Глава II
Глава II
Юноше, обдумывающему житье,
решающему, сделать бы жизнь с кого,
скажу, не задумываясь: делай ее
— товарища Дзержинского.
В. Маяковский
Прежде чем я надел офицерскую форму слушателя Института — привилегия, которой пользовалось единственное в Ленинграде, да, наверное, и в стране, высшее военное учебное заведение, я выступил на выпускном вечере в своей школе и в присутствии торжественно настроенной, нарядной публики громогласно заявил с трибуны, что намерен учиться, а затем служить в органах МГБ. «Я убежден, что на мою жизнь хватит нужной нашему обществу работы по выгребанию нечисти, отравляющей существование первого в мире социалистического государства. Возможно, я буду «последним из могикан» и аппарат подавления к тому времени отомрет вместе с другими структурами государственной власти за ненадобностью, но я полон решимости, встав на этот путь, идти по нему до конца». Мои слова были встречены аплодисментами, некоторые в толпе недоуменно переглядывались. Я поймал на себе встревоженный взгляд отца. Как сотрудник негласной службы МГБ, а он в те годы уже выступал в роли «топтуна» Седьмого отдела Ленинградского управления, отец не любил, когда вслух и тем более в привязке к нему упоминалась госбезопасность.
Через неделю я побывал на выпускном балу в соседней мужской школе. Пришли девушки, которых наиболее смелые молодые люди пригласили танцевать. Неожиданно включили мелодию танго, и радостно возбужденные пары бросились исполнять находившийся под запретом танец. Счастье длилось недолго — в зал ворвалась заведующая учебной частью и потребовала прекратить безобразие. Никто ее, однако, не слушал: получившая аттестаты молодежь уже не боялась своих бывших наставников. Завуч все больше свирепела, угрожая вызвать милицию. Я подошел к ней и разъяснил, что танго является народным испанским танцем, он не может подпадать под категорию буржуазных, разложенческих и иных неподобающих для исполнения в советской школе. Мое вмешательство окончательно вывело ее из себя, и она ринулась вниз по лестнице с криком: «Хулиганы! Вас всех в каталажку надо запереть!» Минут через пятнадцать один из «хулиганов» заметил через окно приближающуюся милицейскую машину. Танцующие оставили своих дам и спешно начали сооружать баррикаду из скамеек перед входом в зал. Пока милицейский наряд рвал двери, кавалеры нашли черный ход, по нему спустились во двор и затем врассыпную бросились по домам, оставив лучшую половину человечества объясняться с милицией относительно происхождения танго и причин, побудивших ее разлагаться с хулиганьем из неизвестно какой школы.
На этой звонкой струне оборвалась моя гражданская жизнь. Я открывал новый для себя мир, казавшийся со стороны таинственным и недоступным.
Здание Института, в котором мне предстояло провести четыре года, до революции занимали юнкера. Длинное, казарменного типа строение окнами выходило на трамвайные рельсы, рядом размещались военно-топографическое училище и Военно-воздушная академия имени Можайского. Внутренний двор, ограниченный с одной стороны высоким глухим забором, а с трех других — стенами, полностью изолировал нас от внешнего мира. Нижние окна с матовыми стеклами были укреплены толстыми металлическими решетками. Правда, первый этаж использовался главным образом как кухня, столовая и спортивный зал, поэтому претензий по поводу неудобств никто не высказывал.
Впервые попав в непривычные, казенные условия, я затосковал. Мои отношения с Людмилой еще не настолько устоялись, чтобы я чувствовал себя спокойно, сидя за решеткой, тогда как она подвергалась постоянным соблазнам вольной жизни. Выходить в город разрешалось лишь раз в неделю, телефонная связь ограничивалась, и у меня появилось ощущение, что я в западне.
Первые знакомства с сокурсниками тоже настраивали не на оптимистичный лад. Народ под этой крышей собрался весьма разношерстный. Я был, пожалуй, единственным попавшим в Институт прямо со школьной скамьи. Подавляющее большинство представляло периферию — от Сибири до Белоруссии, многие отслужили в армии, работали на заводах, в шахтах и колхозах. Наиболее близкой мне по духу и по возрасту оказалась группа выпускников Ленинградского суворовского училища МГБ СССР. (Было и такое учебное заведение среди многочисленных военных школ, разбросанных по стране.) Суворовцы в какой-то мере задавали тон; их подтянутость, выучка, грамотность контрастировали с провинциальными манерами и невысоким уровнем общей культуры остальной массы.
На нашем курсе было меньше ста человек, и вскоре мы хорошо узнали друг друга, тем более что первый год с понедельника до субботы включительно мы жили в казарме.
Спали мы в огромных комнатах, до двадцати коек в каждой. Подъем в семь утра, зарядка во дворе с пятнадцатиминутной пробежкой по улице в нижней рубахе или без нее, в зависимости от погоды. Завтрак в просторной столовой, добротный, но без излишеств. Мяса в достатке, масло и сахар всегда. Макароны по-флотски и разнообразные каши доминировали в меню, но, получая стипендию 600 рублей в месяц — сумма по тем временам для студентов сказочная, мы позволяли себе и шоколад, и икру, и другие лакомства.
