ВАЛЕНТИН ШТЕЙНБЕРГ ЯКОВ ХРИСТОФОРОВИЧ ПЕТЕРС

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ВАЛЕНТИН ШТЕЙНБЕРГ

ЯКОВ ХРИСТОФОРОВИЧ ПЕТЕРС

…Революция 1905 года, которая захватила его двадцатилетним парнем, обернулась неожиданным поражением. Погибали товарищи, ломались судьбы. Он на время укрылся в Англии в приниженном бытии эмигранта.

Англия терпела его. Россия, куда он вернулся в 1917 году, создала ему имя, сделала его настоящим революционером, сильным и благородным.

Яков Петерс…

На старых картах можно найти Бринкенскую волость, втиснутую южнее городка Кулдиги (Газенпотский уезд Курляндской губернии), — здесь Петерс родился. Из затерянного неладной судьбой уголка Латвии вышел человек, который высоко чтил заветы предков, обязательные для каждого: куда бы ни ушел человек из отчего дома, он должен вернуться. Но во времена Петерса взбудораженный мир людской весь переиначился: Петерс не вернулся, он ввязался в такую битву, для которой одной жизни оказалось мало.

…В селении Никраце, на месте бывшей волости, заложили камень, освященный памятью выдающегося человека. В самой Кулдиге, которую теперь и не узнать, протянулась улица имени Екаба Петерса…[2]

Из детства мало что запомнилось: «С восьми лет я должен был искать себе пропитание и стал пасти скот у соседей-хуторян». Философия жизни в деревне была проста: если нет своей скотины, иди нанимайся к хозяевам. Родители Екаба явились на свет батраками, батраками и остались.

Екаб учится в министерском училище, там же, в Бринкенской волости. «Министерское» звучит громко, школа, однако, двухклассная, а учеба растянулась на четыре года. Опять та же жестокая необходимость зарабатывать кусок хлеба. Есть хотелось каждый день.

Три года Екаб батрачил в баронских имениях. Осознанный мир юноши становился шире; Екаб все более осознает то, к чему тянулись все обездоленные. Он вспомнит потом: «Уже в школе я стал интересоваться борьбой против помещиков, но никакого представления о социалистах и социал-демократии у меня не было».

Парни из Курземе тянулись в Либаву. Город небольшой, но в нем была другая жизнь. Не слаще был там хлеб, может быть, даже горше батрацкого, но в Либаве можно было отыскать работу на фабрике или в мастерской. Многие становились моряками, плыли в далекие земли, в другие миры… Екаб не стал моряком. «С переездом в Либаву в 1904 году я встретил бывших школьных товарищей, которые уже состояли в организациях, и в мае я вступил в кружок Латышской социал-демократии в гавани, где я работал на элеваторе».

В Либаве революционная социал-демократия жила бурной жизнью. Разумеется, глубоко скрытой. Действовали такие известные подполью личности, как Я. Лютер-Бобис, Я. Ленцман, брат и сестра Янсоны — Карл и Анна. Организация была связана с теми, кого сослали в глубины России, — П. Стучкой, Я. Райнисом; с теми, кто вынужден был выехать в эмиграцию, — Фр. Розинь-Азисом, Э. Ролавом. Не сразу молодой социал-демократ Екаб Петерс был приобщен к наиболее значимым делам. «В течение 1904 года активного участия в партийной работе и революционной борьбе не принимал, а посещал лишь кружки и был на одном массовом собрании», — вспоминал позднее Петерс.

Выбор, однако, был сделан, и рано или поздно Екаб должен был оказаться в самом центре, гуще революционной борьбы. «В 1905 году я перешел работать на маслобойный завод и попал в кружок, который возглавлял товарищ Лук. Здесь моя работа уже стала гораздо более активной. Назревала революция; надо было часто ездить в деревню вместе с пропагандистами, на самом заводе распространять листовки, собирать средства в помощь арестованным».

Сдержанно и просто в своих воспоминаниях повествует Петерс о себе. Но в революции не было мелочей, в ней зрело великое. Решалась судьба тысяч и тысяч. Решалась судьба народа!

Молодой Петерс воспринимал события всем своим сердцем и с особой чуткостью. В самоотверженности, преданности революции, в желании победить старался идти вровень с самыми опытными и активнейшими, с теми, кто уже был тесно связан с русским рабочим движением (что имело немалое значение для революционной борьбы в Латвии), был знаком с В.И. Лениным, знал его труды, ленинскую «Искру», изучал Г.В. Плеханова.

Весь 1905 год Латвия живет под знаком непрекращающихся забастовок и демонстраций, частых вооруженных столкновений с жандармерией и полицией. Горят помещичьи имения, в лесах Латвии собираются и совершают вылазки «лесные братья» — так народ называл тогда своих защитников, скрывавшихся в лесных чащобах. Царское правительство вводит осадное положение. Были развязаны руки карателям, отрядам помещичьей «самообороны» — попросту говоря, контрреволюционным бандам. Начало 1906 года оказалось особенно жестким и жестоким. Выявляется неравенство сил борющихся классов. Революционные отряды терпят поражение. «Лесные братья» отступают. Хозяевами положения становятся царские каратели, учрежденные властью военно-полевые суды…Работали, скрипели виселицы, эти «галстуки смерти». Многих ссылали в Сибирь на каторгу. Латвия оказалась во власти массового кровавого террора.

Так как революции, партии пришлось отступать, то многие видные ее деятели из Латвии вынуждены были уехать в эмиграцию. Там создается Заграничный комитет СДЛК.

В.И. Ленин в статье специально для латышской газеты «Циня» («Борьба») напишет: «Во время революции латышский пролетариат и латышская социал-демократия занимали одно из первых, наиболее видных мест в борьбе против самодержавия и всех сил старого строя».

