фронте. Блок в письме от 24 июля сообщает ей: «Может быть, приедет Л. А.» — и чуть далее: «Я очень много тебя вспоминаю и скучаю по тебе».

В Шахматове Дельмас разучивает партию Лауры, поет по вечерам романсы. Для Блока эти дни — «что-то особенное», еще один вариант «соловьиного сада». И опять — с тем же неминуемым финалом. По возвращении в Петербург он обходит дом Любови Александровны, не может ей звонить и, наконец, пишет 12 августа: «Во мне происходит то, что требует понимания, но никогда, никогда не поймем друг друга мы, влюбленные друг в друга».

Что значит это подчеркнутое слово «влюбленные»? Отнюдь не высшую в блоковской системе ценностей связь. Всего-навсего влюбленные. Всего лишь физически близкие, чувственно привязанные друг к другу мужчина и женщина. Это тоже чего-то стоит, но для Блока — мало. «…Я действительно „не дам Вам того, что Вам нужно”», — честно отвечает он, цитируя письмо Дельмас. То есть эмоционального растворения в любимой женщине, что для нее было бы вершиной счастья. Но не для Блока: «Меня настоящего , во весь рост, Вы никогда не видали. Поздно».

А «во весь рост» видит Блока только один человек, только одна женщина. Та, что сейчас уехала из Петербурга, чтобы навестить контуженого любовника. И которой он в те же самые дни пишет: «Мы оба — слепые, ослепшие».

Письмо же к Дельмас завершается непреднамеренно знаменательной фразой: «12-й час, Вы потушили уже большой свет, и теперь огонь у Вас слабый».

Огонь слабый… В октябре 1915 года, когда заканчивается долгая работа над «Соловьиным садом», Блок пишет стихотворение «Перед судом» («Что же ты потупилась в смущеньи?..»), завершающееся строками:

Эта прядь — такая золотая

Разве не от старого огня? —

Страстная, безбожная, пустая,

Незабвенная, прости меня!

Дельмас, получив от автора этот текст, огорчена и обижена. Жестковато прощается с ней поэт. Он еще захочет закончить этой вещью цикл «Кармен», но потом передумает, поскольку тут все другое: и антураж, и сюжет, и музыка.

В 1940 году Р. В. Иванов-Разумник, систематизируя «дельмасовскую» тему в поэзии Блока, вступит в спор с Е. П. Ивановым, который в стихотворении «Перед судом» увидит обращение к Л. Д. Блок. Чтобы доподлинно выяснить, к «Дмитриевне» или «Александровне» относится стихотворение, Иванов-Разумник наведается к Л. А. Дельмас и услышит от нее уверение, что в «смущеньи» потупилась именно она, и никто более.

Евгений Павлович, однако, не уступит: «Вы Любу не знали, какой она была до 1907 г., как она краснела и, потупившись, стояла тогда, да и потом долго еще перед ближе знавшими ее». Иванов также свяжет строку «Эта прядь — такая золотая» с «золотой прядью на лбу» стихотворения, несомненно связанного с «Любой» (речь о завершающем «Стихи о Прекрасной Даме» стихотворении, где есть строка «Золотистые пряди на лбу»).

И еще он призовет принять во внимание «двуликое одиночество» Блока (данный философско-эстетический аргумент, заметим, наиболее весом).

Это почти детективное расследование затянется на долгие годы. Большинство блоковедов проголосуют за кандидатуру Дельмас, но признают, что на подсознательном уровне в лирическое «ты» могли проникнуть и некоторые черты жены поэта.

Попробуем, однако, вновь «поднять» это запутанное дело. В конце концов, и «Александровна» и «Дмитриевна» — всего лишь лирические прототипы (первая — более вероятный, вторая — менее). Прямых улик в тексте нет: “золотая прядь” — примета отнюдь не исключительная. Призовем в свидетели непредубежденного читателя. Вообразим, что он впервые открыл стихотворение, не зная ничего о личной жизни автора. Какой женский образ возникнет в его сознании по прочтении начальных строф?