Завтраку предшествовало построение. Начальнику курса докладывали о состояния здоровья личного состава и происшествиях, после чего он обходил сдвоенные ряды, внимательно изучая подбородки своих подопечных на предмет выявления несбритых волосинок, придирчиво осматривал латунные пуговицы и пряжки ремней, состояние обуви, иногда отворачивал воротнички гимнастерок. Почерневшая пуговица или несвежий воротничок могли послужить причиной для замечаний и даже неувольнения в выходной день, если порядок нарушался систематически. Наш первый начальник курса, старший лейтенант Созинов, внешне походил на учителя сельской школы. Блондин, лет около сорока, с жидкими прядями волос, сухощавый, без военной выправки и офицерской заносчивости, он обладал добрым нравом, и бледно-голубые глаза его всегда излучали ровный теплый свет. Его отношение к молодежи было скорее отеческим, чем командирским. Ему не хватало грамотности, и это, очевидно, тормозило его служебный рост. Он стеснялся спорить с подчиненными и редко прибегал к дисциплинарным наказаниям. Меня тронула просьба, с которой он обратился однажды поздно вечером, заманив меня к себе в кабинет.
«Слушай, ты лучше меня знаешь грамоту, посмотри, все ли у меня здесь верно и без ошибок написано», — сказал Созинов, сунув мне в руки какой-то документ. Я с удовольствием помог подправить его рапорт вышестоящему начальству, и мое уважение к старлею от этого только возросло.
Занятия в Институте начинались в девять и заканчивались около трех пополудни. Дисциплины преподавались те же, что и в гражданском вузе языкового профиля, по крайней мере до второго курса. После обеда можно было с часок поспать, либо посидеть в библиотеке. Затем под контролем командира группы шла самоподготовка, подразумевавшая выполнение заданных уроков и самообразование. Вечером, после ужина, получасовая прогулка строем по Большому проспекту Петроградской стороны, иногда с песнями, если находился запевала, завершалась отбоем в 11 часов.
Английское отделение, в которое я попал по собственному желанию и по причине некоторого знания языка, состояло из двадцати человек, разделенных на две равные подгруппы. Самым крупным считалось германское отделение — почти все его выпускники предназначались для работы в ГДР и потребность в специалистах по Германии с каждым годом возрастала. По десять-пятнадцать человек изучали французский, японский, китайский и персидский языки.
Первое время запас знаний, полученный в школе, давал возможность не особенно утруждать себя уроками. Зато я открыл в Институте превосходную библиотеку, фондов которой не коснулась рука цензора. Там я и просиживал часами, когда позволяла обстановка.
Постепенно осваивался я и в новом коллективе. Самой привлекательной фигурой для меня оказался Юра Гулин. Этот коренастый уралец, с пышной, артистично уложенной шевелюрой и живыми зеленоватыми глазами, горделивой посадкой головы, интересно рассказывал мне о своем отце, который в довоенные годы ушел в нелегальную разведку НКВД и пропал без вести. Юра обладал отличным музыкальным слухом и, по его словам, имел дома коллекцию граммофонных пластинок, начиная с дореволюционных записей Карузо и Баттистини и кончая парижским шаляпинским исполнением литургии Гречанинова. Мы вместе слушали радиоконцерты классической музыки, ходили в филармонию.
Юра выделялся своими независимыми суждениями. Отношение к нему сразу сложилось неровное. До прихода в Институт он около года работал в «органах» и, в частности, исполнял роль подсадной утки у арестованных по политическим статьям. Вскоре вокруг нас образовался небольшой коллектив сочувствующих, главным образом из числа суворовцев, или, как их называли, «кадетов». Тянулись к нам и выходцы из медвежьих углов: Володя Коровин — курчавый, смуглолицый моряк с Тихого океана, прошедший огонь и воду за пять лет службы на Дальнем Востоке, Борис Чечель — степенный парень из западных областей Украины, обладавший сметливым умом и крепкой крестьянской хваткой, Виктор Черкашин — сын железнодорожника из Пинска, высокий, располагающий к себе женщин щеголь с провинциальными замашками, сообразительный и практичный во всем, что пахло выгодой. Были и фигуры менее симпатичные.
В то время я вел дневниковые записи, в которых почти ежедневно фиксировал наиболее интересные события и собственные размышления по самым разнообразным вопросам. У меня сохранилась характеристика Коли Чаплыгина, в прошлом шахтера из Кузбасса, взятого в органы по разнарядке в качестве представителя рабочего класса. Достаточно хорошо узнав Чаплыгина за полгода совместной учебы, я с юношеской непосредственностью писал о нем: «Бывают же ослы на свете! Коля — типичный пример. Туп во всех отношениях, совершенно неразвит, груб, неотесан. Вся фигура его как бы подтверждает мое впечатление: большая голова с тяжелой квадратной челюстью, плоским обезьяньим носом, широко раскрытыми глазами кретина, в которых мерцает какой-то коровий огонек; волосы жесткие, как грива у лошади; крайне неуклюж — крупный таз, походка не прямая, а слегка наклоненная вперед. Первобытный человек на заре своей трудовой деятельности. За все время не дочитал даже одной книги — Р. Роуана «Очерки секретной службы». Угрюм, как баран. Его девица, впрочем, такая же корова, как и он сам. Но этот «добрый молодец» пытается задавать тон, уверовав в свою пролетарскую непогрешимость. Он и про оперу что-то скажет, и по сексуальным проблемам специалист, обсуждает, вызывая у всех смех, чего он понять не может. Диву даешься, откуда такие люди берутся? Пригласили его в драмкружок. Играет он там доносчиков и предателей».
Не знал я тогда, что и в реальной жизни Чаплыгин сыграет роль доносчика, причем я же и стану жертвой его доноса.