Екаб Петерс оставался в Латвии. В том факте, что Екаб не покинул Латвию в этот момент, явно проявились его характер, его смелость, готовность и умение рисковать, без чего, он уже понимал, ему не прожить. Работал на маслобойном заводе. Осторожно, но продолжал начатое: «Меня тянуло к активной революционной работе в Либавской организации, а также после поражения революции потянуло меня к активной фракционной борьбе, и толкнуло на позицию большевистской фракции».

В марте 1907 года Петерса арестовывают и помещают в либавскую тюрьму. Обвинение: «Покушение на жизнь директора завода во время забастовки». С учетом того, что Петерса взяли на квартире двух известных партийцев, это обвинение могло вылиться в совершенно четкий смертный приговор, В лучшем случае — ссылка в Сибирь. Полтора года провел Петерс в тюрьме с чувством надвигающегося финала. Его пытают, вырывают ногти из пальцев на руках. Он сопротивляется — участвует в голодовке. Видимо, все же обвинение против него было полностью построено на песке, что вообще по тем годам лихолетья было делом обычным. Петерс предстал перед рижским военным судом и… был оправдан. Счастье революционера? Удивительная случайность? Что было гадать! Полученную свободу он сразу же употребил на дело, которое надо было продолжать.

Петерс отправился в деревню — подальше от городской полиции, жандармерии, не спускавшей глаз с таких, как он. Работал на лесопилке — там были революционные кружки, поддерживавшие связь с Либавой. Один сезон он подался в лесорубы. Рубил стройные сосны в курземских лесах, работал до исступления.

Жандармерия стала добираться и сюда. И Петерс подумал, что неразумно еще раз испытывать судьбу. Партия дала ему совет, и он покинул своих товарищей-лесорубов, у которых — этих рабочих парней — научился терпению и выдержке, умению рассчитывать силы и многому-многому другому….

Выброшенный в эмиграцию, не найдя точки опоры в Германии, Петерс перебирается в Англию. Карманы его были пусты, поэтому он, повинуясь случайному совету, подумал, что надо искать место, чтобы на ночь глядя не оказаться на набережной Темзы, где-нибудь в ночлежных домах лорда Райтона (Совета местного самоуправления) или же в ночлежках так называемой Армии спасения, в самом бедном и обездоленном районе Лондона Уайтчепл. Екаб ткнулся в одну из таких ночлежек, думая, что это вроде дешевых гостиниц. Пристроился в небольшую очередь у двери. Впереди его стоял человек в изрядно потрепанном костюме. Другой человек, в не менее яркой своей бедностью одежде, но несущий службу у входа в ночлежку, спросил бродягу:

— Кровать или нары?

— За три пенса.

— Значит, нары. По лестнице вниз, — и обратился с удивлением к Екабу:

— Ты тоже сюда? Судя по твоему костюму, ты еще можешь ночевать на Риджент-стрит.[3] Советую тебе: уходи.

Так Петерс миновал и трехпенсовую преисподнюю, куда спускались по грязной и оплеванной лестнице, и так называемый «спальный зал», размещенный над подвалом, где собирались «богачи» лондонского дна, обладатели пяти пенсов…

Первую ночь в Лондоне Петерс провел на ногах, обозревая центр диковинного города. Но к концу ночи он все-таки вернулся в Уайтчепл, ибо другого места пока не знал. До рассвета подремал на штабелях леса в доках, куда незаметно пробрался, минуя стражу и подвергая себя опасности быть схваченным полицейскими.

На другой день он нашел товарищей.

Партия использовала эмиграцию как базу, где накапливались революционные силы для дальнейшей борьбы. Создавались революционные эмигрантские организации. В них велась оживленная работа.

Петерс вступил в лондонскую группу латышской социал-демократии, был избран членом бюро этой группы, стал также членом Коммунистического клуба и Шордигеского отделения Британской социалистической партии. Так как в Лондоне собрались и представители меньшевистской эмиграции, то рано или поздно начались столкновения. Произошло дальнейшее размежевание с меньшевиками. В противовес меньшевикам, скажет потом Петерс, «мы добились организации бюро объединенных заграничных групп» латышской социал-демократии, куда вошли все большевики. В 1915 году Петерса избирают членом бюро Европейской эмигрантской группы латышской социал-демократической партии.

Петерс частенько заглядывал в Коммунистический клуб, где у него было немало друзей среди молодых англичан. Они называли его Джейком. В этом клубе он познакомился и с живой, симпатичной леди. Мэй (так ее звали) происходила из захудалого рода, представленного теперь бородатыми стариками, смотревшими одиноко и гордо с домашних портретов. Дитя нового времени, Мэй по уши влюбилась в Джейка-Екаба, парня крови другого народа, коренастого, невысокого, плотно сбитого. Родственники Мэй находили, что Джейк ничего общего не имеет с англосаксами, лучшие из которых были бледные, высокие и худые. Мэй, однако, все это было ни к чему.

Прошло время, Джейк и Мэй поженились.

Потом Мэй родила Джейку дочь. Назвали ее тоже Мэй, и ее мать превратилась в старшую Мэй. Узы семьи, теплота двух соединившихся душ приносили Джейку удовлетворение, добрые чувства. Он не бросался по этому поводу сочинять стихи, но любил их читать. Устраивались у камина, и под треск горевших поленьев Джейк читал жене Некрасова. Там были чужие для слуха Мэй слова, но они разливались музыкой, щемящей сердце. Он читал и менее понятного Мэй Райниса — латышского революционного поэта.

Среди товарищей Петерса его женитьба вызвала разные толки. Кое-кто поговаривал, что он, мол, теперь погружен в «британское довольство», что у него жена англичанка и ребенок, которого он обожает. Употребляли и более резкие выражения — у него, мол, «мысли о революции стали расплывчатыми».

