Глава II ПОДЕЛЕННОЕ КОРОЛЕВСТВО

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава II ПОДЕЛЕННОЕ КОРОЛЕВСТВО

Я ведь всего только и хотел — попытаться жить тем что само рвалось из меня наружу. Почему же это было так трудно?

Г. Гессе. Демиан

Ребенок появился в сумерки, в мерцании света, отблески которого остались с ним навсегда. «Рождение мое совершилось ранним вечером в теплый июльский день, и температура этого часа есть та самая, которую я любил и бессознательно искал всю мою жизнь и отсутствие которой воспринимал как лишение», — напишет потом Гессе в «Кратком жизнеописании».

Над городом блестели остроконечные шпили домов, а дальше простиралась узкая долина с кожевенными мастерскими и крохотными садиками, где резвились стайки гусей. Дом Гессе располагался за фонтаном, сквозь булыжники мостовой пробивался мох, над площадью порхали сизые голуби. Окруженный фасадами с крылечками и решетками для чистки обуви при входе, он был обращен десятью симметричными окнами на холмы, озаренные пламенеющим закатом. Шторы были опущены. Ясени и клены оставались недвижимы. Ни одного облака. Восточный ветер успокоился, так и не рискнув проникнуть в узкую долину. Пианино в салоне умолкло, не слышно было ни «Песен» Шуберта, ни звуков народных напевов. Сойка, кричавшая каждый вечер в зрелой бруснике, улетела. Лишь в ближнем лесу можно было обрести прохладу. Мария склонилась с дубовой постели к колыбели новорожденного; отец, туго затянутый в пастырский воротничок, взволнованно прошептал: «Как он красив», — и, блестя оправой очков, начал сосредоточенно читать «Отче наш». Он радовался появлению этого здорового ребенка, но яд сомнений прокрадывался порой в его сердце. Ликованию своей души он старался противопоставить молчаливую сосредоточенность. Мог ли закон примирить противоречия инстинктов? Он закрыл глаза и сцепил на коленях тонкие пальцы рук. Его мучили мысли о первородном грехе. Тяжкие внутренние сомнения ложились на благодатную почву его нервического темперамента. Он страдал. Прошедшие годы были такими тяжелыми! Даст ли пиетизм, с его сочетанием веры и гордыни, своим приверженцам, не приемлющим милитаристскую политику Бисмарка, уверенность в религиозной безопасности?

Объединение германских земель в 1871 году повысило авторитет Пруссии. Германский союз узаконил ограничение культурной автономии Вюртемберга и покушался на его независимость. На людях, подобных Иоганнесу Гессе или Герману Гун-дерту, это отразилось плохо. Они оказались бессильными свидетелями притеснения своей маленькой родины. Создание Рейха под управлением Севера ущемляло Юг. Его пейзажи и история естественно объединяли швабские долины с зелеными склонами Германии. Там говорили, вплоть до малейших нюансов, на том же диалекте и с тем же акцентом. Дух предков царил до озера Констанц и его окрестностей, где были разбросаны замки и кипарисы, до границ с говорливой цивилизацией Средиземноморья.

Объединившись, Гессе и Гундерты создали фамильный герб: гроздь ягод, колосья, протестанский крест. Как братья, они одевались в измызганные грязью сапоги, завтракали супом и круглой булкой, пахнущей тмином. Примирившись постепенно с германским объединением, они не противостояли более духу единства, захватывавшему Юг, по мере того как там развивалась индустрия. Обогатившаяся буржуазия праздновала победу. Так что же, мирной пастушеской жизни больше не найти приюта в этих краях, простота нравов будет высмеяна, Церковь поругана, Бог унижен?

Думая о начавшейся среди всего этого новой жизни, которую ждало столько опасностей, Иоганнес смотрел на ребенка с несказанной жалостью, проистекавшей от недоверия к миру. Конечно, Бог даровал ему сегодня радость. К тому же он сам просил Его об этом. Но какой порочной ценой! Пастор с подозрительностью относился к чувству ликования. Испустив тяжкий вздох, он повторил во время вечерней молитвы томивший его вопрос: «Да и радость ли это — родиться на свет человеком?»

Новорожденному дали имя Герман в честь дедушек по отцовской и материнской линиям. «3 августа, — записывает Мария, — состоялось крещение. Доктор Мёглинг благословил нашего сына, а дед крестил его. Герман начал было кричать, но когда запели, умолк и стал разглядывать все вокруг ясным взглядом…»

«Мои пять чувств, — вспоминал Гессе в „Кратком жизнеописании“ о своем детстве, — были бодрственны, остры и тонки, я мог на них положиться и ждать себе от них много радости». Он ими вовсю пользовался, сидя на коленях отца и теребя его бороду или запутывая на полу клубки Марии. «Он слишком проворный и сильный для меня, — беспомощно вздыхает она. — Маленький Герман отважно карабкается на скамейки, столы и камни». Его живость и ум восхищают: «Он узнает все картинки, будь это изображения Китая, Африки или Индии… он упрям и необуздан!»

Он обитает в саду своих бабушки и дедушки. В этом очаровательном месте его окружают цветы: изысканные флоксы и простые левкои, аквилегии, среди которых он ползает на четвереньках, и какието высокие стебли, концы которых украшены султанам и-бабочками цвета серы. Особенная чувственная алчность притягивает его к каждому блику, к малейшей частичке жизни. «Я владел, — запишет он позднее, — всей сказочной мудростью детства». Больше всего ему нравились «прекрасные, парящие, не ведающие покоя облака… печальные сосны и залитые солнцем скалы».