Март 53-го года. Голова наполнена светом и звуками весны. Небо голубое-голубое. Смотришь — и нет конца. Голубизна переходит в синеву где-то высоко, высоко. И на земле все кажется таким мелким по сравнению с огромным синим океаном…
Я только что просмотрел свежий номер «Правды» и спешу поделиться сам с собой мыслями о прочитанном: «В фельетоне «Бурьян» рассказывается о детях одной матери, которые после смерти отца разделили все имущество и разъехались, оставив старушку без кола и двора. Из четырех детей никто не оказался Человеком. Все оказались свиньями. Никто не взял мать к себе в дом, все отказались от нее. Отправили в больницу. Кто эти люди? Преподаватель одного из московских институтов, работник прокуратуры на Украине и т. д. Наверное, все коммунисты! Сволочи! К сожалению, их можно только выгнать из партии…»
Следующая запись сделана только 10 марта: «Умер Сталин! Жутко! С 2 марта был парализован и 5 марта в 9 ч. 50 мин. вечера скончался. Очень трудно поверить! Каждый день, начиная со второго марта, мы ожидали бюллетеней о ходе болезни. Радио не выключалось на ночь. Утром 6 марта Левитан зачитал сообщение правительства. Еще не проснувшись как следует, я уже понял, так же как и все, трагичность этого сообщения. Слезы душили, еще нераскрывшиеся глаза наполнились ими, и, уткнувшись в подушку и закрывшись одеялом, я не спал до подъема.
Утром, угрюмые, мы бродили по коридору. Распорядок дня был нарушен. Все сидели и слушали радио, забыли о зарядке, построении, завтраке. На 5 часов было назначено траурное заседание. Настроение у всех подавленное. Только идиот Володя Бескрайний рассказывал похабные анекдоты и смеялся как ни в чем не бывало.
Позвонил домой. Мать говорит: «Умер твой батька» — и плачет. В пятницу, по дороге в фотографию, наблюдал за поведением людей на улице. Мне показалось, что все довольно равнодушны. Придя к своим, долго возмущался тем, что не заметно нигде, что умер человек, величие которого даже трудно охарактеризовать обычными словами. Траурная музыка все время вызывает слезы. Глаза становятся влажными, блестящими, но внешне ничего не заметно.
С подарком для матери пришел домой 8 марта. Она сильно плакала. Говорит, что умер не только Отец, но и Бог, у которого мы жили за пазухой. На Маленкова смотрит с недоверием, говорит, что молод слишком. Отец сказал, что у него на работе все сотрудники плакали. А у нас на траурном митинге только Артур Кудрявцев рыдал и несколько преподавателей. Не поняли еще многие глубины несчастия.
Слушал Лондон в новостях. Говорили о том, что толпы людей идут проститься с Великим Отцом, о предстоящей церемонии похорон. Совершенно объективно. Потом наткнулся не передачу «Голоса Америки». Слова «кончилась кровавая власть Сталина» возмутили до глубины души. Правительство США прислало соболезнование, подчеркнув, что это лишь долг вежливости, а не искреннее сочувствие. Однако даже долг вежливости можно исполнить иначе, не подчеркивая формальность этого акта. Мы не можем быть уверенными в искренности посланий де Голля, Ориоля, Эйнауди и других. Но они почтили память величайшего после Ленина человека на земле, отдали ему должное, как это подобает цивилизованным людям. Только дикие янки, не имеющие ни малейшего представления о такте и вежливости, могут продолжать свою гнусную кампанию по радио и в печати. Такое омерзительное впечатление остается после всех передач «Голоса Америки» в то время, как все человечество во всех уголках мира трауром отмечает этот день. Когда я в понедельник утром пришел в Институт, ребята, естественно, спрашивали о реакции на Западе. Я информировал их, снабдив комментариями, изложенными выше. Лева Белоглазкин добавил ко всему сообщение «Голоса» по поводу реорганизации правительства, которую они назвали «министерской чехардой, не несущей облегчения народам России». Вечером того же дня командир подозвал меня и предупредил, чтобы я не распространял передачи «Голоса Америки» во избежание неприятностей. То же сказал мне и Коровин вчера в бане. Надо заткнуться. Надеюсь, что собравшиеся в связи с этим тучи разойдутся.
В понедельник в Москве состоялись похороны. Народу было очень много. Из Ленинграда ехали в столицу целыми коллективами, а некоторые сбегали с занятий и со службы, чтобы попасть вовремя в Москву. В 12 часов дня остановили повсеместно работу, произвели салют гудками и артиллерийскими залпами. Мы все собрались у радиоприемников и слушали выступление Маленкова. Твердым голосом он произнес речь, в которой подчеркнул, что священной обязанностью партии и правительства является укрепление партийных рядов, единства, повышение материального и культурного уровня жизни народов СССР, укрепление мира во всем мире. Затем выступил наш новый министр Л. П. Берия. Обстановка в зале была напряженной, она разрядилась слезами только при выступлении Молотова. Дрожащим голосом он произнес первые слова, и весь наш женский персонал застонал от горя. На мужской половине происходило почти то же самое. Когда под звуки траурного марша гроб с телом Сталина понесли в мавзолей, плакали почти все. Это была демонстрация не только горя, но и любви к нашему родному Сталину. Горе, конечно, велико, но иногда кажется, что это ерунда: ведь Сталин не умер, он не может умереть, его смерть — лишь формальность, необходимая, но не такая, которая лишает людей уверенности в будущем. То, что Сталин жив, будет доказываться каждым новым успехом нашей страны как во внешней, так и во внутренней политике. По-моему, любое хорошее начинание в стране будет называться сталинским. С его именем будут жить все поколения, которые родились в эпоху его деятельности. И только поколение 20, 30 — 40-х годов будет помнить его лишь по книгам и сказаниям. В Москве будет сооружен Пантеон для Ленина и Сталина, других деятелей нашего государства. Поступили первые сообщения из-за границы: Катовицы переименован в Сталингруд, дворец науки в Варшаве будет носить имя Сталина. В Праге на Вацлавской площади огромная масса народа без шапок слушала траурную передачу из Москвы… В Италии на 20 минут прекратили работу предприятия…
Дни, подобные 6–9 марта, заставляют каждого человека еще раз критически подойти к оценке своей деятельности.
