Глава XII Набросок моего портрета. Литературная перестрелка

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава XII

Набросок моего портрета. Литературная перестрелка

Читая историю любви, я непременно представлял героя красивым, хорошо сложенным и самым любимым в мире. Спорю, что многие люди думают, как я; тогда, если у меня есть тщеславие, я должен был бы, рассказав о своих сердечных слабостях, ничего не сказать о своей внешности. Читатель, чтобы представить меня достойным любовником красивой любовницы, должен наделить меня замечательной фигурой, изящной осанкой, изысканными манерами и, особенно, изысканным туалетом. Но мое молчание будет расценено как попытка обмана, поэтому я должен говорить. Во время моего пребывания в Далмации я был так молод, что мой рост еще не достиг максимума, что позволило мне играть женские роли в импровизированных комедиях. После возвращения в Венецию я не мог больше представлять горничных с такой же убедительностью. Вот каким мужчиной увлеклась моя очаровательная соседка из Санта Касьяно. Мой рост велик: я чувствую это по количеству ткани, необходимой мне на плащ, и по большому количеству ударов, которые получает моя шляпа, когда я прохожу через низкие двери. У меня всегда было немного лишнего веса. Я иду с рассеянным видом, нос склонён к земле, и я не знаю по большей части, куда ставлю ногу. Мое лицо, на мой взгляд, ни красиво, ни уродливо: я, впрочем, гляжу на него очень редко, охотно отхожу от зеркала. Полагаю, что я не горбатый, не хромой, не кривой и не косой. Если бы я имел один из этих недостатков или даже все сразу, я перенёс бы это, не теряя своего хорошего настроения. Если меня видят иногда в платье по моде, в этом виноват мой портной. Джузеппе Форначе, который одевает меня в течение сорока лет, может подтвердить, что я никогда не беспокоил его по поводу моей одежды. Я надеваю, не глядя, то, что он дает мне, поскольку доверяю ему; но я особенно ненавижу одежду грязную, в пятнах и изношенную, какую носит простонародье. Моя причёска не менялась с 1735 года до 1780-го, хотя мотылёк моды менялся сто раз; я никогда не поддавался его капризам и постоянно причесан на один фасон. Вы скажете, что это героизм; ничуть: это беззаботность в отношении причёски. Я никогда не обновляю пряжки моих туфель, разве лишь когда они ломаются, и, если модель бывала то овальной, то квадратной, это было решением ювелира, который, в своей предусмотрительности, заботился снабдить меня пряжками возможно более хрупкими, чтобы я возвращался в его лавку чаще. Мечтатели, лелеющие в голове некие фантазии, имеют дурную привычку хмуриться, что придаёт им вид суровый, угрюмый или гордый. Очевидно, что я человек весёлый: мои сочинения это доказывают; но, не знаю, как это получается, множество мыслей всегда одолевает мою голову. Иногда это семейные дела, иногда мои процессы, аргументы, которые я подготавливаю, неблагоприятные жизненные обстоятельства, о которых надо подумать, или, наконец, мои поэтические композиции и мои комедии. В результате я попадаю в число этих самых мечтателей, всегда рассеянных, потупившихся, бормочущих бессвязные слова; это, в добавление к моей медленной походке, молчаливости, к моей склонности к уединенным прогулкам, доставляет мне славу человека нелюдимого, а может быть и злого. Увидев меня, блуждающего по глухим закоулкам города, угрюмого, озабоченного, с опущенными глазами, меня можно заподозрить в намерении кого-то убить, меж тем как я мечтаю о своей комедии «Зелёная птичка». Я бы не был до конца уверен, что я не дурак, дураки никогда не знают, что они эти самые и есть, но, по крайней мере, мои безумства бывают кратковременными, а длинные и цветистые речи часто утомляют больше, чем лаконичная глупость. Что до моего характера, эти Мемуары сделают его достаточно понятным.