Не устраивало что-то в Джейке и новоявленных английских родственников, объявившихся после женитьбы Петерса. Так как он о своих партийных, эмигрантских делах не любил распространяться, то у тех складывалось мнение, что у Джейка есть тайна, и может быть, даже не все чисто… А в Англии, в стране невиданного богатства, эгоизма и страдавшей от язв нищеты и душевного опустошения, происходило всякое. Однажды в Лондоне на Сидней-стрит группа анархистов захватила особняк; их еле выбила полиция — в схватке одни были убиты, другие бежали. Прошло какое-то время, и новое столкновение анархистов с полицией, в трамвае в Тоттенхеме. Где-то в Лондоне бросили еще бомбу. Властям было выгодно случившееся свалить на эмигрантов, особенно на тех, что стекались из России.

И вот однажды полицейские явились к Джейку, взяли его. Мэй, встревожившись, обратилась в полицию Метрополитен.[4] Ей объяснили, что Англия — свободная страна и самая справедливая, и если ее мужа арестовали, то для этого были веские причины, иначе быть не может.

Джейку предъявили обвинение — участие в террористических актах, убийствах. Над ним нависла опасность смертной казни.

В неведении шли недели и месяцы. Джейк уповал на алиби, он считал, что им располагает. Хозяин, на которого работал Джейк, мог многое засвидетельствовать, но шел на это неохотно, не желая ни с чем связываться. Тогда те, кто трудился на этого хозяина, заявили, что Джейк невиновен, пригрозили забастовкой. Это подействовало.

В какой-то вечер отворилась дверь в доме Мэй, и она увидела Джейка; испугалась то ли от внезапного его появления, то ли от того, что сразу заметила у него полоску седых волос, которой у Джейка раньше не было. Она упала на его плечо. Джейка освободила высшая судебная инстанция, доказавшая тем самым, что-де в Англии ни один человек не может умереть без вины. Он вырвался из одиночества предсмертной камеры, одиночества самого невыносимого и жестокого.

Казалось, все уладилось. Примолкли даже товарищи, не одобрявшие его женитьбы: они узнали, как страстно он защищал себя на суде, отмежевавшись от анархистов и с гордостью заявив, что он российский революционер, противник царского самодержавия, а не убийца. Казалось, все уладилось… Только что-то не давало покоя душе Петерса… Власти тем временем собирали разные документы и сведения о Екабе-Джейке, складывали их в досье, возможно, искали реванша.

…Как-то Джейк, расположившись у камина, раскрыл газету — чаще всего он покупал «Геральд» — и наткнулся на броское сообщение о деле запертого в Тауэр необычного узника. Лорд Кейсмент, загадочный лорд Кейсмент! Для англичан он был действительно загадочным — лорд и вдруг мятежник!

Сэра Роджера Кейсмента приговорили к казни за измену родине. Это было тем более неожиданно, что незадолго перед этим он получил титул лорда. В возрасте сорока восьми лет он, известный дипломат, избрал отставку, удалился от дел, уехал на свою родину, в Ирландию. А позже лорд Кейсмент присоединился к тем, кто готовил во время войны, в 1916 году, дублинское восстание против Англии за независимость Ирландии. Кейсмента выследили, схватили. Лорд мужественно держался на суде, произнес сильную и яркую речь, призывал в свидетели народ с его правом на свободу,

Судьба Кейсмента встряхнула чувства Петерса. Пробудились, прояснились дремавшие мысли: очень разные люди могут стать близкими по духу.

Отправившись на работу, которая ему давно опостылела (но хлеб надо было зарабатывать), Екаб встретил на улице взволнованных людей, направлявшихся к Тауэру, многие из них плакали и не стыдились своих слез. Это были ирландцы, влачившие жалкое, проклятое существование в Лондоне.

Екаб приостановился. Да — в этот день ведь должен умереть Роджер Кейсмент. Он не затруднил себя вопросом, почему надо повернуть обратно и последовать за бедно одетыми ирландцами, оплакивавшими своего соплеменника. Он так сделал… Опомнился он уже у Тауэра, где перекликалась стража, вооруженная алебардами. Сам он в царской России ощущал себя своеобразным ирландцем. Толпа ирландцев, жаждущая свободы и справедливости, напоминала ему латышских крестьян, готовых молиться и бороться…

Петерс оказался свидетелем казни Роджера Кейсмента. Он воочию не увидел казни, акт глубокой несправедливости совершился за толстыми стенами Тауэра (в Англии дается возможность несчастным оставаться в последние минуты жизни наедине с собой). Но когда за стеной крепости-тюрьмы смолкли звуки трубача и душа лорда вознеслась в небо, Петерс был потрясен. И все потом произошло, как в романе. В наш век парадоксальных судеб действительно больше чудес настоящих, чем придуманных, а человек порой является сгустком свойств самых странных и удивительных. О случившемся с Екабом-Джейком расскажет позже американская журналистка, приехавшая в Россию в 1917 году вместе с Джоном Ридом, Луиза Брайант, которая непосредственно слышала все из уст Петерса о его перипетиях крутой лондонской жизни. «Самая романтическая революционная история, которую я знаю, была рассказана мне самим Петерсом о его возвращении в Россию, связанном с казнью сэра Роджера Кейсмента».

Переполненный новыми острыми чувствами, Петерс не пошел на службу, которую в Лондоне найти нелегко, — она потеряла для него всякий смысл. Он бродил по улицам Уайтчепла, по запутанным и грязным подъездам к Темзе. Никто из охраны доков не решался спросить, что ему здесь надо. Возможно, внешне он выглядел ужасно. Он впивался жадным взором в огромные корабли с русскими именами, от них веяло духом России! Все мечты юности (к счастью, он их не растерял) возвращались к нему в новом, возвышенном значении.

Домой Джейк вернулся к полуночи. Камин давно потух…

Жене Петерс сказал, что он должен вернуться на родину. Разумеется, Мэй придется остаться пока в Лондоне. Придется Джейку расставаться и с маленькой Мэй.