Он открывает глаза — перед ним его мать. И словно Герман Лаушер, он ловит ее взгляд. «Я вижу тебя опять, мама, — ты склоняешь ко мне свою красивую голову, стройная, гибкая, терпеливая, с несравненными черными глазами». Прижатый к ее груди, он впитывает с молоком ее мелодичный голос. Она смеется, рассказывает веселые истории и, готовя завтрак с маленькими горячими хлебцами, иногда наклоняется к мужу и шепчет нежно: «Джонни, сердце мое!»

Иоганнес воспринимает эту нежность с важностью. Он деликатен, у него хорошие манеры, быть может, даже отчасти чопорные и холодные; уклад жизни, им заведенный, не позволяет пересудам нарушить покой его семейного очага. Склоняя к сыну обрамленное бородкой лицо, он шепчет слова на балтийском наречии, корни которого таятся в могуществе туманного Севера. Он строг в исполнении литургии, с достоинством следует ее суровым ограничениям, он произносит свои патетические проповеди на прекрасных и суровых ступенях церквей долины Нагольда. В сапогах грубой кожи он идет по полям, усеянным крокусами, с марта оживляющими прерии между За-велылтайном и дорогой, пролегающей по пологому склону и ведущей к вокзалу Бад Тайнах.

Высокий дом в Кальве олицетворяет единство суровости и благости, излучаемой чувствительными душами. Под его кровлей сознание серьезности смерти и вместе с тем ее банальности сосуществуют с загадочным постоянством. В июле 1878 года Мария произвела на свет маленького Поля, который тихо угас у нее на руках в один из декабрьских дней. 6 августа 1879 года, в шесть тридцать утра после мучительной грозовой ночи родилась Гертруда, «крохотное кругленькое и полное жизненных сил существо». В декабре у нее началось легочное недомогание. Болезнь продлилась до Святой недели 1880 года, когда жена пастора горячо просила Господа за «блаженную спутницу Его в страданиях», а 31 марта все было кончено. «Господи, я оставляю в твоих руках мое обожаемое дитя», — только и смогла промолвить мать.

Так в Марии говорил пиетизм, и маленький Герман постепенно постигал этот язык. Разговоры, игры, песни, молитвы — печальные события на все бросают тень. Каждую секунду Иоганнес и Мария от всего сердца, как и их предки, готовы принести в жертву свое потомство. Этот героизм покоится на страстной вере, питаемой нежностью и наивностью. Эта вера не угрюмая и не жестокая — она доходит до крайних пределов набожности, до необходимости посвятить себя тесному контакту с Небом отсюда, с земли, с места вознесения. Она требует бессознательно разделить, непрерывно созерцая ее, искупляю-щую страстность Иисуса, его терновые иглы, его раны, его крест, кровь, его смерть, ставшую предметом медитации. Возможно, именно в этом смирении родителей коренится необыкновенно ранняя страсть Германа к протесту. Он внезапно впадает в ярость, рыдает и топает ногами. Он невыносим и горд, у него на все есть ответ. Мать запретила ему кидаться камнями, на что он сказал: «Но Давид делал то же самое, и никто в этом дурного не видел».

Мария черпает свое неиссякаемое вдохновение повсюду: в Священной истории, в сказках братьев Гримм, где прислушиваешься к голосам природы, гармонии лесов, созерцаешь блуждающие облака. Когда она поет на малаяламском, припоминая песни Гозианны, он слушает, затаив дыхание, неуловимо плывущую в воздухе мелодию.

Герман часто видится с дедушкой Гундертом. Индийский миссионер околдован берегами Нагольда, освещен солнцем Вишну: «Он, преклонный годами, досточтимый, с широкой белой бородой, всеведущий и всемогущий», царствует в своем доме, полном воспоминаний. «Безделушки, утварь, цепочки из деревянных бусин, нанизанных наподобие четок, свитки из пальмовых листов с нацарапанными на них знаками древнего индийского письма, изваяния черепах, вырезанные из камня жировика, маленькие божки из дерева, из стекла, из кварца, из глины, украшенные вышивками шелковые и льняные покрывала…все это пахло морем, пряностями, далью, благоухало корицей и сандаловым деревом». Но особенно дед, который понимал «все языки человеческие… а возможно, и наречия богов, а заодно звезд», читал, писал, говорил, как «тайновед, посвященный, мудрец». Герман полон нежности к нему: «Я любил, почитал и боялся его, ожидал от него всего, полагал, что для него все возможно, непрерывно учился у него и у его переодетого бога Пана в личине божка…».

С колыбели Германа окружали великие тайны и священные статуэтки. Его душа бессознательно впитывала связанные с ними легенды. Иоганнес не ошибся: мощный ствол германского семейства дал новые побеги, а восточный ветер перенес почитаемый цветок Индии на Швабское плоскогорье. «Я — европеец… — напишет Гессе в очерке „Детство волшебника“, — я всю жизнь исправно практиковал западные добродетели — нетерпеливость, вожделение, неуемное любопытство». Он был покорен мистическими силами, которые олицетворял Гундерт: «от него, непостижимого, вела свое начало сокровенная, древняя тайна», которую несла в своей душе и Мария.