Может ли заинтересовать читателя, что я думаю о себе? Однако есть важный момент, по которому я не хочу, чтобы меня неправильно поняли: у меня были процессы, но я не сутяжник; я упорно защищал лишь наследственное имущество моих братьев и мое, и я не скупой. Я презираю алчность, и если я не щедр, то только из-за нехватки денег. Если бы я был богат, я был бы другим человеком; я не могу сказать, как это изменило бы мой характер. Поток комедий и стихов, что вышли из-под моего бедного пера, мог бы принести большие прибыли, но по большей части я отдавал их даром комедиантам и в библиотеки. Когда моя мать вошла во владение наследством своего дяди Тьеполо, я почувствовал большое облегчение, и мне стало столь же мало заботы о моих интересах, насколько упорно я защищал их ранее. Поскольку я писал сатиры, мне претит жить в роскоши за счет пороков и нелепостей, с которыми я боролся. Мои друзья часто высмеивают эту щепетильность, но это сильнее меня. Кроме того, в Италии наихудшее из ремёсел – это быть поэтом на жалованьи у комедиантов. Его работы критикуют, к нему придираются, его попрекают жалованьем, если его дарование ослабевает. Его изнуряют и, в случае успеха, пускают в галоп, как почтовую лошадь. О! Аполлон! Охрани поэтов от такой ошибки! У галерника на цепи, у носильщика, сгибающегося под тяжестью ноши, осла, избиваемого палкой, положение лучше, чем у поэта на жалованьи. Несчастный становится машиной, которую используют в течение нескольких лет, а затем – это бесполезный камень, который выбрасывают с поля, нищий, которому кидают милостыню с большей неохотой, чем душам мертвых, которым, однако, не нужно одежды для спасения от холода или еды – от голода. Поскольку такому количеству театральных пьес, в большинстве своём переданных комедиантам бесплатно, за двадцать пять лет, удалось полностью сохранить свою злободневность или свою бесполезность, что бы стало со мной, боже мой, если бы я писал за жалованье! Не принимайте меня за гордеца: если бы мы имели Меценатов, защитников литературы Италии, я принял бы от них пару щедрот без возражений, при условии, что это предложение было бы сделано с деликатностью. Но вместо жалованья, вместо пенсионов и пожертвований я бы предпочел, чтобы черти, духи и прочие потусторонние невидимые враги человека, оставались запертыми в горшке, куда их заключил царь Соломон. К сожалению, ученые нашли горшок и сняли крышку. Отсюда происходят все мои неприятности.

После моего грустного разрыва с прекрасной соседкой я долго болел, в чем сыграло не последнюю роль мое горе. Мой врач и природа победили недуг; первый, как обычно, приписал себе честь выздоровления, осуществленного усилиями второго. Возвращаясь к жизни, я думал о совсем других вещах, а не о любви. Превратности нашей слабеющей литературы причиняли мне беспокойство, по-настоящему нежное, как у сына по отношению к матери. Я имел слабость огорчаться при виде пропасти, в которую падала итальянская поэзия, основанная в тринадцатом веке, поднявшаяся в четырнадцатом, ослабевшая в пятнадцатом, вновь зазеленевшая, помолодевшая и восстановленная в шестнадцатом с помощью целой плеяды знаменитых писателей, испорченная в семнадцатом и, наконец, разрушенная, развращенная в наше время теми воспаленными умами, извращенными и амбициозными, которые хотят любой ценой сойти сегодня за оригиналов. Эти еретики проповедуют крестовый поход против почтенных отцов итальянской литературы, они отвращают молодежь от культа традиций и простоты. Им удалось, опираясь на призрак моды, склонить к экзальтации бесчисленное количество молодых талантов, способных к добротной работе, и я имел глупость из-за этого разозлиться.