Решимость Петерса была велика, он почувствовал готовность вернуться в Россию, не считаясь с писаными законами, нелегально. Конечно, он понимал, что такая попытка была бы отчаянной и рискованной — где-нибудь на границе Петерса могли схватить те же английские «бобби» или русские жандармы. Но таков был Петерс: когда внутри его все было на пределе, он мог достичь многого.

Петерсу недолго пришлось ломать голову, чтобы отыскать способ тайно возвратиться в Россию; обстоятельства сложились так, что лучше и придумать было нельзя.

В Россию холодной зимой, словно две зимы намело вместе, ворвалась Февральская революция. Все перевернулось, закрутилось, понеслось по фронтам и городам, по деревням и весям.

Предупрежденная русскими дипломатами, Англия не торопилась выпускать из страны таких людей, как Петерс. Революционное же братство товарищей по эмиграции сразу склонилось к тому, что одним из первых разрешением на выезд должен воспользоваться Петерс. Он, считали они, имел на это право. И он был настойчив. И вот разрешение в его руках! Пароходы, которые уходили в Россию, были безоружны и беззащитны перед немецкими субмаринами. Петерс решил плыть на любом судне. Будь что будет!

Путешествие завершилось благополучно. Петерс был снова на российской земле. В столице ликовали толпы, приветствуя Февральскую революцию. Политические лидеры и те, кто себя таковыми представлял, бросались лозунгами — умными, замысловатыми: о прогрессе, о благе, о добре, о свободе. В социал-демократических организациях ждали возвращения из эмиграции В.И. Ленина. Петерс с особой радостью ощущал, как никогда раньше, что является членом самой революционной партии.

В трясущемся поезде из расшатанных бурого цвета вагонов (на каждом надпись: «40 человек и 8 лошадей») он покатил на Северный фронт. Война была ему не по духу, тревожно обжигала сознание несправедливость проливаемой крови. Партия, к которой он принадлежал, считала, что народ надо вырвать из кровавой бойни.

Когда он добрался до окопов среди гнилых болот под Ригой, там стояла неестественная тишина. Еще недавно с такой жестокостью и яростью велись бои (потери исчислялись девятью тысячами раненых, убитых, пропавших без вести), а вот теперь — белый иней по утрам повисал на елях, мертвые лежали в медленно оттаивающей земле. Петерс отыскал солдатский комитет латышских стрелков, нашел большевиков; те смотрели на него как на чудо — прямо из Лондона!.. Там — Гайд-парк, Трафальгар, гуляют лорды, здесь еще недавно пировали бесы, сущий ад…

После революции фронт впал как бы в раздумье; ждали — подуют ветры солдатских надежд, ждали конца войны, ждали мира.

Вспыхивали на позициях митинги, как и вшивые эпидемии. На фронт приезжал военный министр Керенский. Выходил на импровизированную трибуну. Короткий жест, и рубленые фразы: «Я с вами, чтобы спасти Россию от бессовестнейшего предательства, готов всегда вернуться к вам на фронт, чтобы защищать свободу от внешних и внутренних врагов». Голос министра возвышался, переходил в крик. Солдаты расходились раздраженными, называли министра «трепло» или «штабная макарона». Высокопарной речи Керенского хватало на час разговоров на позициях, потом оставались лишь опустошавшие чувства.

Петерс говорил с солдатами просто, преподносил им не фантазии или смутные мечты. И его слушали — о немедленном мире, о возвращении домой, о земле. Внимали ему и уже сами начинали разбираться — империалисты душат всех, без разбора языка, расы, веры… Он открывал для них угнетенную Ирландию, поведал, как умер ирландский патриот Кейсмент. Эта война народам не нужна! Оружие надо повернуть против своих правительств. Солдаты плевались матерными словами, ворошили чубы свои: вроде и так — жесткая жизнь подсовывает и жесткие идеи…

Петерс становился самым популярным фронтовым оратором. Никто с ним не мог тягаться — ни упитанные буржуа-краснобаи, ни крикуны-эсеры, то и дело появлявшиеся с депутациями. Он умел заражать, он был весь страстность, неистовство.

В Англии он думал о России, теперь же он все чаще мысленно возвращался в Лондон, к старшей Мэй и к малышке Мэй. Нетрудно было найти этому психологическое объяснение. Семья тоже была частью его жизни.

В июле 1917 года Петерс избирается в состав ЦК Социал-демократии Латвии. Он участвует в издании большевистских газет, становится одним из редакторов органа ЦК СДЛ «Циня».

В августе корниловцы сдали Ригу немцам, угрожая создать контрреволюционный кулак против революционных сил в центре России. Петерс отошел с войсками, работал в деморализованных отступлением частях 12-й армии: важно было сплотить революционно настроенных солдат, их комитеты, большевистские организации.

Во время выборов на Демократическое совещание[5] Петерс был послан на них как представитель крестьян Лифляндской губернии. Вернулся из Петрограда в Латвию, не дождавшись окончания Демократического совещания, оказавшегося парламентской и эсеро-меньшевистской говорильней. В Латвии, в революционизирующейся армии дел было невпроворот; «надо было готовиться ко Второму съезду Советов и готовить войсковые части для Октяб[рьской] револ[юции]» — так он напишет потом в своей биографии об этих трудных днях.

…Городки и селения северной части Латвии были переполнены войсками, теснимыми немецкими армиями. Всюду солдаты, обозы, беженцы. Поэтому удивительно было увидеть в городке Цесисе вдруг откуда-то появившихся двух американцев в цивильной одежде. Их, сопровождаемых штабным капитаном, всюду пропускали в прифронтовой полосе. Они остановились перед только что вывешенной афишей.

«Товарищи солдаты!

Совет рабочих и солдатских депутатов Цесиса 28 сентября в четыре часа организует в парке митинг. Товарищ Петерс выступит от Центрального Комитета Латвийской Социал-демократии и будет говорить о Демократическом совещании и кризисе власти».

Военный с повязкой Искосола[6] на рукаве кричал;

— Этот митинг запрещен! Комендант его запретил! Столпившиеся у афиши солдаты бросали ему;

— Твой комендант… (прилагательным служило непечатное слово) буржуй!