В частности, мне надо усилить работу на всех направлениях, не терять зря время в бессмысленной болтовне или ничегонеделании. Необходим жесткий распорядок самоподготовки. Нужно точно распределить время на каждый предмет изучения. Изучение английской, потом американской, а позже европейской литературы, западной музыки (позже русской и советской), истории Англии, затем Америки и Европы, истории дипломатии, архитектуры, живописи, позже римской и греческой культуры, латинского языка не должно мешать изучению английского и немецкого языков. Нельзя, конечно, обходиться без чтения художественной литературы других стран. Уплотнение дня предстоит весьма серьезное. На следующей неделе необходимо отпечатать ряд фотокарточек. У нас прекрасно оборудованный кабинет для этих целей. Надо, чтобы на Доске почета висела моя хорошая фотография.
Еще не решил точно, но ясно вижу пользу и имею желание начать приобретение грамзаписей крупнейших музыкальных произведений. На эту мысль меня натолкнуло не только желание изучать и знать музыку вообще, но и траурные дни, когда по радио звучали дивные мелодии.
Если я буду создавать фонотеку, то не такую, как Юра Гулин, который собирает все, что под руку попадет, кроме русских народных песен. У него в коллекции рядом с Чайковским, Верди и Шопеном стоят Утесов, Шульженко, Козин и Лещенко, бродвейский джаз и одесские блатные песни. Конечно, хорошо иметь все, но без последнего можно обойтись. Утесова и джаз можно слушать по радио. Я буду отбирать только европейских и русских классиков, а также легкую музыку из лучших оперетт, неаполитанские и венгерские песни и танцы».
Прошла неделя после траурных церемоний в Москве. Жизнь возвращалась на круги своя. Неожиданно меня вызвал к себе Созинов. Разговор он начал в своей обычной простецкой манере, но меня сразу насторожил вопрос о том, как я провожу время, когда бываю дома. Мелькнула мысль: кто-то стукнул о моих увлечениях радиопередачами из-за кордона. Чтобы отвести удар, я сразу «признался», что систематически слушаю радио для шлифовки произношения и пополнения словарного запаса. «Что еще, кроме английских передач?» — спросил Созинов, пристально глядя мне в глаза. «Еще музыку». — «Какую музыку?» — настаивал Созинов, и лицо его приобрело жесткое выражение. «Западную». — «Какую западную?» — уже зло спросил он. «Джазовую, иногда классическую». — «Что читаете?» — «Книги и справочную литературу, энциклопедии». — «Какие книги?» Это уже походило на допрос. «Западную художественную и по разведывательной тематике», — ответил я. «Почему интересуешься только Западом?» — Созинов перешел на «ты», что могло предвещать либо грубый окрик, либо отеческий совет — он был способен и на то, и на другое при неизменном тоне и внешней невозмутимости. «Потому, что предполагаю, что буду работать в разведке на Западе, а чекисту необходимо знать все о будущем театре военных действий». «Старлей» усмехнулся: «Если ты попадешь в число счастливчиков, то окажешься в разведке. А если тебя отправят на Курильские острова? Вы с Гулиным ведете себя очень независимо. Что он из себя представляет? Никак его не пойму». Вероятно, Созинов уже имел с кем-то беседу о Гулине, ибо проявил осведомленность о его наклонностях и отдельных высказываниях. Я не стал скрывать, что Гулин мне симпатичен, более того, он ухаживает за сестрой моей любимой девушки и, кто знает, может быть, мы породнимся. Удовлетворенный моей откровенностью, Созинов отпустил меня без дополнительных назиданий. Я же намотал на ус: впредь следует быть осторожнее. Чтобы оказаться среди «счастливчиков», надо продержаться на Доске почета до конца учебы.
4 апреля я записал в дневнике: «Беспрецедентный в истории наших органов случай, который кладет темное пятно не только на госбезопасность, но и на правительство, на всю страну. Еврейская шапка в Кремле реабилитирована. По радио передали сообщение о том, что МГБ, применяя на следствии недопустимые методы, вынудило невинных людей сознаться в отравлениях, убийствах, шпионаже и подрывной деятельности. Вовси, Коган, Майоров и другие освобождены из-под стражи.
Приходится серьезно задумываться над происходящим в стране. Несомненно, грядет хаос. Никто не знает теперь, чему и кому верить. Вчера «Правда» и правительство обвиняли органы в ротозействе и благодушии; сегодня они разносят органы за экстремизм и «непозволительные методы». Такие заявления дискредитируют и морально подавляют работников МГБ. Вместе с тем они дают повод и основательную почву для враждебной пропаганды с Запада. Публичное признание того, что органы применяют насилие в ходе следствия, подтверждает сообщение «Голоса Америки» о том, что при нашей системе можно заставить человека признаться в чем угодно. Такие ошибки дорого будут стоить государству и МГБ. Больше всего, конечно, пострадает наш престиж. Растерянность царит не только у работников органов, но и у всего народа. Кампания бдительности оказалась фарсом. МГБ потерпело громадный урон. Даже я, казалось бы, так преданный органам, начинаю поддаваться общим настроениям. Уважение к нашим руководителям явно идет на убыль. Все-таки заметно, что Сталин умер. Может быть, все происходящее сейчас и не является изменением политического курса, но повод для размышлений дает. Мне уже даже не нравится, что я служу в такой неавторитетной организации. Конечно, учебу надо продолжать здесь, но потом, возможно, лучше работать в КПСС или МИД».