Что же ты потупилась в смущеньи?

Погляди, как прежде, на меня.

Вот какой ты стала — в униженьи,

В резком, неподкупном свете дня!

……………………………..

Я не только не имею права,

Я тебя не в силах упрекнуть

За мучительный твой, за лукавый,

Многим женщинам сужденный путь.

Но ведь я немного по-другому,

Чем иные, знаю жизнь твою.

Более, чем судьям, мне знакомо,

Как ты очутилась на краю.

Читатель, не отягченный знанием внетекстовой информации, по прочтении этих строф видит перед собой не оперную певицу и не драматическую актрису, недавно побывавшую на фронте в качестве сестры милосердия.

Он видит зал суда и проститутку на скамье подсудимых. Эдакую Катюшу Маслову. А лирический герой явно напоминает Нехлюдова. (Реминисценцию из толстовского романа резонно усмотрела здесь З. Г. Минц.) Блоку и раньше доводилось создавать вариацию на темы «Воскресения» — вспомним знаменитое «На железной дороге».

Падшая женщина, блудница становится как бы общим знаменателем всех блоковских любовных увлечений, больших и малых. Но самое невероятное в этом стихотворении — плавный музыкальный переход к следующей строфе. После ходячей социально-публицистической метафоры «на краю» — вызывающе-демоническое «по краю»:

Вместе ведь по краю, было время,

Нас водила пагубная страсть,

Мы хотели вместе сбросить бремя

И лететь, чтобы потом упасть.

Смена кадра. Уже ни Катюши, ни Нехлюдова. Это уже автор как реальный человек, не раз ходивший «по краю». И вместе с Любовью Дмитриевной — развернув рискованный «театр жизни», впустив в него множество фигуранток и фигурантов, соединяя одну большую любовь с целым букетом влюбленностей. И вместе с Любовью Александровной — ощутив страшный край, за которым начинается торжество съедающего душу наслаждения.

Шов между двумя половинами стихотворения незаметен, как незаметна синтаксическая несообразность в кульминационной, часто цитируемой строфе:

Что же делать, если обманула

Та мечта, как всякая мечта,

И что жизнь безжалостна стегнула

Грубою веревкою кнута?

В третьем стихе не на месте «и что», надо бы отредактировать. Например, сделать так: «Если жизнь безжалостно стегнула…» Но у кого поднимется рука? Интонация сглаживает шероховатость, и мы произносим эти строки от своего имени, присваиваем их, не думая при этом о прототипическом контексте.

Еще одним прощанием с Дельмас можно считать прославленное стихотворение, датированное 29-м февраля 1916 года:

Превратила всё в шутку сначала,

Поняла — принялась укорять,

Головою красивой качала,

Стала слезы платком вытирать.

И, зубами дразня, хохотала,

Неожиданно всё позабыв…

«Зубы» — вот улика. Но смысл послания, как всегда, шире. Это прощание Мужчины с Женщиной. Ситуация вечная и универсальная. Вот он, блоковский «реализм» (в кавычках, то есть синтез жизненности и символики), который он искал и нашел. Опора на реальность способствует большей обобщенности, символичности:

Что ж, пора приниматься за дело,

За старинное дело свое, —

Неужели и жизнь отшумела,

Отшумела, как платье твое?

(«Превратила все в шутку сначала…»)

Что это за «старинное дело» такое? Нечто большее, чем литература, чем «духовность» и «общественность». Это смерть, осознанная и осмысленная. Недаром это «дело» в последней строфе так внятно противопоставлено слову «жизнь», да к тому же автор еще и тире поставил, чтобы на два голоса это четверостишие разложить. Мелодия «старинного дела» — это вечность, приобщение к бессмертию: таким «делом» многие занимались до Блока, будут заниматься и после него. А мелодия жизни проста и безыскусна, как шелест женского платья, но именно она звучит последней, музыкально завершает диалог двух начал бытия.