Капитан, сопровождавший американцев, сорвался:

— Этот Петерс большевик! А митинги в полосе военных действий запрещены. Это закон! И Искосол тоже этот митинг запретил.

Солдаты ничего не отвечали. Один, уходя, бросил капитану:

— Искосол тоже из непотребных буржуев, а мы, солдаты, хотим слышать о «Демократическом совещании.»

Обругавший открыто Искосол ушел, а на его место встал другой в солдатской форме и твердо, тоном, не терпящим возражений, объявил штабному капитану:

— Митинг будет, как здесь написано. Я — Петерс!

А американцы — это были Дж. Рид и А.Р. Уильямс. Они приехали с разрешения властей на фронт, чтобы собрать материал для американской прессы. Они и познакомились тогда с Петерсом, одним из наиболее известных большевиков на Северном фронте и в Латвии. Американцы вернулись в Петроград, полные впечатлений и с толстыми, почти сплошь исписанными блокнотами. Живо рассказывали другим, что видели там, на фронте, слышали от тех, кого называли большевиками, а также от штабных офицеров, от солдат, повстречавшихся им на разбитых дорогах.

Когда Петерс снова появился в Петрограде, американцы тут же перехватили его и взяли обещание, что он за «глянет к ним. Встречу назначили в итальянском ресторанчике, в котором, правда, не было ничего итальянского, заказали чай с леденцами. Американцы надеялись проверить с помощью Петерса слухи о вооруженном восстании, готовящемся большевиками. Петерс появился вместе с Восковым, большевиком, тоже побывавшим в эмиграции. Оба говорили свободно по-английски, поэтому обошлись без переводчиков.

Петерс в тот вечер был взбудоражен, просто в ударе.

— Да, некоторые товарищи в России боятся даже слова „восстание“, обвиняют Ленина в бланкизме и прочей чепухе. А положение действительно, — Петерс еще более загорелся, — совсем не то, что в апреле. Тогда в Советах большевиков была лишь небольшая кучка, а теперь за ними большинство в обеих столицах. В течение всех этих шести месяцев Советы служили скорее подпоркой для буржуазной власти… Ну а теперь, — сделал ударение Петерс, — Советы — это революция. И вооруженное восстание все равно произойдет. Но произойдет ли оно вовремя — вот вопрос. Или Керенскому удастся вызвать достаточное количество верных ему войск. Он не может убрать из города войска Петроградского гарнизона: они подчиняются только Военно-революционному комитету. Но он может открыть ворота Гогенцоллернам, как это сделали с Ригой.

Петерса поддерживал Восков. Американцы с корреспондентской настырностью пытались узнать во что бы то ни стало о письме Ленина относительно восстания, о нем шли разговоры среди партийцев. В ответ они услышали такую сильную фразу: „История не простит нам, если мы не возьмем власти теперь“. Произнесена она была Петерсом с большим значением, и американцы предположили, что эти необычные слова, возможно, принадлежат Ленину. Рид, воодушевившись, почти распевал эти слова, как строку стихов.

Петерс и Восков заспешили, ушли.

Рид решил любыми путями раздобыть ленинское письмо. Дело было не в любопытстве — Уильямсу и Риду казалось, что большевики могут вообще пропустить момент вооруженного восстания и Керенский их подавит.

Когда они снова поймали Петерса, они буквально взяли его за горло:

— Послушай, — сказали они ему, — мы, конечно, не разбираемся в вопросах тактики, но ведь нам известно, что Ленин в эти дни ни о чем больше не пишет, кроме как о вооруженном восстании. Почему же вы медлите? Неужели вы не боитесь, что рабочие и вас сочтут такими же болтунами, какими они считают меньшевиков и эсеров?

Петерсу американцы показались строптивыми, но он полагал, что это у них от нетерпения и наивности. По словам Уильямса, на сей раз разговор закончился так. „Петерс наконец взорвался: „Чего вы от меня хотите? Чтобы я передал вам копию нашего секретного плана?! Составляйте сами свои прогнозы. Могли бы, кстати, сообразить, что сейчас только восстание сможет обеспечить победу Советской власти. И Ленин надеется, что члены партии это поймут. Мы снова поднимаем, лозунг: "Вся власть Советам!" И это в настоящих условиях означает именно власть Советов". Слова Петерса несколько отрезвили нас, но удовлетворить не смогли", — заметил А.Р. Уильяме.

Петроград жил кануном великих дней, когда стихия борьбы все более подчинялась твердому руководству. В.И. Ленин прибыл в Смольный.

…Владимир Ильич увидел молодого, небольшого роста солдата, плотно сбитого — такие всегда внутренне упруги. У солдата было доброе лицо, немного курносый нос и вьющиеся волосы. Он назвал себя Петерсом, и Ленин сразу сказал:

— Наслышан о вас. Говорят, что если бы вы ходили в атаки на фронте, то получили бы Георгиевский крест наверняка. Наш момент требует не меньшей смелости. Мы ведь делаем еще неведомое…

Потом в кутерьме революционных жарких дней они встречались еще и еще, и Ленин убеждался, что Петерсу были чужды поза, напускная революционность, которой страдали шумные, крикливые радикалы. Ленину нравилась такая непохожесть, он не любил выровненное, точно пригнанное, шаблонное, в своих симпатиях склонялся к людям неординарным. Сам Ленин по годам приближался к пятидесяти, говорили о нем «Старик», но произносили это имя уважительно, потому что «Старик» думал и судил обо всем удивительно молодо, в глазах многих казался выдумщиком, фантазером, с удивительно притягательной той же молодой силой. От всего этого рядом с Лениным было совсем не просто. Петерс признавался: «Часто на закрытых заседаниях партии Ленин вносил определенные предложения, основанные на своем анализе положения дел. Мы голосовали против. Позже оказывалось, что Ленин был прав, а мы нет».