Быстрое развитие событий, связанных с «делом врачей», побуждает меня сделать еще одну запись в тетради несколько дней спустя: «Арестованы руководящие деятели госбезопасности. Замминистра, начальник следственного отдела Рюмин, стал символом авантюризма и карьеризма. По его адресу сыпятся эпитеты, которыми ранее награждали врагов. Обвиняют Рюмина не только в клевете, обмане правительства, но и в разжигании национальной розни. Получается, что кампания антисемитизма зародилась в органах, а затем была распространена повсеместно. До сих пор не могу прийти в себя из-за этих разоблачений. Адский позор. Интересно, что изменился мой тон в общении с начальством: вместо уважительного почитания — развязность и даже грубость. Вероятно, от того, что поколебался авторитет руководителей. Впервые в жизни в мое сознание внесен разлад, разрушено некогда существовавшее единство личного и общего. Это ведет к упадническому настроению, повышенной чувствительности и раздражительности».
По-видимому, критическая волна, неожиданно захватившая меня и моих сверстников, обнажила закрытые ранее темы и невыговоренные мысли. Володя Коровин вдруг решил поделиться воспоминаниями о службе на Дальнем Востоке. Он и раньше рассказывал о дивной красоте Камчатки, о нравах северных народов. А тут его как будто прорвало: «Все, что пишут сегодня в газетах, — трепотня, — безапелляционно заявил Коровин. — На Камчатке до сих пор царит жуткая нищета. Туземцы живут в развалинах, которые трудно назвать жилищами. Входишь в «дом» — стоит стол, табуретка и печь. В крыше дыра. Мать сидит с ребенком, другой ребенок лежит в люльке. Холодный дождь льет через щели прямо в люльку ребенка. Мать безучастно смотрит на происходящее, но что она может сделать? Стройматериалов нет, пища — рыба и хлеб, вокруг ужасная грязь. В руководящих кругах взяточничество, казнокрадство, моральное разложение. Директор судоремонтного завода в Петропавловске — диктатор, его прихотям подчиняется весь округ. Он может не выдавать рабочим зарплату по три месяца, выгонять без предупреждения неугодных ему, вести себя как рабовладелец по отношению к своим служащим».
Я слушал Коровина с завороженным вниманием, и в голову лезли «неразрешенные» мысли: Сталин умер, но ведь при нем люди жили как скоты, не сегодня появилось то, о чем поведал бывалый тихоокеанский матрос. Возникали какие-то несвязные параллели, очевидно навеянные чтением отрывков из «Mein Kampf». Почему Гитлер называл Францию негроизированной нацией, государством мулатов? Как случилось, что немцы восприняли книжку Гитлера всерьез, сделали ее идеологическим путеводителем? Фюрер здорово надул немцев. Вообще, надо уметь одурачить всю нацию.
Пока юноши, решившие делать жизнь с Дзержинского, жарко обсуждали зигзаги во внутренней политике страны, чекистское ведомство возглавил Лаврентий Берия. Его назначение было воспринято безропотно, как само собой разумеющееся. Где-то в верхах шла борьба за власть, но до нас доходили лишь ее отголоски из отрывочных сообщений западного радио. Предстоящие экзамены вскоре оттеснили эту проблему на задний план. Первый курс я закончил успешно, но завалил зачет по политэкономии. Впервые я испытал чувство стыда за пустяковый, казалось бы, инцидент. Преподаватель политэкономии, отличавшийся эрудицией и неортодоксальным подходом к изучаемому предмету, долго допытывался о причинах моего провала. Пришли к обоюдному согласию, что багажа знаний, приобретенного в школе, уже недостаточно для того, чтобы преодолеть с налету премудрости академической дисциплины. Помнится, этот преподаватель в лекции об экономических проблемах социализма высказал крамольную для 1953 года мысль о том, что представление о социализме никак не вяжется с нищетой и социальной несправедливостью, царящей в нашей стране. Можно говорить лишь о том, что в СССР заложен фундамент будущего социалистического переустройства, утверждал он. Не знаю, как сложилась потом судьба этого человека, но его высказывания не прошли бесследно.
Лето нагрянуло для нас неожиданно. Оно уже давно буйствовало изумрудом зелени за оградой нашей обители, но мы его ощутили, лишь когда выехали в Лемболово — маленький поселок на Карельском перешейке, где дислоцировалась дивизия МВД. Там нам предстояло пройти воинскую выучку, получить навыки владения оружием, закалиться физически. Мы жили в палатках в сосновом лесу, вставали в шесть утра, занимались на спортивных снарядах, преодолевали всевозможные препятствия, ползая по-пластунски под колючей проволокой и перепрыгивая искусственные рвы. По вечерам округа оглашалась громкими солдатскими песнями, исполнявшимися на чекистский манер. В июне запевала вдруг затянул на известный мотив неизвестные доселе слова: «Ведет нас партия, ведет нас Берия…» Мы лихо маршировали под бравурную музыку, чувствуя, что назревает новый поворот в нашей жизни.
И он действительно состоялся, этот поворот, но оценить его в полную меру тогда мы не смогли. Да и кто мог вообразить, что верный соратник Сталина, Лаврентий Павлович, долгие годы, как утверждала официальная пропаганда, состоял на службе у империалистических разведок и вся его деятельность была направлена против завоеваний Октября? Кто мог предположить, что с уходом Берия с политической арены в обществе начнется долгий, мучительный процесс переоценки опыта строительства социализма, да и сама концепция социализма будет поставлена под сомнение?
Арест Берия вызвал смятение в рядах будущих чекистов, но панические настроения быстро улеглись, когда стало очевидным, что Институту и его слушателям это ничем не грозит. Правда, внезапно исчезли два грузина, как утверждали, сыновья родственников Берия, выделявшиеся на курсе своим высокомерно-пренебрежительным отношением к окружающим. Но об этом никто не сожалел.