Иоганнес противопоставлял себя этому оккультному духу, этой загадочной улыбке Будды. Но что он мог предложить взамен, этот измученный отец? Только крест. Это был для него единственный выход. Мальчик излучал жизнь — здоровый цвет пица, чувственные губы. Чтобы противостоять демонам искушения, нужно было эту силу искоренить любым способом, иплоть до проклятия. Существование христианина — это путь к смерти, иначе говоря, совершение самопогребения с неукоснительной суровостью.

Иоганнес завидовал Гундерту. Он разделял его фанатизм и перил в могущество аскезы, но ему не удавалось ощутить то, что позволяло старому миссионеру «обрести гармонию высших сфер». Его растущую власть он ощущал как тиранию, и в нем клокотала разрушающая злоба. Гундерт, напротив, приближался на его глазах к вершинам самопонимания. Напрасно пастор тал сына за собой — Герман был глух. Отец с грустью заворачивался в длинный редингот, тая от мира свои мучения. Чтобы усомниться в его истинах, ребенку достаточно было лишь взглянуть на деда — и он видел Посвященного.

Весной 1881 года Иоганнес, призванный в Базель в качестве и издателя миссионерского журнала, вздохнул наконец свободно и избавился от утомительной опеки и города, казавшегося ему до смерти скучным. Его радовала смена обстановки, с удовольствием входил он в круг новых обязанностей.

Герману четыре года. За несколько месяцев до отъезда его сфотографировали: маленький белокурый ребенок в черных ботиночках, у него упрямый подбородок над жестким воротником курточки и насупленные брови. Был ли он готов к путешествию? Он покидал город с ухабистыми улицами, извилистой речкой.

Кальв останется его родиной. Он будет вспоминать, «как прежде проводил здесь послеобеденные часы, а порой и целые дни, плавал, нырял, катался на лодке, сидел с удочкой». Ребенок мог сказать: «Я был живым и счастливым мальчиком». Он то мастерил лук со стрелами, то запускал бумажного змея, то рвал вьюнки, то собирал ягоды с придорожной калины — этот ангел и разбойник в одном лице, с довольным видом держащий в руках тяжелую, бьющую хвостом рыбу. Он лазил через заборы, строил на реке водяные мельницы, играл в кегли, в Робинзона, учился видеть очарование природы и воспринимать мистику ее языка. Он слушал звон козьих колокольчиков, видел тянущуюся к солнцу горечавку, наливающуюся алым соком смородину и чувствовал себя причастным таинственному бытию природы. Вечером его застают в конюшне, а на заре — подле красного попугая, который «…насвистывает свою песню дикого леса…». «В садике моего отца была решетчатая переборка, там я поселил кролика и ручного ворона. Там я провел неисчислимые часы, долгие, как мировые эры, в тепле и блаженстве обладания; кролики пахли жизнью, пахли травой и молоком, кровью и зачатием, а в черном, жестком глазу ворона горел светильник вечности». В своих питомцах Герман чувствовал ту же энергию, которую излучал индийский божок деда Гундерта.

«Насколько иначе выглядела дверь дома, беседка в саду и улица в воскресенье вечером, нежели в понедельник утром! Совсем иначе выглядели настенные часы и образ Христа в жилой комнате по тем дням, когда там царствовал дух дедушки, по сравнению с днями, когда это был дух отца, и как все еще раз менялось по-новому в те часы, когда вообще никакой иной дух не давал вещам их сигнатуры, кроме моего собственного, когда душа моя играла с вещами, наделяя их новыми именами и значениями!» Странной властью обладал этот мальчик властью делать красивым, безобразным или ненавистным все что угодно. Плененный непостоянством мира, он пытается разгадать его загадку: «Как мало, однако, твердого, стабильного неизменного! До чего все жило, претерпевало перемены, желало преобразиться, жадно подстерегало случая разрешиться в ничто и родиться заново!»

Герман стал будто учеником колдуна, все ему казалось подвластным. Это потрясающе: он ощущает себя владыкой воображаемого мира! Ему сопутствует призрак странного сказочного человечка — ангела ли, демона — не понятно. Быть может, его собственная тень. Или это он следует за призраком? На мостовых города, вокруг фонтана, на тропинках сада — везде этот странный персонаж оказывался рядом. «Когда маленький человечек становился для меня зримым, на свете был только он, и, куда бы он ни пошел или что бы ни начал делать, я должен был следовать за ним, делать, как он».

Марию беспокоит нервозность Германа — он смеется и плачет ни с того ни с сего, плохо спит, дуется по любому поводу. Хуже того — он рвет соседскую смокву, ломает спички, игрушки, дерется, отказывается слушаться родителей.

Все началось незадолго до рождения Маруллы, 27 ноября 1880 года, во время прогулки, которую Герман никогда не забудет: повиснув на пальто матери, он старался дотянуться до руки отца, когда почувствовал себя схваченным одним из дядьев — тот взял его на руки с криком: «Смотри!» У ребенка закружилась голова: его в любую секунду могли уронить! Так Герман открыл оборотную сторону мира развлечений: пропасть, небытие. Феерии сопутствовал страх. Ничто не могло искоренить в нем страх быть покинутым.