Можно увидеть в этих строках своеобразный постскриптум к «Соловьиному саду», герой которого тоже ведь вернулся к «старинному делу», к пожизненному призванию и долгу. И ритмическая и словесная перекличка есть («Зацепились за платье мое» — «Отшумела, как платье твое»).

В сорок восьмой записной книжке Блока имеется такой пассаж, датированный 29 мая 1916 года: «У меня женщин не 100 — 200 — 300 (или больше?), а всего две: одна — Люба; другая — все остальные, и они — разные, и я — разный».

По поводу этой записи Аврил Пайман замечает: «А все ж Дельмас, из „остальных”, для него так и осталась — „всех ярче, верней и прелестней”».

Можно и так сказать. Тем более что сама Любовь Дмитриевна высоко оценивает роль Любови Александровны в мужской судьбе Блока: «Только ослепительная солнечная жизнерадостность Кармен победила все травмы, и только с ней узнал Блок желанный синтез и той и другой любви».

Более того: Любовь Александровна сумеет исключительно на своей воле, на собственной энергии продлить близость с Блоком — до самых его последних дней. У него это четко запротоколировано:

«Ночью — любовница: от нескольких дней у моря — в обаянии всех благоуханий, обаятельная и хозяйственная, с какими-то слухами, очень важными, если они оправдаются (о предложениях Америки), какие могут узнавать только красивые женщины и, узнавая, разносить, равнодушными и строгими губами произнося умные вещи, имеющие мировое значение» (17 июня 1917).

«Л. А. Дельмас пела Кармен в Народном доме. Или я устал, “привык”, или последние разы она опять меня пленила? Но за пустою болтовней я слышу голос соловьиный» (28 июня 1917 года).

«Сегодня ночью я увидал в окно Дельмас и позвал ее к себе» (4 сентября 1917).

«Дельмас закармливает гусями» (14 февраля 1918 года).

(Кстати, читая вышедшие в 1965 году «Записные книжки» Ахматова делала для себя записи, чтобы вспомнить или «даты собственной биографии. Вот одна из них: «На Академии художеств (1918?). Я видела, как он целовался с Дельмас». Дата под вопросом, но факт поцелуев, по-видимому, бесспорен.)

«Встреча с Дельмас» (18 марта, 19 июля 1919 года),

«Вечером — Л. А. Дельмас» (10 июля, 4 ноября 1920 года, 7, 23 января 1921 года).

«Л. А. Дельмас, разные отношения с ней» (25 мая 1921 года).

Да, отношения были, только стихов из них уже не вырастало.

Но блоковское отважное суждение о «двух женщинах» говорит нам больше — и «о странностях любви», и о парадоксальной природе творческой личности.

Что значит «все остальные»? Нетрудно догадаться, что это в абсолютном своем большинстве «незнакомки», — они здесь представлены на равных с теми «приличными» и незаурядными женщинами, которыми Блок увлекался всерьез. Примем эту шокирующую «уравниловку» как данность: всё же они, составляющие все вместе «другую» женщину, признаны «разными». Важнее здесь другое: «я — разный». В случае с Дельмас раскрылся еще один Блок — жизнелюб, гедонист.

Человек, как известно, широк, и все намерения его «сузить» пока не давали результата. Моногамный и полигамный импульсы вполне могут уживаться в пределах одной личности, причем такое случается и с самыми обыкновенными людьми, свободными от бремени таланта.

Художник же может сделать эту раздвоенность источником добывания новой энергии. Одни из возможных практических способов — быть «разным» с «разными» и в то же время всегда иметь единую опору — душевную связь, проходящую через всю жизнь. Называется она любовью, дружбой или еще как-то…

Данный текст является ознакомительным фрагментом.