Такие промашки изрядно выбивали Петерса из колеи. Ленин относился ко всему этому по-другому: опыт ему подсказывал, что в революции даже умные ошибаются. И в этом понимании не было какого-либо снисхождения, попустительства. Ленин твердо стоял на одном — ни одна революция не побеждала без того, чтобы учиться. Поэтому всех, кто способен учиться тонкому искусству «лепить» историю, надо учить и учить.

Октябрь застал Петерса в Петрограде делегатом 2-го Всероссийского съезда Советов. Его избирают в состав ВЦИК; с 29 октября он член Военно-революционного комитета Петроградского Совета; является представителем ЦК СДЛ в Центральном Комитете РСДРП (б).

Петерс как бы вошел в большой разлом, в который теперь смещалась Россия. Казалось, все ломалось и рушилось. Петерс несся в потоке революции, он сам был этим потоком. Он делал дело. Возможно, незначительное, но в силу законов человеческого космоса оно могло вызвать могущественные последствия, когда этот разверзнутый космос пришел в движение.

В ноябре — декабре 1917-го контрреволюция схватилась с только что заявившей о себе новой Советской властью. В. И. Ленин особо указывает Г.И. Благонравову[7] и В.Д. Бонч-Бруевичу[8] на то, что аресты контрреволюционеров, «которые должны быть произведены по указаниям тов. Петерса, имеют исключительно большую важность, должны быть произведены с большой энергией. Особые меры должны быть приняты в предупреждение уничтожения бумаг, побегов, сокрытия документов и т. п.».

В ВРК Петерс завален работой, допрашивает бывших министров Временного правительства. В середине декабря он спешит в Латвию. В Валмиере собирается 2-й съезд Советов Латвии, провозгласивший установление Советской власти на неоккупированной территории Латвии. Сохранилось его выступление. Он звал к поддержке революции 25 октября, к созидательному труду, чтобы «на развалинах старого строя построить новый строй, который выражал бы волю широких масс». «Я надеюсь, что вы, товарищи, также героически возьметесь за этот созидательный труд. Я призываю все массы поддерживать Советскую власть на местах так же крепко, как в Петрограде»,

Петерс возвращается в Питер.

К концу 1917 года создание ВЧК — Всероссийской чрезвычайной комиссии по борьбе с контрреволюцией и саботажем — стало неизбежным. Центральный Комитет партии с особой тщательностью подбирает людей в комиссию.

..В дом бывшего градоначальства на Гороховую улицу пришел Ф.Э. Дзержинский. Объявил — начинаем работу. Канцелярия нового учреждения вместилась в его портфеле; касса с мизерной суммой (вначале — 1000 рублей, потом еще 10 000 для организации ВЧК) — у казначея Петерса в столе. В аппарате считанные люди. Кроме Дзержинского и Петерса, Ксенофонтов, Фомин… А ВЧК уже несет невосполнимые потери: при ликвидации «черной гвардии» анархистов погибли 12 чекистов; Дзержинский, руководивший вместе с Петерсом операцией, получил ранение…

К марту сотрудников набралось около 120 человек, а в конце 1918 года, по словам Петерса, их было не более 500. ВЧК возникала, не имея ни достаточных сил, ни умения, ни солидности. В первых стычках чекисты держали в руках только наганы, а встречали и пулеметные очереди…

Империалисты от угроз Советам перешли к интервенции, к поддержке поднявшихся с оружием белых генералов. Борьба в России приобрела небывало острый характер, судьба страны повисла на волоске — враги были сильные, гибкие, коварные.

А молодая революция смотрела на мир романтическими глазами, он ей часто являлся в идеализированном обличье. Убежденная, и не без основания, что несет истинный гуманизм (это была социалистическая революция!), она хотела сразу проявить свои качества. Трибуналы приговаривали контрреволюционеров к смехотворным наказаниям. Постановляли включать их имена в список врагов революции, «осуждали» их перед лицом всемирного пролетариата… Этим пользовались враги революции.

Но ничто так не учит, как беды. Таяли, рассеивались иллюзии. Революция взрослела. Она выходила из своего отрочества, все более осознавая истинное положение вещей.

Петерс был прикован к Гороховой улице — располагался на самом верхнем этаже. Часто приходилось бросаться со своими товарищами-чекистами в лабиринты города, который, казалось, был опутан какой-то сетью, скрытой, колючей. Эпизоды вроде итальянского ресторанчика стали далекими и ныне фантастически несбыточными, а чай с леденцами в кругу друзей — ушедшей идиллией. Он завел теперь чайник — металлический, горячий. Пересыхало горло — отпивал глоток.

Приходила на Гороховую американская журналистка Бесси Битти, он охотно с ней беседовал, отвечал на ее вопросы.

— Правда ли, что будет введена смертная казнь на гильотине? — спрашивала она.

— 25 октября было свергнуто Временное правительство. 26 октября была отменена смертная казнь, — отвечал ей Петерс. — И мы никогда ее не восстановим… разве только, — поколебавшись, добавил он, — разве только нам придется применить ее к предателям из наших собственных рядов. А как иначе можно поступать с предателями? Нас так мало для выполнения стоящих задач…

Рид и Уильямс к этому времени подключились к работе Наркоминдела и уже с полным правом заходили в ЧК.

Однажды они застали Петерса особенно усталым и чем-то расстроенным. Он рассказал им об одном офицере, который под видом советского комиссара «оперировал» по дорогим отелям, изымая ценности и кошельки. Это был просто грабитель.

— И что же с ним сделали? — спросил Рид. — Вынесли суровое порицание перед лицом международного рабочего класса? Или, может быть, включили его имя в списки врагов революции?

— Пожизненное заключение, — лаконично ответил Петерс.