В августе, на каникулах, я впервые отправился на Черное море со своим школьным приятелем Игорем Рольником. Он, как и многие десятиклассники того времени, пошел учиться в военное учебное заведение — Академию связи. Отец его был знаменитый в Ленинграде профессор-венеролог, а нас свела вместе не столько школьная скамья, сколько любовь к Фейхтвангеру и музыке.
Путешествовали мы «дикарями». Добрались до Анапы, где лакомились виноградом с плантаций Абрау-Дюрсо. Потом вздумали забраться в гору. До сих пор я испытываю щемящее чувство, когда вспоминаю, как, взобравшись по вертикальной каменной стене на высоту пятидесяти метров, я обнаружил, что дальнейшее движение вверх невозможно, а назад путь отрезан, так как известняковые опоры, по которым я карабкался, обвалились. Игорь стоял на коленях на твердой поверхности надо мной и пытался сунуть мне палку, но дотянуться до нее я не мог. Пальцы мои онемели, еще немного, и мне грозила верная смерть. Я на секунду закрыл глаза, пытаясь сбросить охватившее меня оцепенение, потом сделал последний отчаянный рывок и поймал рукой конец палки. Уже в безопасности, на пологом склоне, я ощутил неимоверную усталость, как будто поднял на гору гигантский груз.
Мы продолжили путешествие, останавливая попутные грузовые машины, которые с бешеной скоростью уносили нас в неизведанные места. В Туапсе ночевали на скамейке в парке, потом шуршание гадов в кустах заставило нас перебраться на открытую платформу товарного состава, стоявшего в тупике. Рано утром нас разбудил мощный удар булыжника о борт вагона: проходившие мимо железнодорожные рабочие, приняв нас за бродяг, демонстрировали свое отношение к нетрудовому люду.
До Сочи мы добирались поездом Ростов — Тбилиси. На одном полустанке у кромки моря, искупались. Вернувшись в вагон, я обнаружил, что мои сандалии украдены. Ничего другого у меня с собой не было, а в Сочи мы прибыли в понедельник, когда все магазины были закрыты. Страшно хотелось есть и пришлось рискнуть: я спустил брюки до самых пят, прикрыв босоту ног, и смело вошел с Игорем в курортный ресторан. Мы превосходно поужинали, и только на выходе я поднял брюки до привычного уровня, приведя в ужас администратора.
Осень ознаменовалась знакомством с долгожданными чекистскими науками. Начинали, как положено, с истории ВЧК — МГБ — славного прошлого, еще не замаранного разоблачениями и хулой последующих лет. «Буржуазия, помещики и все богатые классы напрягают отчаянные усилия для подрыва революции, которая должна обеспечить интересы рабочих, трудящихся и эксплуатируемых масс. Буржуазия идет на злейшие преступления, подкупая отбросы общества и опустившиеся элементы… Необходимы экстренные меры борьбы с контрреволюционерами и саботажниками». Так писал Ленин в 1917-м, вскоре после Октябрьского переворота. Ему вторил его мудрый ученик Сталин: «ЧК есть карательный орган Советской власти… Он карает главным образом шпионов, заговорщиков, террористов, бандитов, спекулянтов, фальшивомонетчиков. Он представляет нечто вроде военно-политического трибунала, созданного для ограждения интересов революции от покушения со стороны контрреволюционных буржуа и их агентов».
Мы заглатывали постулаты вождей как непогрешимые истины. Лекторы, вещавшие с кафедры, носили военную форму и не скрывали своей принадлежности к Ленинградскому управлению МГБ. Наверняка они представляли тот отряд чекистов, который в конце 30-х годов отправил на расстрел и в концлагеря миллионы невинных людей, но теперь они теоретизировали перед неискушенными юнцами, вливая отраву в их души, восхваляя внесудебные расправы и массовые репрессии как проявление партийной непримиримости и революционной бдительности. Но тогда мы верили каждому их слову.
Экскурс в историю плавно перешел в изучение основ агентурно-оперативной деятельности. Немолодой майор Лаптев стал нашим постоянным наставником. Он читал лекции, вел семинарские занятия, разрабатывал оперативные задачки, рассчитанные на выявление смекалки слушателей, привитие им практических навыков. От него мы впервые узнали, что агент — советский или иностранный гражданин, согласившийся добровольно или под давлением оказывать негласную помощь МГБ, — является главной фигурой в работе органов госбезопасности. Приобретение агентов, их воспитание и целеустремленное использование составляет содержание деятельности офицеров МГБ. Все остальные средства — слежка, подслушивание, негласные обыски и задержания, перлюстрация корреспонденции, секретное фотографирование и т. п. носят вспомогательный характер.
Готовясь к семинарским занятиям, я взял рекомендованную майором инструкцию по организации и ведению агентурного наблюдения и прочитал в ней:
«На обязанности лица, ведающего политическим сыском, лежит прежде всего приобретение и сбережение внутренней секретной агентуры — единственного вполне надежного средства, обеспечивающего осведомленность. Наружное наблюдение является лишь вспомогательным и притом весьма дорогим средством для разработки агентурных сведений и прикрытия конспиративности агентурного источника.
Лица, заведующие агентурой, должны руководить ими, а не следовать слепо указанию последних. Нельзя никогда открывать своих карт перед секретными сотрудниками, надо давать им только ту часть поручений, которые они в состоянии выполнить.