Когда Герман со своими братьями и сестрами сел в поезд, в Базель пришла весна. В Кальве у него не получилось ни вырастить зимой яблоки, ни вызвать лесного духа, но в своих дерзостях он продолжал упорствовать. Однажды вечером, уставшая Мария записывает в дневнике: «Герман наконец-то спит. После того, как я задала ему розог — так, что он подпрыгнул на кровати. Вот он здесь, измученный герой». в письме, адресованном мужу, стажировавшемуся тогда во Франкфурте, она просит: «Помолись вместе со мной за маленького Германа и за то, чтобы его правильно воспитать. Моих физических возможностей недостаточно: у него веселый нрав, геркулесова сила, удивительно острый ум и потрясающая воля для его четырех лет. Мне так тяжело постоянно бороться с ним — он очень импульсивен и самостоятелен». И так заканчивает свое письмо: «Я дрожу от предположений, что может статься с этим безумным ребенком, если мы ошибемся в воспитании».

Ночью проказнику снились кошмары. Днем он развлекался. Он забавлялся со своими новыми друзьями, его радовало новое жилище, окрестности, где он мог играть в индейцев и охотиться за бабочками. Он знает, что есть два мира, подобно тому, как с одной стороны приходит ночь, а с другой — день, распространяя сияние столь похожее, что происходит путаница. «Глубочайшее, сокровеннейшее устремление моих инстинктов побуждало меня не довольствоваться тем, что называют „действительностью“ и что временами казалось мне глупой выдумкой взрослых; я рано привык то с испугом, то с насмешкой отклонять эту действительность, и во мне горело желание околдовать ее, преобразить, вывести за ее собственные пределы».

Что вышло из этого восхитительного намерения? «Что-то благородное и великолепное может получиться из этого разнузданного мальчишки, — записывает Мария, которая видит его на лужайке сквозь раскрытые окна. — Он скачет, пританцовывает, катается, прыгает непрерывно, совершенно, как маленький жеребенок или козленок. Одежда перепачкана и помята, но упражнение идет ему явно на пользу, иначе он наделал бы каких-нибудь пакостей». Как только он отправлялся гулять в город, сыпались жалобы: «Герман ударил моего ребенка», «Герман разбил стекло», «Герман перевернул коляску с малышом…» Но когда сын рассказывает ей о прочитанных книгах или приходит к ней со своими тайнами, мать восхищается: «Это такая радость быть рядом с ним. У него всегда есть что-то новенькое… Он пишет замечательные стихи!»

Базель, его праздники, барочные дворцы, порт с сероватым молом над водами Рейна, усеянным устрицами, — все это очаровывает семейство Гессе. Интеллектуальная атмосфера — настоящее чудо: «Мы чувствуем себя как одна большая семья. Вместе любим и молимся вместе», — пишет Мария, которой вот-вот исполнится сорок, незадолго до рождения 13 июля 1882 года ее девятого ребенка Ганса.

Герман только что поступил в миссионерскую школу. Что делать с мальчишкой, она не знает: «Маленький Герман сегодня утром прогулял уроки. В наказание я заперла его. Это не возымело действия. „Меня бессмысленно здесь держать, мама, — услышала я от него. — Я ведь могу смотреть в окно, и это уже забавно“». В другой раз, после вечеринки, где пели, он спросил вдруг отца: «Ну что? Хорошо я пою, правда? Так же хорошо, как сирены?» И, лукаво прищурясь: «Интересно, я такой же злой, как они?» Иоганнес обеспокоен поведением Германа: «Я всерьез подумываю отдать его в какой-нибудь пансион за границей.

Мы очень нервные, слишком в чем-то слабые, мы не можем его удержать в рамках».

В миссии у пастора слишком много обязанностей. Мария тоже очень устает. После рождения Ганса в ее черты вкралась усталость, она похудела. Благодать оставляет ее. Она не носит больше длинные драповые платья, а только широкие муаровые, с узким корсетом, тесным и давящим, как свинец. С утра до ночи она хлопочет по дому, присматривает за детьми, тревожится, расспрашивает учителей, навещает больных. Пастор Пфистерер, единственный уважаемый маленьким Германом педагог, дал ей совет поскорее отправить мальчика в пансион. Доктор Гундерт прислал из Кальва согласие, выразил беспокойство: «Мне жаль вашего Германа от всего сердца, и я вас уверяю, меня не радует, что вы отправляете его далеко». Деду известно, что маленький дьяволенок талантлив: «…Он видит луну и облака, долго импровизирует на фисгармонии, рисует карандашом и пером чудесные рисунки, поет, когда хочет, совершенно чисто», — и дедушка-индиец шепчет на ухо своей дочери: «Вы должны в отношении него ждать милости Господней. Вы не можете передоверить кому-либо его воспитание».

Но в июне 1884 года родители приняли все же решение доверить буяна пансиону «Братья Марии». Правда, пансион был расположен близко от родительского дома, и воскресенья Герман проводил с семьей. Решению родителей он подчинился беспрекословно, но глотая слезы. Они смотрели, как он спокойно и строго удалялся в своей темной униформе — коротких панталонах и двубортном жилете. Быть может, он уже воспринял новую манеру держаться? Он худеет, бледнеет, становится молчалив, а дома всем кажется, что он сам с собой не в ладах. Он сутулится, его мучает мигрень, взгляд тускнеет. Он хорошо учится, интересуется латынью. Но, как дикая птица, которую крестьяне звали «recce», томится теперь в клетке, лишенный своей песни.

