ЧЕХИЯ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ЧЕХИЯ

Ни отъезда из Берлина, ни приезда в Прагу, ни встречи с Сережей на пражском вокзале, ни нашего пристанища самых первых дней (вероятно, то была одна из «кабинок» Сережиного общежития «Свободарна») — я не помню; даже тончайшей путеводной ниточки к ним не осталось в памяти, словно прямо с тех берлинских качелей мы с Мариной, закрыв глаза, перемахнули в чешскую деревню с неуютным собачьим названием «Мокропсы». Мало того, что Мокропсы, так еще и Дольние!

Началось, правда, с Мокропсов Горних — там мы сутки перебились под ненадежным кровом двух милых барышень-студенток, Сережиных знакомых — Маруси и Вали, — пока Сережа с Мариной искали в окрестностях подходящее жилье.

Кров был ненадежным, ибо хата (вся внутри в занавесках, вышивках, покрывалах и подзорах) принадлежала ведьмистой хозяйке, при которой нельзя было ни чайника вскипятить, и вообще, ни встать, ни сесть, ни дух перевесть, тем более нам, посторонним.

Правда, гауптвахтенность хаты смягчалась милотой и миловидностью барышень-сестер, а вызывалась, по-видимому, их же притягательным воздействием на мужскую половину мокропсинского студенчества; потенциальные женихи и несомненные «кавалеры» с настороженной непринужденностью все прохаживались вдоль забора, а бабка все ворчала, словом — как у Гоголя.

Кругом, куда ни глянь, расстилалось изумительное лето, зеленый простор, окаймленный лиловыми еловыми холмами, пересеченный речкой. Все окрестные деревеньки, каждый отдельный домик, выглядывали из густой оторочки кудрявых плодовых садов; в палисадниках цвели георгины, а на каждой калитке красовалась дощечка с надписью: «Позор на пса!», что означало всего лишь — «осторожно, собака!».

По неопытности я обрадовалась было огромному количеству гусей — непременному украшению сельского пейзажа Чехии тех лет, — но они, увы, оказались племенем воинственным, быстрым в атаке и щипливым; мне частенько доставалось от них, если не успевала схватить хворостину… Особенно злы они бывали, когда расхаживали «голышом», заживо ощипанные на перины. Пух на груди у них, впрочем, вновь к зиме отрастал. Но, как бы там ни было, хороши были эти белые, шипящие, по земле шарящие змеиными шеями белоснежные гусиные облака, рассеянные по обочинам проселков, обсаженных высокими, гладкоствольными сливами.

Поселились мы по ту сторону речки Бероунки, переправляться через которую приходилось на пароме, у высокого железнодорожного моста; тихая, мирная вода угрожающе гудела под его пролетами. Тут холмы расступались, деревушка лежала как на ладони, потому и называлась Дольней. За покупками приходилось ходить в другие деревни; меня только радовало таскать кошелки — помогать маме.

«Протокольная» запись в моем дневнике рассказывает о нашем быте в первые месяцы по приезде в Чехию:

«Домик, в котором мы живем, расположен в долине. В нем три комнаты, из которых одну занимаем мы. Двор маленький, огород средний, собака Леве и куры. Домик выкрашен в желтый с белым цвет, крыша — розовая, черепичная. Живет здесь семь человек, из которых четверо детей. Не так далеко от нас — большое село Вшеноры. Там две лавки, есть трехэтажные дома и железнодорожная станция. День таков: встаем часов в восемь, Марина готовит завтрак, а я убираю все постели, два стола, оба подоконника и подметаю пол хозяйским веником. Потом иду за молоком, выношу помои и приношу воду из близкого колодца. После завтрака мою посуду, а Марина ставит варить обед и садится писать. Я тоже пишу свои четыре странички. После обеда иду гулять, иногда Марина берет меня с собой на прогулку. Вечером читаю и рисую и рано ложусь спать. Иногда кто-нибудь приходит в гости, иногда Марина куда-нибудь ходит.