Необходимо твердо помнить, что сотрудничество отделяется от провокаторства весьма тонкой чертой, которую очень легко перейти. В умении не переходить эту черту и состоит искусство ведения успешного политического сыска. Достигается это только безусловно честным отношением к делу и пониманием целей сыска, а не погоней за открытием и арестом отдельных типографий, складов оружия и т. п. Лучшим показателем успешной и плодотворной работы является такое положение, при котором на вверенном сотруднику участке совсем не будет ни типографии, ни бомб, ни складов оружия, ни агитации, ни пропаганды».
Я перевернул последнюю страницу инструкции и обнаружил, что она была введена в действие еще в конце прошлого столетия, когда в Департаменте полиции видную роль играл начальник так называемой «заграничной агентуры», он же шеф русской политической разведки П. Рачковский.
Удивительно, как близки оказались формулировки и основные положения инструкции тому, что преподавал нам майор Лаптев.
Я вновь углубился в изучение текста: «Секретные помощники приобретаются различными способами — недостаточная идейная убежденность, слабохарактерность, обида на руководителей, склонность к легкой наживе. Среди арестованных надо обращать внимание на лиц, дающих чистосердечные показания, причем необходимо принять меры, чтобы показания эти не оглашались.
Вновь завербованного помощника всегда следует незаметно для него основательно проверить с помощью наблюдения и через другую агентуру. Фамилию агента знает только сотрудник, ведающий сыском, остальные чины учреждения, имеющие дело со сведениями агента, могут в необходимых случаях знать только его псевдоним или номер. Чины наружного наблюдения и канцелярии не должны знать агента и по псевдониму. Сведения, передаваемые агентурой, должны храниться с соблюдением особой осторожности и в строгой тайне. Они обязательно проверяются.
Сотрудник, ведающий агентами, в общении с ними должен исключать всякую официальность и сухость, имея в виду, что роль агента нравственно очень тяжела и что свидания с сотрудником часто бывают в жизни агента единственными моментами, когда он может отвести душу и не чувствовать угрызения совести. Только при соблюдении этого условия можно рассчитывать иметь преданных людей.
Вознаграждение агента находится в прямой зависимости от ценности передаваемых им сведений и занимаемого положения в обществе. При скудном заработке агента надлежит обращать самое серьезное внимание на то, чтобы он не давал повода заметить другим, что живет выше своих средств.
Свидания с агентом должны происходить на особых (конспиративных) квартирах. Можно встречаться также в номере гостиницы или же в ресторане. Конспиративная квартира не должна находиться в местах, где удобно установить за ней наблюдение. Таких квартир нужно иметь по возможности больше, и свидания на них с агентами проводить в разные дни и часы. Самые ничтожные сведения или подозрения о «провале» консквартиры должны служить основанием для ее немедленной замены.
На каждого секретного помощника заводится особая тетрадь, куда заносятся все передаваемые им сведения. В алфавитном порядке заносятся также все имена, упомянутые помощником, с ссылкой на страницу тетради, где имеются о них сведения».
Итак, сорок параграфов инструкции определяли суть агентурной работы царской охранки. Я снова сопоставлял их с лекциями майора Лаптева. Чем отличаются они от приемов и методов работы чекистов? Что изменилось за прошедшие полвека?
Я ощутил эту разницу еще тогда, но интерпретировал ее по-своему. Охранка вербовала агентуру в революционном движении, она проникала во враждебную среду с целью ее разложения и обеспечения безопасности режима. В социалистическом государстве нет устойчивой, и тем более организованной, политической оппозиции, поэтому агентура приобретается, как правило, среди единомышленников для выявления затесавшихся в дружественную среду антисоветских элементов. Работа эта более сложная, ибо враг умеет маскироваться. Для того, чтобы найти скрытого противника, агент должен жить как бы в двух измерениях. В глубине души он — надежный коммунист, но внешне изображает из себя этакого неустойчивого, ищущего субъекта, на которого может клюнуть затаившийся враг.
Майор Лаптев одобрительно кивал головой, когда я высказывал эти мысли на семинаре. Он же добавлял, что арсенал средств для вербовки агентуры в последние годы существенно возрос. Скажем, использование компрометирующих человека материалов для принуждения его к сотрудничеству. В дореволюционные времена возможности для этого были ограниченны. Не существовало радиоэлектронных устройств для подслушивания чужих разговоров по телефону, дома или в служебном помещении; миниатюрных камер для фотографирования интимных сторон жизни; современных способов фальсификации документов. И хотя письма, как и в начале века, вскрываются с помощью пара, их копирование во много раз ускорилось. Короче, заключал Лаптев, документирование деятельности интересующего МГБ объекта является обязательной составной частью работы чекиста.
Надо отдать должное майору Лаптеву: в основе всех его рассуждений лежало как незыблемое правило уважительное отношение к личности привлекаемого к сотрудничеству человека. В этом была своя извращенная логика. Пренебрежение к личности, ставшее нормой для первого в мире социалистического государства, уступало место целесообразности, предусматривавшей трогательную заботу о человеке, когда речь заходила о его участии в защите этого государства и его интересов.
Премудрости новых для меня наук раскрывали глаза на окружающую действительность. Раньше люди воспринимались обыденно, как они есть: добрые или злые, привлекательные или отталкивающие. Теперь я знал, что за личиной балагура и добряка может скрываться игра — не простая житейская хитрость, но роль, разыгрываемая по воле и указанию органов госбезопасности; что вопрос, задаваемый с невинным видом, может таить в себе подвох или попытку выудить нужную МГБ информацию.
Не могу сказать, что я огорчился из-за своих открытий. Жизнь продолжалась, и ничто не омрачало ее ровного, неторопливого ритма. Такой она виделась нам в 1954 году из-за забора оторванного от внешнего мира специализированного учебного заведения. Мы не знали, что общество, еще не оттаявшее от жестоких морозов прошлых десятилетий, уже накапливало потенциал для будущих перемен.