В сентябре 1884 года ударил гром, нарушивший это безмолвие.

Поздняя осень. Все дети в столовой. Звонит почтальон. Все переглядываются: что бы это могло быть? Телеграмма. Из Шопфхайма. Мария вскрывает ее и разражается рыданиями. Подбегает Иоганнес. Тео — Теодор Изенберг, сводный брат Германа, — исчез. Ему уже было восемнадцать лет, и он работал у фармацевта. Перспектива стать аптекарем его не радовала — он мечтал быть музыкантом. Родители отказались определить его в штутгартскую консерваторию — и он сбежал.

После двух дней и трех ночей мучительного ожидания Тео, однако, вернулся, голодный, весь в пыли, очень бледный, из Мюниха, где, как он объяснил, у него была встреча с музыкальным директором. Более чем когда-либо настроенный посвятить себя искусству, он умоляет родителей, убеждает братьев и сестер. Начинается длинный вечер. Слезы, поцелуи, крики, прикосновение к одиночеству — и компромисс. Решение принято: Теодор отправится к фармацевту в Шопфхайм на год, по истечении которого его запишут в музыкальную школу.

Это событие подействовало на Германа, как электрошок. Мальчик утер слезы. Он любуется Тео и невольно тянется за ним. В нем он уверен. Отдаться страсти, слушать свой внутренний голос, несмотря ни на что, — вот это действительно важно. Старший брат стал в глазах мальчика живой легендой. Его упорство — героическое, а мятежный дух сродни евангельскому. Герман давно пишет стихи и в этот вечер отчетливо осознал, что неподчинение — та свобода, которую дает искусство, что одиночество — свидетельство таланта. И его окрыляет это иррациональное утверждение своей значимости.

Чтобы определить свое будущее, мятежный Гессе использовал короткую формулу: он «либо будет поэтом, либо никем, совсем никем!» В нем «настолько сильно самолюбование и настолько велик страх», что он повторяет, одновременно тоскуя и радуясь, с лицом, орошенным слезами: «Поэт или никто!» Этот взрослый ребенок выражает себя в сентиментальных строфах, немного монотонных и притом порой очень трогательных. Марию радуют успехи сына, Гундерт, однако, не скрывает своего беспокойства: «Я более доволен его здравыми решениями, чем его стихами. Они мне кажутся для его возраста почти естественными». В семь лет худой и востроглазый мальчишка или носится с индейскими перьями на голове, или вдруг нацарапывает грязными руками какие-то строчки, совершенно убежденный в своей исключительности. Его карманы набиты карандашами и обрывками бумаги. Бумага — его страсть: маленькие листочки испещрены линиями, словами, цветными рисунками. Марулла любуется братом, Ад ель нежно следит за каждым его движением, маленький Ганс хватается за его фалды. Своевольный брат, кажется, вернулся в лоно семьи. Он играет на скрипке, участвует в молитвах и семейных пениях.

В 1885 году у Юлии усилились приступы грудной жабы. «Смерть сжала мне сердце», — говорила она близким. Ее правая нога уже была поражена гангреной, ей оставалось жить несколько недель. В субботу 22 августа старая миссионерка поднялась на своем ложе, будто преображенная: «Христос — моя жизнь. Смерть — это благо». Она говорила с мужем, «изливая душу в горячей молитве». Мария потеряла покой. «24 августа я торопилась в Кальв… У мамы было что-то с головой. Но когда я подошла к ее кровати, она пристально посмотрела на меня, узнав, улыбнулась и радостно поздоровалась». Мария оставалась у изголовья матери до ее последнего вздоха и записала в дневник: «18 сентября, в четверть четвертого пополудни Господь взял эту душу, оставившую земной мир». Два дня спустя состоялись похороны.

Несколько дней в божественных стихах все восхваляли «мир Сионских холмов» — новое обиталище Юлии — и славу великого небесного Иерусалима. Смерть матери подогрела экзальтацию Марии: «Да, жизнь земная кажется нам суровой, но Господь благосклонен, он дает нам предчувствие нетленного мира». На нее сваливается столько испытаний, что ей угрожает неврастения. Первая тревога — об Иоганнесе, который в бесконечных трудах и заботах являет собой лишь тень прежнего горячего проповедника. Затем ее угнетает угроза возвращения в Кальв, куда их призывает вдовец Гундерт, обещая зятю управление пиетистским издательством. Мария огорчена: «Базель, работа, круг любимых нами друзей, наш солнечный дом — так тяжело все это оставить». Больше всего ее беспокоит судьба Германа: как отразится на нем перевод в другую школу, притом в момент, когда он наконец более-менее успокоился? Вера — ее единственная опора: «В тщете дней своих мы забываем, что Иисус нам ясно предначертал. Следовать его воле — значит принять его крест, отказаться от себя, от жизни для себя». У нее впалые щеки, блеклые волосы, губы униженно сложены в благостную улыбку — она терпеливо умерщвляет свою плоть. Набожность возвращает ее в детство. Зачем протестовать, жаловаться, бороться? Надо ехать: «Папа зовет меня!»