Потом были события вокруг Брестского мира. В партии возникли трудности, даже в Центральном Комитете, где не все поддерживали В. И. Ленина. Некоторые выступили против принятия условий Брестского мира. Петерс думал иначе, говорил: «Ленин всегда честен с рабочими. Он не вертится, как флюгер на ветру. Ленин, защищая Брестский мир, откликнулся на изменение объективных условий».

Петерс проявлял себя все настойчивее и определеннее. Враги ругали его «охранником». Он знал, откуда это несло. Сюда, в Россию, доходили «почтенные» газеты Запада, такие, как «Таймс», именно там называли его «кровожадным тираном», «безнравственным», бросил свою семью в Лондоне и пр. На обвинения в безнравственности можно было махнуть рукой (к таким обвинениям прибегает бессильная злоба или глупость), но Петерс боялся за Мэй. Устоит ли она под напором такой клеветы на ее мужа? А письма тогда почти не доходили, и Петерс мог посылать их лишь изредка, с оказией. Мэй, наслышавшись всякого о своем муже, терялась в догадках, бросалась к газетам. Родственники приносили ей ту же «Таймс». Мэй нервно шептала: «Какой ужас!» И все реже и короче отвечала на письма Джейка.

Когда правительство во главе с В.И. Лениным переехало в Москву, перевелась туда и ВЧК. В Москве чекистов ждали новые трудные испытания…

Когда в конце мая 1918 года был разгромлен организованный Савинковым контрреволюционный «Союз защиты родины и свободы» с его разветвлениями в Казани, Рязани и других местах, в ВЧК задумались, по словам Петерса, о «причастности к деятельности русской контрреволюции иностранного империализма». В странах Запада, правда, в тот момент в открытую высказывалось лишь следующее: великие державы стали бы помогать России, но при условии, если в ней самой найдутся «деятельные» люди и попросят помощи в борьбе со своими противниками, то есть большевиками. Однако по многим признакам можно было полагать, что Запад уже начал собирать этих «деятельных» людей, дает им деньги и советы.[9] Больше того, ВЧК получила данные, что контрреволюция замышляет арестовать Советское правительство, В.И. Ленина, ликвидировать Советскую власть. Неизвестно было, кто стоит во главе заговора, кто материально поддерживает заговорщиков. И когда заметили, что к латышским стрелкам, латышам-солдатам, собиравшимся вечерами в своем клубе в Питере, некими лицами был проявлен интерес, то в ВЧК этому придали значение. Полки латышей охраняли в Петрограде и Москве некоторые ключевые пункты. Это были молчаливые, дисциплинированные, исправно несущие службу солдаты. В своей массе они верили в революцию и надеялись каким-то образом вернуться на свою родную землю — в Латвию.[10]

В ВЧК стали ломать голову: с какой целью и кому именно понадобились стрелки?

…Собрались в комнате у Дзержинского. Кингисепп слегка постукивал пальцами по столу. Петерс думал молча. Скрыпник, потрудившись над самокруткой, закурил. И лучшей кандидатуры, чем Петерс, они не нашли; как бы то ни было, он правая рука Дзержинского. На Петерса и взвалили задачу добыть материал, «характеризующий приемы и способы, которыми не гнушаются союзные правительства, все время лживо уверяющие русский народ в дружбе, в уважении к его национальной свободе».

Не откладывая, Петерс вызвал к себе начальников отделов и ближайших помощников. Все они были в галифе и с начищенными голенищами. Петерс никогда так и не полюбил эти галифе — от них, полагал он, отдавало чем-то напускным, бравым, но чекистская молодежь была не прочь выглядеть действительно бравой и современной.

Разговор был кратким, вошедшие даже не успели сесть на стулья, как уже им предложили приступить к выполнению задачи — работать изо всех сил, день и ночь. Подчиненные улыбнулись: ведь и до сих пор был такой порядок, и никто не высыпался. Однако поняли — работать еще напряженнее и спать еще меньше! Петерс объявил также: никаких длинных заседаний, только дело, каждый делает свое, тщательно, честно, оперативно, и помнит, что свое — часть большого, общего! К поискам привлекать честных рабочих, милиционеров…

Люди ЧК жили просто и скромно. В комнатах на Лубянке тусклые лампы едва освещали голые стены, обклеенные приказами, воззваниями и эмблемами рабочей республики. У самого Петерса все отдавало аскетизмом: несколько венских стульев, телефон с разговорной трубкой на двух металлических рычагах (теперь такие показывают в фильмах о гражданской войне), простой стол, на нем чистые листы бумаги, вскрытые пакеты, на некоторых из них крупные надписи: «Весьма срочно», «По военным обстоятельствам»… Неизменно — чайник и стаканы, и единственная «роскошь» — кожаный диван со сложенным на нем солдатским одеялом — на этом диване приходилось и спать.

Да, все дышало аскетизмом, а сами обитатели таких кабинетов на Лубянке, пусть и были подтянутыми и выглаженными, удовлетворялись сдержанностью в одежде, разве только галифе, да успевали начистить до блеска голенища. «Если бы Дзержинского и Петерса, — писала Луиза Брайант, — завтра уволили с работы, то они не имели бы ничего, с чем можно начинать новую карьеру, кроме одетой на них одежды, да подорванного здоровья».

…События раскручивались, в поле зрения что-то происходило, калейдоскопически менялись лица, иные фиксировались. Но были ли они те, которых искал Петерс?

…Латыш по имени Шмидхен приехал из Петрограда в Москву, нашел Эдуарда Берзиня, тот служил командиром дивизиона латышских стрелков кремлевского гарнизона, и друзья вечер провели вместе.

14 августа Шмидхен и Берзинь пришли на Арбат в частную квартиру (дом 19 по Хлебному переулку, квартира 24). Английский дипломат Роберт Брюс Локкарт как раз в это время заканчивал обед. Локкарт не был снобом — он отложил салфетку, вышел к гостям.