В то время мое внимание сосредоточилось на белокурой Людмиле. В зимние каникулы я предпринял смелую вылазку, предложив ей, студентке первого курса физико-математического факультета Педагогического института имени Герцена, выехать в маленький живописный городок Териоки на Карельском перешейке. Там я снял комнату в частном доме, и Людмила несколько дней провела со мной, катаясь на лыжах и финских санях. Мы по-прежнему ограничивались объятиями и поцелуями.
События приняли ускоренный оборот в мае, когда первая зелень покрыла Марсово поле и на нем буйно зацвела сирень. Здесь, у Летнего сада, Михайловского замка, вдоль набережной Невы мы часами гуляли в выходные дни. Близилась кульминация в наших отношениях — это было очевидно. Однажды мои родители уехали за город к блокадной родственнице, но, как назло, мне дали увольнительную только на субботний вечер. Нагулявшись вволю, мы по длинному темному коридору прокрались в мою комнату. Время было позднее. Страсти разгулялись не на шутку… Моя любовь долго всхлипывала, не отпускала от себя, но я должен был уходить. Увольнительная истекала в полночь. Я запер Людмилу в комнате, пообещав вернуться к утру. Юра Гулин в то воскресенье тоже сидел без права выхода в город за какую-то провинность. Он сразу оценил сложность обстановки и положение, в котором я очутился. Решили поспать немного, а рано утром через окно пустой аудитории бежать на волю. Подделка пропуска на выход была исключена — слишком большим казался риск разоблачения и его последствия.
Где-то около пяти, когда белая ночь была на исходе, но первые лучи солнца еще не успели пронизать предутреннюю дымку, мы нашли открытую классную комнату на четвертом этаже, выходившую окнами на военно-топографическое училище. Юра обвязал меня вокруг пояса веревкой, другой конец ее прикрепил к ножке стола. В спортивной одежде я вылез на подоконник и медленно начал спуск по стене дома, в то время как Юра ослаблял постепенно веревку, соизмеряя свои действия с моим движением вниз. Где-то между первым и вторым этажом я застрял. Веревка натянулась под тяжестью тела, и Юра не мог развязать узел. Я висел между небом и землей, не зная, что делать. В кармане у меня лежал на всякий случай нож, но я забыл о его существовании, когда увидел вышедшего из помещения соседнего училища дежурного офицера. Он стоял в дверях проходной и внимательно наблюдал за происходящим. «Занимаемся альпинизмом — это входит в программу», — криво улыбаясь, бросил я, болтая в воздухе ногами и лихорадочно пытаясь развязать узел у себя на поясе. Офицер задумчиво смотрел на меня, не произнося ни слова. Наконец я вспомнил о ноже, сделал небольшой надрез и через секунду плюхнулся на тротуар. Обошлось без травм. Для видимости я спокойно направился в сторону проходной Института, чтобы не усиливать подозрения у дежурного. Как только он скрылся из виду, я бросился бежать к ближайшей остановке трамвая. Через час Людмила крепко держала меня в объятиях. Я выполнил данное ей обещание.
Возвращение состоялось утром в понедельник, когда поток слушателей хлынул с улицы в проходную. Поскольку на мне была спортивная форма, я решил пристроиться к тем, кто шел с физзарядки. В проходной дежурный мельком взглянул на мой старый, недействительный пропуск, и я уже успокоенно шагал по коридору, как сзади меня окликнули и попросили вернуться. Входя в комнату дежурного офицера, я боковым взглядом заметил поодаль ухмыляющуюся рожу Коли Чаплыгина. Допрос был недолгим. Я сразу признался, что вышел без разрешения на улицу, чтобы подышать свежим воздухом, воспользовавшись старой увольнительной. Мне предложили написать объяснительную, что я и сделал, придерживаясь той же версии.
Через сутки меня вызвал начальник Института полковник Попович. «Вы совершили грубое нарушение воинской дисциплины, — сурово сказал он. — За это мы могли бы вас отчислить, но, учитывая, что вы отличник, относитесь к делу вдумчиво и серьезно, о вашем поступке доложено начальнику Ленинградского управления госбезопасности Н.Миронову на его усмотрение. Он намерен пригласить на беседу вашего отца и высказать ему свою оценку вашего поведения. Если вы дадите слово, что таких фокусов больше не будет, мы предоставим вам возможность продолжить учебу и позорный эпизод в вашей биографии отражения не найдет».
Я тоскливо смотрел на блестящую лысину Поповича и думал о том, что самое неприятное в этой истории — беседа с отцом. Я не верил, что меня могут выгнать за единственное нарушение распорядка дня, тем более что Попович так и не докопался до существа дела. Но что я скажу отцу?
Обещание быть примерным в учебе и дисциплине я все же дал. И я его сдержал.
Сокурсники сочувственно отнеслись к моим злоключениям. Злорадствовал только Чаплыгин. Он и не скрывал, что «заложил» меня начальству, обнаружив мое отсутствие в казарме в ночь с воскресенья на понедельник. Из Коли получился бы верный чекист, не отдай он Богу душу вскоре после окончания Института.
Отец тяжело воспринял беседу с Мироновым. Полуграмотный, в пятьдесят лет вынужденный сдавать зачеты по марксизму-ленинизму в вечерней школе, он страстно хотел, чтобы его дитя «вышло в люди». Вместе с тем он с пониманием воспринял случившееся, просил лишь не спешить обзаводиться семьей.
Но удержать меня было невозможно. Летом я уехал с Людмилой в Киев, где нашел пристанище в доме своего сокурсника. Мои родители знали об этой поездке, она своим говорила, что поедет с подругой на Кавказ. 25 сентября я сочетался с Людмилой браком.