Моя вторая слабость состояла в том, что я враждебно воспринял варварский жаргон, принятый во всех новейших литературных писаниях, напыщенный язык, разукрашенный во имя торжества стиля, и упадок нашего родного гармоничного языка. Раздутость мыслей и чувств сквозит в выражениях, она опирается на невежество писателей и укрепляется им, потому что невежество обладает привилегией создавать свой невероятный язык, не чувствуя к нему отвращения и сбывая его с поразительной наглостью.

Моя третья слабость состояла в том, что меня приводило в ярость исчезновение, вместе с чистым тосканским языком, разнообразия стилей. Все принимало тот же цвет и тот же чудовищный стиль, надутый, с претензией на возвышенное. Будь то проза или стихи, материя сложная или обиходная, серьезная или шутливая, богословский трактат, мадригал, акростих или галантная записка – у всего была одинаковая окраска. Я знаю, что бесполезно пытаться сохранить литературу в условиях, когда она, к сожалению, деградирует. Если общественный вкус подвергся порче, его не вернешь на путь истины, вот почему я называю свое негодование слабостью. Ядовитые семена идей, отравляющих все мозги – это убийцы нашего прекрасного языка. Некоторые люди, эрудированные и ревностные, разделяли мой страх и моё разочарование. Между собой мы присвоили необычайному пустословию новейших произведений название литературы самозванцев, и название было правильным: этот фальсифицированный товар был не более чем обман. Для того, чтобы об этом говорить и вместе защищаться от лжи, мы задумали писать самим и оборонять наше дело от самозванцев. Вы увидите, как я взял на себя почин. Мы можем похвастаться тем, что приостановили падение литературы, но надо признаться, в настоящее время зло осталось не вылечено и окончательное исцеление может произойти лишь с течением времени.

В 1740 году в Венеции по прихоти образованных людей была учреждена шуточная академия. Эта академия посвятила свою деятельность поклонению чистому языку и простоте, следуя по стопам синьоров Кьябрера, Реди, Дзени, Манфреди, Лацарини и многих других храбрых реставраторов стиля, противников чумы напыщенности и иносказательности. Под шуточным названием академии Гранеллески, она маскировала с помощью гротеска своё намерение привить молодежи вкус к хорошим вещам. Чтобы изгнать пышность и педантизм, эта ученая и забавная компания избрала в шутку президентом старого дурака по имени Иосиф Секеллари, до безумия влюбленного в стихи, чье творчество пользовалось большим успехом у насмешников. Люди достойные выбрали своим главой этого странного маньяка с целью лучше продемонстрировать свою литературную простоту. Синьор Секеллари под раскаты смеха был единогласно избран Президентом, и торжественно получил звание Архигранеллоне. Он серьезно согласился со званием и смешным прозвищем; его тщеславие вызвало много рифмованных комплиментов, которыми чествовали его коронацию и которые он принял как похвальные слова, хотя это были едкие насмешки. Его троном, поднятым на возвышение и покрытым пологом, служило кресло, купленное по случаю; сидя на нем, Секеллари воображал себя знаменитым кардиналом Бембо[22]. Только он имел привилегию быть осыпанным неистовыми аплодисментами, когда читал некую рапсодию, и эти триумфы, окончательно утверждавшие его в идее собственного превосходства, помогали сохранять мистификацию вплоть до его смерти. В летнюю жару простые академики лакомились мороженым, но Президенту подавалась на подносе чашка горячего чая. Зимой пили кофе, но президент получал стакан ледяной воды, и эти различия приводили в восторг доброго Гранеллоне, гордого своими мифическими привилегиями. Шутки, объектом которых служил Президент, бывали бесконечны, но лишь когда хотели немного развлечься на его счет, в основном же занимались вещами полезными и серьезными. Делали разбор новых работ, высказывали критические замечания, придерживаясь правил мудрости и беспристрастия, читали стихи, похоронные речи, статьи, биографии и т. д., и автор каждого произведения слушал с благодарностью замечания и рекомендации своих собратьев. Затем мы консультировались с Гранеллоне, чье абсурдное мнение вызывало смех, смягчая строгость предыдущей критики. В заседаниях преобладал замечательный дух беспечности, скромности и коллегиальности. Мой брат Гаспаро, который был одним из самых уважаемых членов Академии, предложил мне вступить в её ряды, и я отдал себя под его покровительство. Некоторые из членов академии подписали мою рекомендацию. Я упомяну только самые известные имена: два брата Фарсетти, Себастьян Кротта, Паоло Бальби и Николо Трон – патриции Венеции и хорошие писатели; каноник Росси, аббаты Теста, Керубини, Делука, Мартинелли и Мандзони, уважаемые историки, критики и книголюбы, граф Кампосанпьеро и Марк Форселлини – ученые археологи, и т. д. Эти высокоученые умы доходили в своих шутках до того, что писали письма Председателю с поздравлениями от имени Фридриха Великого, короля Пруссии, Султана, святой Софии, Иоанна Крестителя и других властителей.