Гессе приехали в Кальв в начале июля 1886 года. Адель позже вспоминала: «Дом (красивые передние комнаты которого составляли квартиру деда) в глубине, в части, обращенной к горе, был сырым и мрачным. Мой отец сравнил его с тюрьмой, где он никогда не смог бы хорошо себя чувствовать». Мария упрямо повторяет: «Все хорошо, ведь рядом отец!», — и косится на тесное жилище, где ей предстоит устроить свое семейство. После смерти Юлии доктор Гундерт поручил заботы по хозяйству своей кузине Генриетте Энслин. Домашние звали ее «тетечкой» или Иетточкой. Эта болтливая и властная особа крутилась меж сырыми стенами, раскрытыми саквояжами, опрокинутой лошадкой Ганса и сачками для бабочек Германа. Все чувствовали себя неуютно до такой степени, что даже спокойная и терпеливая Мария с горечью вопрошает: «Жертвовать собой во имя любви — прекрасно и достойно, но что из того? Кто-то этим воспользуется…» Нехотя она пытается приспособиться к неспешной провинциальной жизни, ободряя себя: «Это одиночество полезно для моего духовного развития».

С безысходностью Мария замечает, что «на земле нет ни светлых, ни легких дней». Она прикасается дрожащими руками ко лбу мужа, измученному так же, как она. В издательстве он оказался лишь на вторых ролях, и его самолюбие страдает. Власть Гундерта тонка и неприкасаема. Малейшее движение пальцев, легкий шорох голоса — и повеление деда исполняется. Подавляемая этой сильной аурой, Мария сближается с мужем, чей взгляд день ото дня становится все меланхоличнее. Почти в сорок один он выглядит на все пятьдесят. Она заботится о своем несчастном Иоганнесе, как мать: «Я чувствую впервые, что для меня значит Иоганнес, что мы значим друг для друга, как друг друга понимаем, почему делаем так, а не иначе».

В двенадцать лет Герман опять увидел свою деревню, мост через Нагольд, кирпичные сооружения на берегу, куда он забирался, чтобы забросить удочки. Он возобновляет отношения с давними знакомыми: бочаром, мадам Корнелией, садовницей, с «Братьями солнца», бедным трактиром, где на жестяной дощечке выгравировано изображение солнечного диска, и особенно с соседкой Анной — своей первой «возлюбленной», веселой и глупенькой, которой он рассказывает о сексуальных отношениях и рождении детей.

Дома Герман окружен сокровищами Гундертов, шкафами, наполненными благовониями и картинками. по дороге в школу он пересекает площадь и проходит под темным сводом городской гостиницы, построенной лет сто назад и выражающей в своем облике дух Швабии, ее луга, национальные напевы. Более чем когда-либо он находится между двумя мирами. Его воображение мечется между ароматами Востока и запахом елей ближнего леса. Он видит все наоборот или мир неудачно развернут? Иоганнес, который помогает сыну делать уроки, удивляется «необыкновенной легкости, с которой он все понимает, притом совершенно не давая себе труда что-либо запоминать».

В 1888 году, во время каникул, он отваживается на свою первую отлучку: «Герман очень обрадовался возможности провести каникулы в Шомберге со своим другом Бартом, но не прошло и десяти дней, как он затосковал и вернулся. Пешком, с тяжелым багажом, он прибыл домой совершенно для всех нас неожиданно». Мария не знала, что и подумать об этой юношеской выходке — уйти вот так, внезапно, пуститься в дорогу, не рассчитав свои силы. «Я с трудом донес багаж от Шомберга до Либензеля, — рассказал Герман позднее. — Я стиснул зубы и пошел. Провинциальная дорога была жутко пыльная и долгая, вещи все более и более тяжелыми, я нес чемодан, перехватывая то одной, то другой рукой, а еще надо было удержать сачок для бабочек».

Едва Герман толкнул дверь дома в Кальве, его отца настигла старость. Пламенный пастор, одержимый мистическими порывами души, превратился в плаксивого ребенка: его остановившиеся глаза перестали видеть. Впервые сын видел его в таком состоянии. Это были симптомы невроза, которым он сам будет страдать впоследствии. Происходящее перевернуло сознание Германа. Кризисы, конвульсии, пастор бьется в аду, который сделал его неузнаваемым, его благородный лоб испещрен морщинами, рот — в злобном оскале.

В августе 1889 года Иоганнеса отправили на лечение в Берн, в госпиталь для больных с нарушениями деятельности мозга.

Мария, одинокая и измученная как никогда, бегает в поисках более просторного жилища. Наконец ей удается найти дом в Ледергассе, на улице Кюир, куда возвращается больной с предписанием кнайппских ванн и настоя валерианы. Она решает определить Германа в Гёппинген к ректору Бауэру, который подготовил уже старшего брата Карла к сдаче швабского земельного экзамена. «Этот государственный экзамен, — напишет Герман в „Когда я был школьником“, — был очень важен: кто выдерживал его, получал вакансию в богословской семинарии и мог учиться на стипендию».