Сережа обыкновенно четыре дня живет в Праге, в „Свободарне“, занимается очень много. На остальные дни приезжает сюда. Утром ни за что не хочет есть, сердится на то, что мама дает ему какао вместо чаю и заставляет мазать хлеб маслом, и ему одному варит яйца, а ему это необходимо, потому что он очень худой и усталый. После завтрака он садится на свою серую кровать и обкладывается книгами или ходит взад и вперед по комнате и учит наизусть записанное в тетрадке. После обеда отказывается гулять, и напрасно Марина ему говорит: „Идем, Сереженька, ну в лес, ну во Вшеноры, ну на скалы!“ — „Ну пойдем, папа! Ну пожалуйста!“ — „Мариночка, я не могу, мне нужно еще порядочно подготовиться к экзаменам. Начинается осенний ряд экзаменов, а провалиться я не хочу“. — „Ну, неужели не можете?“ — „Нет, Мариночка!“ — „Ну хоть полежите тогда, хоть немного!“ — „Хорошо, хорошо, полежу“.

И мы с Мариной уходим — во Вшеноры, в лавку, или на наши любимые пять или шесть скал.

Настает день Сережиного отъезда, и мы тогда встаем в шесть часов, Марина варит какао и жарит Сереже гренки с яйцами, Сережа бреется, одевается, я накрываю на стол и безумно тороплюсь, так что руки дрожат. Подаю сахар и соль и все нужное. Наконец завтракаем, очень быстро, если папа уезжает с поездом 7.20. Ну вот. Достаем Сереже его маленький чужой чемоданчик, кладу туда бритву, мыло, зубную пасту, зубную щетку, полотенце, носовые платки, тетради и достаю его непромокаемое пальто.

Идем провожать нашего папу. Марина что-то забывает дома и возвращается обратно, а мы с Сережей прячемся в канаву с нападавшими сливами. Слышим топот каблуков, мамин шаг. Тогда мы рычим и мяукаем, и Марина восклицает: „Фу! Вы сидели, как двое страшных бродяг — или нищих!“ Прибавляем шагу, почти бежим сокращенной дорогой. Вот мост, вот и вокзал. Сережа берет билет, и мы садимся на скамейку. Вдруг: у-у-фью! — мимо нас мчится рыхлик в четыре вагона: Прага — Париж. Рыхлик — по-чешски скорый поезд. Грохот. Это он въезжает на мост.

Потом: дон-дон-дон… это Сережин. Вот. — „До свидания, Мариночка! Мы увидимся в пятницу!“ — „До свидания, папа! Приезжайте скорей!“ — „До свидания, Аля! До свидания, Мариночка!“

И поезд трогается».

Думаю, что из всех вокзалов, с которых когда-либо куда-либо отбывала, на которые когда-либо прибывала (или встречала, или провожала) Марина, больше всего ей в душу запал этот, Вшенорский: чистенькая, безлюдная пригородная станция, с прилаженными под навесом цветочницами, из которых свешивались настурции; два фонаря по краям платформы; семафор; рельсы.

Марина часто ездила в Прагу. В ожидании поезда, у этих фонарей она вела свой мысленный разговор с Пастернаком. Мысли мчали ее в пролетавшем мимо рыхлике к изголовью больного Рильке или в недосягаемую даль столь близкого по расстоянию Веймара.

По этой платформе вышагивались ее поэмы. По этим рельсам накатывала на нее даль. Россия.

Покамест день не встал

С его страстями стравленными,

Из сырости и шпал

Россию восстанавливаю…

…Из сырости — и стай…

Еще вестями шалыми

Лжет вороная сталь —

Еще Москва за шпалами!

И еще:

…Точно жизнь мою угнали

По стальной версте —

В сиром мороке — две дали…

(Поклонись Москве!)

Детская дневниковая запись — о внешних приметах Марининых дней в первой из чешских деревень (за три с небольшим года, вплоть до отъезда во Францию, мы жили в Дольних и Горних Мокропсах, Новых Дворах, Иловищах, Вшенорах, одну зиму — 1923/24 — Марина с Сережей — в Праге, а я — в гимназии-интернате в Моравской Тшебове).