Каждый из членов был официально удостоен прозвища, и я был назван Солитарио[23] из-за своей рассеянности и любви к заброшенным уголкам. Из недр нашей академии вышли добротные разборы новых работ, легкие поэмы, сатиры, портреты, эпиграммы, и во время выборов дожа, прокурора Св. Марка, Великого Канцлера или какого-либо сановника наши стихи «по случаю» всегда имели определенный успех. Публике нравились наши предупреждения, суждения и критика, она смеялась над ними, но не меняла своего дурного вкуса, потому что мы не смели достаточно сильно ударить по литературным самозванцам.

Нельзя отрицать силу воздействия слова на простые умы, не способные рассуждать. В ходу было одно модное выражение, имевшее странный отрицательный смысл и предлагавшее врагам науки и любой трудной работы очень удобный механизм разрушения: это слово «предрассудок». Все, что противостояло распущенности нравов, разрушению языка, разорению искусств и литературы, называлось предрассудком. Это ужасное слово, пришедшее из недр Франции, где оно служило военным кличем для широких кампаний, прибыв в Италию, изменило своё значение и стало в устах самозванцев способом заткнуть рот здравому смыслу и разуму. Кричат о предрассудках в отношении законов, удерживающих женщин в рамках приличия и семейных обязанностей, кричат против самых священных обязанностей, против морали, против приличий, просвещения и всякого рода тормозов, которые общество должно противопоставить человеческим страстям под угрозой скорейшего распада. Для декламаторов, ничтожных рифмоплётов, ораторов, не владеющих красноречием, невежд, бесталанных изготовителей комедий, опровергающих правила искусства, образцы вкуса, традиции, грамматику, словарь, рефлексию, естественность, учёность и умеренность, все эти понятия – предрассудки, достойные безоговорочного проклятия! И, невероятное дело: едва заслышав это слово, самые смелые опускают голову и пускаются в бегство.

Одним из тех, кто злоупотреблял самым наглым образом этим модным выражением, был иезуит Хавьер Беттинелли, поддержанный некоторыми из своих учеников. Эта клика, действительно довольно ученая, чтобы быть вредоносной, наделенная достаточным талантом, чтобы быть завистливой, достаточно амбициозная, чтобы хотеть поджечь храм Дианы, объявила войну всему, что было признано до неё. Они высмеивали Данте, Петрарку и Боккаччо. Они назвали предрассудком и малодушием уважение к этим великим именам и, соответственно, именовали гениальным, независимым, полным силы и оригинальности все, что ранит здравый смысл. Нашу Академию сердили дерзости падре Хавьера. Она изучила его труды и установила, что этот новый гигант, эта яркая комета был не более чем рабским подражателем Буало и некоторых менее известных французских авторов. Мой брат Гаспаро опубликовал «Защиту Данте», глубина и красноречие которой мгновенно поразили группировку иезуита. Утверждалась новая литература. Каждый день появлялись многочисленные сочинения, большие или малые, полные преувеличений, неестественные, изломанные, напыщенные, полные ложных сантиментов, вычурных мыслей, неприличных картин, непристойных выражений, замаскированных компиляций, и всё это сопровождалось необоснованными претензиями на серьезность и реализм. Это стало как привычка, как безосновательно приобретенная популярность, вроде той, которую получает вдруг недавно открытое кафе, магазин, куда толпа ломится, не зная почему, как модное гуляние по пощади без единого деревца, где бомонд притворяется, что ищет прохлады. Пристрастие ослепляло умы, аплодировали по привычке и из-за безразличия, и больше не различали хорошее от плохого. Напыщенность, грохот, мрачность завелись во всём, чистоту стали принимать за слабохарактерность, здравый смысл за бессилие и естественное за неаккуратность.