Затем последовала пауза меланхолии и удрученности. Отпрыск Гессе должен был идти по семейным стопам. Ослушаться — значило продемонстрировать своеволие и впасть в немилость. Ученик семинарии следовал пути, любое отступление от которого считалось грехом. Как могла Мария, не лишенная поэзии, обречь свое чадо на столь мрачное существование? Она отказывалась думать о писательской карьере для сына. Убежденная, как и ее муж, что первенец Гессе должен принадлежать Богу, она крепко привязала его к обществу, в котором он мог существовать лишь ценой постоянных внутренних усилий. Но он восстанет, этот непоседа с тяжелым характером, очень гордый, очень умный. И ничего не захочет слушать… Отвернется… Возненавидит родителей, страстно желающих его спасти, когда речь, быть может, идет лишь об их собственном спасении…

Первого февраля 1890 года Герман отправляется в гёппин-генскую школу. С ним необходимые ему вещи, простыни и рубашки, сшитые домашней портнихой Катериной Бул. Целлулоидные воротнички, куртка с черными пуговицами, аккуратно сложенная с перекрещенными внутри рукавами. Он держится дерзко, будто выжидая ответа на брошенный им вызов. Его глаза блестят из-под почти сходящихся к носу бровей. Во взгляде нет и тени смущения. Он снимает жилье у вдовы Шабль, которая вечно беспокоится о его музыкальных инструментах: гармонике, трубе, скрипке, — и вмешивается в его дела. Эта женщина живет жизнью своих постояльцев, присматривает за ними, кормит. 16 февраля 1890 года Герман с удовольствием сообщает: «Я принят в класс „лучших“. Господин ректор великодушен». В лице Бауэра Герман встретил не только замечательного профессора — он познакомился с Учителем.

Это был «…сгорбленный старик с растрепанными седыми волосами, с глазами чуть навыкате в красных прожилках, одетый в зеленовато-выцветшее, неописуемое платье старинного покроя, в очках, повисших на самом кончике носа; держа в правой руке длинную, достававшую почти до пола курительную трубку с большой фарфоровой головкой, он непрестанно вытягивал и выпускал в прокуренную комнату мощные клубы дыма». Конечно, став лицеистом, Герман не изменился. Он так же недисциплинирован, ерзает на скамейке, звонит в колокол посреди перемены, дерзит, спорит, ссорится. Но старик Бауэр, прозванный студентами эфорусом, за ним присматривает, смеется над его юношескими выходками, всерьез относится к его увлечениям. Подросток ему нравится. Он зовет его Хаттусом, считает в классе заводилой, позволяет на обороте письменных работ записывать стихи и вызывает у ребенка раскаты хохота фразами типа:

— Набей мне… — с трубкой в руке. Или еще:

— Принеси мне кофе, и чтобы выпил не больше двух глотков по дороге.

Бауэр причисляет Германа к «тройке легкомысленных», заставляет оказывать мелкие услуги, умея, однако, и внимательно выслушать своего ученика: «Меня, который всегда был восприимчивым и склонным к критическим суждениям и отчаянно сопротивлялся всякой зависимости и подчиненности, этот таинственный старик пленил и совершенно обворожил просто тем, что апеллировал к самым высшим моим стремлениям и идеалам, как бы не видя моей незрелости, моих дурных привычек, моей неполноценности, что он предполагал во мне самое высокое…»

Герман изменился. Иоганнес и Мария ошеломлены: их сын в самом деле одарен. У них появляются завистники. Их спрашивают: «Сколько вашему мальчику лет?» Тринадцать! Это почти невероятно. Он занимает лучшие места, задает сложнейшие философские вопросы, ведет за собой весь класс, заслуживает всеобщую похвалу и поздравление ректора за блестящий школьный бюллетень. Родителям он пишет пылкие письма, изобилующие историями лицейской жизни. В новогодние каникулы, чрезвычайно взволнованный, он привез им рукопись сочиненной им одноактной трагедии, которую тут же перед ними и разыграл вместе с братьями, сестрами и кузиной. Дед наблюдает, как он бросается вперед, готовый к возражениям, восхищению, любым откликам. Сын Иоганнеса и Марии превратился в талантливого юношу.

Однако за несколько месяцев все меняется. Германа одолевает боль, накатывая с темного горизонта и грозя накрыть своей волной. Тоска будто приковывает его взгляд к страшному в своей неумолимости календарю. Господин ректор предупреждает: приближается день экзамена!

Обычной беспечности как не бывало: ученика мучает мигрень. Он пытается объяснить это плохим зрением и покупает целую коллекцию очков и лорнетов. «У меня сильные головные боли, и причиной являются глаза. Сегодня приятель спас меня лекарством, которое было у него с собой. Он дал мне пятнадцать капель Хоффмана, и через четверть часа боль прошла». В конце 1891 года он пишет родителям: «Я болен. В понедельник во время лекции я вдруг стал задыхаться». И несколько дней спустя: «Сегодня я чувствую себя совсем плохо. Мне очень больно дышать. Не то саднит, не то жжет, все горло сдавлено, и внутри все сдавлено». Грядет великий день (экзамен назначен на 14 июля), Герман отказывается смотреть в лицо более вероятной причине своего плохого самочувствия — страху неудачи на экзамене — и предпочитает объяснять свое состояние иначе: то он получил плохие новости о том, что ректор Бауэр внезапно заболел, то его беспокоит молчание деда, который быстро понял истинную причину его недомоганий: «В отношении нервов я убежден, что достаточно взглянуть на его отца, чтобы перестать удивляться!»