Внутренние же приметы: первая «чешская» тетрадь Марины начата 6 августа 1922 года, а первое стихотворение в ней:

Сивилла: выжжена, сивилла: ствол.

Все птицы вымерли, но бог вошел… —

помечено 5 августа, то есть родилось еще вне тетради, до тетради, в разгар переезда, поисков жилья, устройства в нем, знакомства с новыми людьми, обстоятельствами, условиями — то есть в бытовой суматохе и суете, из которой такие стихи не рождаются. (Эпиграф этой тетради, впоследствии открывающий последний прижизненный сборник «После России», вышедший в Париже в 1928 году, — слова Тредиаковского:

«От сего, что поэт есть творитель, — не наследует, что он лживец: ложь есть слово против разума и совести, но поэтическое вымышление бывает по разуму т?к, как вещь могла и долженствовала быть».)

Итак, тетрадь начиналась с «Сивиллы», сама же Сивилла, как и все цветаевские образы, шла издавна и издалека, далеко вперед, преображаясь и конкретизируясь в пути — от полудетского, вопрошающего: «О, для чего я выросла большая? Спасенья нет!», от «Слово странное — старуха! Смысл неясен, звук угрюм…» до кристаллизации темы прорицательницы, «выбывшей из живых», «с веком порвавшей родство» окаменевшего вместилища божественного, бессмертного дара и духа.

С основными своими темами Марина не расставалась всю свою творческую жизнь, и они, переходя из одной ипостаси в другую, как бы кустились, давая все новые ответвления от ее ствола и корней.

Так, по первоначальному плану, цикл «Сивилла», осуществившийся в трех стихотворениях, должен был состоять из девяти; предполагавшееся содержание пятого и шестого: «Сивилла, не помнящая (себя)» и «Сивилла, не помнящая (других)» естественно перелилось — из мифологической Греции в сказочную Россию — во вторую часть поэмы «М?лодец», превратившись в зачарованное беспамятство Маруси, героини поэмы. (Работа над «Молодцем», продолжающим линию «русских» цветаевских поэм, была начата в Москве, накануне отъезда, а завершена в Горних Мокропсах, в течение двух, не перебитых ни одним стихотворением, последних месяцев 1922 года.)

Попутно тема Сивиллы родила — или вместила в себя — близлежащие: уходящей молодости, седых волос («значит, бог в мои двери — раз дом сгорел!», где бог — все тот же неизменный Феб, бог бессмертного вдохновения и призвания, сжигающий смертное свое обиталище — плоть «прорицательницы»). Отблеск Сивиллиного «костра под треножником» лег — все в одной и той же тетради — и на цикл «Деревья», и на многие иные стихотворения.

Что до самого Молодца, обряженного в кумачовую рубаху, действующего в окружении русской сказочной завораживающей жути, то не разночтение ли он и не инако ли толкование незримого, но главенствующего героя «Сивиллы», не спешившийся ли герой поэмы «На красном коне», отнимающий у любящей и любимой все дорогое, но бренное — вплоть до жизни! — во имя неумирающего, вечного? Даже концы обеих поэм, уносящие, возносящие героиню в синюю, полыхающую твердь поэзии, — родственны:

…Доколе меня

Не умчит в лазурь

На красном коне —

Мой Гений!

(«На красном коне»)

…Зной — в зной,

Хлынь — в хлынь!

До-мой, В огнь синь.

(«М?лодец»)

Всегда поражавшее меня свойство Марининых лирических тетрадей (в их числе и этой, первой чешской, переплетенной в полосатый коленкор, с Сережиной дарственной надписью): сквозь их страницы просвечивают творчески преображенные календарные листки давно прошедших лет с их ничем не примечательными повседневностями, та растворившаяся в небытии реальность, обыденность, которая столь часто служила причиной возникновения столь отвлеченных от обыденности произведений.