Самым больным и наиболее пораженным гангреной органом нашей литературы был театр. Мода подняла на пьедестал и провозгласила превосходными двух писателей-плагиаторов необычайной плодовитости – Карло Гольдони и аббата Пьетро Кьяри. Эти два поэта, конкурирующие и критикующие друг друга, затопили город Венецию трагикомическими драмами, бесформенной кучей переводов и награбленного добра, и ошеломленная молодежь подпала под влияние этих демонов бескультурья. Наша компания Гранеллески единственная смогла избежать общего увлечения и убереглась от чумы гольдонизма и кьяризма. Наша академия не желала показаться несправедливой и осуждать противника, не выслушав, как часто поступают литературные общества, теряя свой престиж и делая свои сентенции ничего не значащими и смешными. Мы отправились в два театра, где терпеливо выслушали множество творений, и сразу же отметили различие между Гольдони и Кьяри. У первого был талант, достойный внимания, в то время как второй был жалким бумагомарателем. Оба пользовались равным влиянием. Мое собственное мнение об этих двух поэтах таково: Гольдони был изобретателен, обладал определенной, порой естественной, но плохо направляемой силой духа, смутным инстинктом правды, но рабски и грубо копировал природу, не опираясь на искусство; его язык тривиален и полон двусмысленностей, его характеры слишком шаржированы, его плохое образование, нечистый стиль сделали репертуар его комедий своего рода каталогом каламбуров, розыгрышей и низких и неправильных выражений из нашего жаргона. Впрочем, в его пользу говорит то, что его фарсы написаны легко и на диалекте; вопреки складу своего ума, он хочет быть ученым, человеком философской системы, он выдвигает свои доктрины, посылая к черту предисловия и поддерживая новые теории, заставляющие музы содрогаться. Кроме комедии «Ворчун-Благодетель», сыгранной в Париже после бегства из Венеции, во всем его огромном ворохе пьес нет ни одной, какую стоило бы отметить, но также ни одной, которая бы не содержала известных комических черт среднего качества. На мой взгляд, этот поэт, с инстинктом хорошей комедии, стал посредственным автором из-за отсутствия культуры, благоразумия и особенно из-за фатальной необходимости производить больше, чем он может, находясь на жалованьи у комедиантов, которые требовали от него по шестнадцать новых пьес в год. Что касается Кьяри, скажу откровенно, что он был надутый педант, шагающий в своих семимильных сапогах[24], болтливый, многословный, нравоучительный, тёмный, неясный и скорее астролог, чем комический поэт. Его творения представляли собой плохо скроенные сцены тошнотворного стиля. Публика была сбита с толку модой, не делая никаких различий между двумя писателями, столь далекими друг от друга. Восхищались и кустиком и грибом, не замечая их несоразмерности, до такой степени венецианская молодёжь потеряла всякую способность суждения! Эти спектакли внушили мне жалость к бедной венецианской молодежи, и, как честный врач, я подумал о том, как бы прописать ей горчичники, способные пробудить от опасной летаргии, в которую погрузила её опиумная литература гольдонистов и кьяристов.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.