Герман боится. Решающий день неизбежен, как волна, настигающая стоящего у прибрежной полосы, как поземка, несущаяся над долиной, как тревога, злобно пульсирующая в висках. Его мутит, он возвращается с прогулок разбитый, не причесывается и не стрижет ногтей. Когда они ломаются, он стонет, будто ему поранили кончики пальцев. Боль проникает в грудь, туда, где еще вчера жила радость, и разбивает в прах переполнявшее его возбуждение.

В апреле 1891 года Герман едет в Кальв на конфирмацию. Он стоит в церкви — среди пятидесяти девяти мальчиков и тридцати девяти девочек — рядом со своей кузиной Лизой Гундерт, дедом и Марией, которая поддерживает Иоганнеса. Здесь — отец, грустный и измученный, там — величественный дед, одновременно строгий и насмешливый. С одной стороны, строгая аскеза, с другой — победоносная духовная борьба. Герману, пребывающему в тоске и смятении, предстоит выбор. В каменных стенах юный христианин предчувствует вечное мучение. Он отнюдь не за аскезу. В глубине души он за порывы сердца, за игры и забавы, за гармоничное течение дней.

Недели проходят, становится жарко. На день рождения сына Мария хочет приготовить торт с вишней и отправляется с корзиной в сад. Иоганнес молится, принимает сидячие ванны и пьет травяные настои, что несколько облегчает его боли. Дед Гундерт медитирует, и с берегов Нагольда до него доносится шуршание насекомых в росистой траве и тростниковых зарослях.

13 июля Мария садится на поезд до Штутгарта, где ее встречает Герман, выехавший из Гёппингена. Слишком узкое платье стесняет ее движения, она зовет сына сдавленным голосом, трогает дрожащей рукой его лоб, губы, глаза. Он ее успокаивает. Она лихорадочно просматривает программу экзамена, который начинается 14 июля с латыни, затем сдают математику, греческий и теологическую диссертацию, и заканчивается все 15 июля после долгого устного опроса, назначенного на три часа пополудни.

В экзамене участвуют семьдесят девять кандидатов.

Герман спотыкается о ступеньки, входя в большой зал лицея, слышит, как называют его имя, находит свое место и ждущее его задание: рассказать на латыни, как прусский маршал Мольтке выбирал в Кённигратце сигары. Маленькие немцы знают все про государственного деятеля, разбившего в 1864 году австрийцев и в 1870-м французов. Но как перевести на язык Цицерона слово «сигара»? Вдохновенный Герман нашел блестящий выход: «volumen fumificum» — ловкий оборот явился счастливым предзнаменованием благополучного исхода экзамена.

Спустя пятнадцать дней Герман был принят в богословскую семинарию. Большая пиетисткая семья вздохнула с облегчением: в четырнадцать лет юноша должен следовать правилам заведения, которое будет бережно охранять чистоту его чувств.

Оставалось всего несколько недель до отъезда, и Герман спешит уединиться с удочкой в тростнике на берегу Нагольда. Встает солнце, высокие смоковницы дрожат в небе, стрижи спугивают вот-вот готовый появиться косяк рыбы. Бабочки — павлиний глаз, адмиралы, порхающие над ним, рыбы, чьи тени проскальзывают у его ног — все это природа, богатая цветами, исполненная сил, которые избавляют его от мучений и наполняют энергией. Он рассматривает облака, плывущие на горизонте, «нерешительные, грустные и непокорные». Он созерцает в них неведомые формы, играет вместе с ними: «О облака, прекрасные, парящие, не ведающие покоя облака! Я был неразумным ребенком и любил их, смотрел на них и не знал, что и я пронесусь по жизни, как облачко, — всегда в пути, везде чужой, паря между временем и вечностью…»

Дома Мария паковала саквояжи. Сын предрасположен к насморку, он будет лишен материнского присмотра, у него хроническое нарушение слуха — все это она держит в уме, собирая багаж Германа. Старательно вышивает она монограммы на его белье, фланелевой одежде, его белых рубашках: «Г. Г.», гордые согласные-близнецы. Она уверена, что Герман поправится. Он такой замечательный, такой милый, ее ребенок. Если он играет словами, если не спит, любуясь звездами, дразнит Маруллу или прячет лицо в подушку, чтобы выплакаться, значит, узкая дверь еще не приоткрылась для него, чтобы он увидел предначертание небес — дрожать, нагому и одинокому, идя по увядающей траве дней.

Большинство тех, кто знает эту женщину, видят в ней, сообразно своей натуре, либо святую, либо сумасшедшую. Для других, склонных к сомнению, в ней нет бесцветного фанатизма, который был бы почвой для той и другой натуры. Какое будущее готовит мать своему сыну, заставляя его следовать по пути предков, его, отмеченного правом свободы выбора своего пути? Она сама некогда несла этот знак и отказалась от своего выбора по принуждению. Может, она напрасно забыла об этом?

Мария поднимает глаза к открытому окну, подпирает подбородок рукой, от указательного пальца с наперстком остается на щеке след. С колен падает какое-то белье. За окном так хорошо! Закат позолотил крыши домов. Жара прячется в лесной чаще, где лисицы нежничают в норах, белки снуют по тепловатой коре деревьев, а в крыльях воронов играют отблески вечернего солнца. Она обрезает ножницами последнюю нитку.

Ее сына ждет маульброннская обитель.