Листкам календаря уцелевших повседневностей могут уподобиться некоторые записи моих детских дневников; по ним легко прослеживаются непосредственные первопричины иных цветаевских стихотворений, вернее то, как случайность первопричин выводила на поверхность листа Маринину мысль, непрестанно подспудно работавшую в ней. Вот, к примеру, обыкновенное описание обыкновенной прогулки: «Мы с Мариной — на реке. По воде идут неизвестно куда полуволны, полурябь. Приближаемся к пенным порожкам, проходим под мостом, где гремит эхо. Сырая тропинка между ив, как коридор… Тихо и осторожно, с камня на камень, подбираемся к какому-то дереву, которое Марина заранее уже любит. Вот оно близится, и через две минуты мы сидим на пригорке под ним, на его перекрученных иссохших седых корнях. Я хочу поговорить с Мариной, но она говорит „Помолчи, дай послушать воду!“ Слушая, мама выкурила две папиросы, полюбовалась на реку, записала отрывки стихов в маленькую тетрадку, а на обратном пути мы собирали ежевику и видели пустую змеиную шкурку…»

А стихи, напетые в тот день Марине «полуволнами, полурябью» маленькой уютной Бероунки, это: «Но тесна вдвоем даже радость утр», с их заклинающим рефреном:

«Над источником слушай-слушай, Адам, чт? проточные жилы рек — берегам… Берегись!..»

Вот запись о «развлекательной» нашей поездке в Прагу, в гости к Сереже, с посещением театра (смотрели «Сверчок на печи» Диккенса), а до «Сверчка» гуляли в окрестностях «Свободарны» по унылому заводскому району (без готики и барокко!), пили кофе с рогаликами и «пивными» сырками в рабочей каварне (кофейной), говорили, шутили, смеялись, заходили в магазины, пытаясь купить необходимую в нашем хозяйстве сковороду, не зная, как она по-чешски называется, а после «Сверчка» ночевали в свободной кабинке Сережиного общежития и уехали рано, чтобы дать Сереже доготовиться к экзаменам, вот-вот начинавшимся, — все просто и мило, мило и просто, разве что «Сверчок» чуть празднично приподнял поверхность данных полутора дней… Но что впитала в себя из этой милоты и простоты Маринина тетрадь?

Весь набиравший силу разбег цикла «Деревья» остановлен в ней на лету вклинившейся темой «Заводских», антитемой, по сути, «Деревьев»: «Стоят в чернорабочей хмури закопченные корпуса…» и «У последней, последней из всех застав…»

Да, вот чем схватила Марину за душу «Злата Прага»: рабочей своей окраиной, заводскими трубами и корпусами, изматывающей жалобой фабричного гудка, и — угаданными так, словно своими глазами увиденными, на собственные плечи взваленными, судьбами «сирых и малых, злых — и правых во зле!». А всего-то и было, что прошлась, казалось бы, беспечально, взад-вперед по этим улицам, не более чем угрюмым на вид…

Сама фабричная суть окраин капиталистических городов оказалась Марине внове; старая Москва была небогата фабриками и не ими славилась. Только Запад явил Марине несовместимость взаимосвязей городских пейзажей — и не только пейзажей… Ибо в эти же дни она пишет свою «Хвалу богатым» — сомнительный мадригал, посвященный с вершин всего богатства собственной нищеты великой нищете и тщете богатства: «…и за то, что в учетах, в скуках, в позолотах, в зевотах, в ватах, вот меня — наглеца, не купят — утверждаю: люблю богатых!..»

Сквозь идущее в том же «окраинном» потоке стихотворение: «Спаси господи — дым!» просвечивают и реальность нашего переезда — из одной деревни и хаты в другую, и — воспоминание о пражской «заставе»: именно так вот городская беднота перебирается с квартиры на квартиру, вернее: из трущобы в трущобу. Сколько будущих наших смен места жительства в парижских пригородах предвосхищает это стихотворение!

А о наших деревенских, чешских переездах пусть расскажут все те же выписки из детского дневника…