Тот, кто назвался Берзинем, выдался ростом, выглядел подтянутым, у него были интеллигентное лицо и редкая бородка, был он несколько бледноват. Берзинь осторожно намекал, что многие в гарнизоне Кремля разочарованы Советской властью и не хотели бы воевать с английским десантом, высаженным в Архангельске, — а латышей, Берзинь полагает, готовят послать на Север. И вообще латыши в России мечтают вернуться домой. В освобожденную Латвию.

Шмидхен (или Смитхен, никак не мог понять консул), такой же бледный, но в отличие от Берзиня небольшого роста, привез письмо от Френсиса Кроми, военно-морского атташе, обосновавшегося в бывшем английском посольстве в Петрограде. Письмо было написано от руки. Локкарт легко опознал почерк бравого Кроми, его стиль, которому отвечала, в частности, фраза о том, что он готовится покинуть Россию и собирается при этом сильно хлопнуть за собою дверью. В подлинности письма особенно убедила Локкарта орфография. Он улыбнулся: ах, бравый Кроми, он подобен принцу Карлу Эдуарду и Фридриху Великому — все они тоже были не в ладах с наукой правописания. Кроми рекомендовал подателя письма как человека, услуги которого могут быть полезны.

Консул отвечал уклончиво, сказал, что он отлично понимает нежелание латышей сражаться против союзников, но с Архангельском у него нет сношений, и вообще он, консул, собирается вот-вот покинуть Россию. Все же Локкарт согласился, чтобы Берзинь пришел еще раз. Завтра.

«Не поспешил ли?» — подумал Локкарт, когда гости ушли. Он всегда исповедовал осторожность. Консул, как истый англичанин, считал, что кушанье должно томиться на медленном огне, пока не поспеет; в России, правда, говаривали иначе: не ждать, пока фрукт созреет полностью и упадет к ногам — иногда надо и потрясти дерево…

Вечером английский консул совещался с французами — генеральным консулом Гренаром и генералом Лаверном. Пили кофе, курили, улыбались довольные. Хорошо сказал старина Кроми: уезжая из России, надо так хлопнуть дверью, чтобы на большевиков посыпалась штукатурка — не мешало бы, чтобы обрушилась и крыша.

15 августа Локкарт в компании с Гренаром принял Берзиня и дал понять ему, что он может чувствовать себя как их старый знакомый. Пошутили, затем с воодушевлением заговорили, почувствовав действительно прилив близости. Берзинь сидел прямо, едва касаясь спинки стула, изредка поглаживал свою негустую бороду. Гренар обратился к нему со словами, прозвучавшими весьма проникновенно:

— Судя по вашему вчерашнему разговору с господином консулом, что подтвердилось и сегодня, вас очень интересует судьба Латвии после войны и свержения большевиков. Я директив от своего правительства не имею, но уверен, что Латвия получит самоопределение за ваше содействие.

Французскую осторожность мысли Локкарт ценил высоко. Но тем не менее ему хотелось быть более определенным, он сказал прямо:

— Латыши должны порвать с большевиками, предавшими их родину германскому империализму… От лица союзных правительств могу обещать: после победы — немедленное восстановление свободной Латвии.

Глаза Берзиня засветились мягким светом.

Незаметно перешли на деньги. Берзинь, строевик, гордившийся своей службой, ответил, что его лично материальная сторона интересует мало, он вообще старается не ради денег, а ради разрешения латышской национальной проблемы. Он поведал также охотно слушавшим его дипломатам, что из представителей полков создан «латышский национальный комитет» для обсуждения вопросов (при глубокой конспирации!) «о противосоветском перевороте». Возможно, некоторые суммы понадобятся комитету.

Локкарт улыбнулся с долей скепсиса: он слышал о приверженности латышей к организациям. И здесь комитет! Лучше бы эти туземцы свою энергию обратили в действия… Но в общем Берзинь Локкарту понравился. Латыш безбоязненно откровенный. Служил в царской армии. Служит большевикам. Но в их партию не вступил. Значит, надо понимать, особыми обязательствами не связан. Свободен и свободолюбив. Возможно, большевики и не очень доверяют бывшему офицеру.

…Тайная машина набирала скорость… В Лондон, Париж аппараты отстукивали телеграфные шифровки…

Дипломаты старались продумать все до мелочей. Утром Локкарт заметил — глаз его был достаточно наметан, — что невдалеке от дома то появлялся, то исчезал молодой человек с чем-то чекистским — то ли упорством, то ли самоуверенностью. Опоздали, господа чекисты, констатировал Локкарт, гостей и след простыл! Нас не проведешь, и, как говорят в России, мы не лыком шиты! Предполагая и не без основания, что за его домом может быть установлена слежка, Локкарт вчера, расставаясь с Берзинем, сказал ему, что следующие встречи (просто ради удобства!) будут в другом месте и к тому же «ангелом-хранителем» Берзиня отныне будет один славный малый но имени Константин, отличающийся энергией и обаянием, нравится женщинам и не лишен честолюбия. Он, Локкарт, полагает, что Берзинь с Константином отлично поладят.

Берзинь согласился найти «своих людей», чтобы связаться с англичанами, высадившимися на Севере. Локкарт подготовил три экземпляра удостоверения. «Британская миссия, Москва, 17 августа, 1918. Всем британским военным властям в России. Предъявитель сего… из латышских стрелков, имеет важное поручение в британскую штаб-квартиру в России. Просьба обеспечить ему свободный проход и оказывать всемерное содействие. Р.Б. Локкарт. Британский агент в Москве».

На куске белого коленкора был отпечатан шифр, и шифр надлежало доставить в штаб-квартиру.

В тот же день, 17 августа, Константин и Берзинь встретились на Цветном бульваре. Они зашли в кафе «Трамбле». В залах с потускневшими зеркалами за столиками шумела публика, пили чай с булками, здесь же купленный самогон. Константин представился:

— Зовите меня Константином, а я вас буду величать Эдуардом. В Латвии, я слышал, часто даже не помнят отчества человека, а уважения от этого не меньше…

Данный текст является ознакомительным фрагментом.