Глава XXX МЕЖДУ СВЕТОМ И ТЕНЬЮ
Глава XXX
МЕЖДУ СВЕТОМ И ТЕНЬЮ
Несмотря на неудачи и горькие разочарования в литературных делах, было в жизни Пришвина в последние годы то, что смягчало все удары и приносило ему небывалое утешение.
«Поэзия, погуляв на людях, может вернуться к себе, в свой дом, и служить себе самой, как золотая рыбка. Тогда все, что было в мечте, как дружба, любовь, домашний уют, может воплотиться: явится друг, явится любимая женщина, устроится дом и все выйдет из поэзии, возвращенной к себе. Я могу об этом свидетельствовать: в моем доме нет гвоздя, не возникшего в бытие из моей мечты…»
Так писал Пришвин о своем последнем доме, доме в Дунине – живописной подмосковной деревеньке на правом берегу Москвы-реки, в нескольких километрах к востоку от Звенигорода.
Впервые он побывал в этих краях осенью 1940 года, когда вместе с Валерией Дмитриевной они подыскивали дачу недалеко от города. Однако в тот раз поездка получилась неудачной. Супруги долго плутали, в одном месте машина увязла на раскисшей дороге, и, когда наконец добрались до Дунина, в сумерках полуразрушенный дом на краю деревни не произвел на писателя впечатления, но воспоминание о нем осталось.
«1940. 2 октября. Ездили в Звенигород на Николину гору, в Дарьино и в Дунино. Дача делового человека – Николина гора и дача вольная Дунино».
В конце войны, вернувшись из Усолья в Москву, Пришвины несколько лет арендовали дачу в Пушкине, однако место это оказалось для Михаила Михайловича слишком многолюдным, и уже летом 1945 года ему «стало ясно, что дача в Пушкине не дает выхода в природу, и, значит, ее надо бросать и находить в другом месте».
В марте 1946 года писатель отдыхал в санатории Академии наук «Поречье», от которого было рукой подать до Дунина: меньше двух километров по лесной дороге или берегом Москвы-реки. Так Пришвин снова оказался в тех краях, что не понравились ему шестью годами раньше. Но теперь что-то переменилось в его восприятии.
Вот как писала об этом Валерия Дмитриевна (хотя она была поначалу против приобретения новой дачи, ей было вообще не до переездов и перемен – в Пушкине лежала ее парализованная мать): «Летом 1946 года Дунино предстало перед нами совсем иным. За деревенскими домами расстилалось обширное поле. Оно было круглое, как чаша, то золотое под рожью, то малиновое под клевером, то розовое под гречихой. Леса окаймляли деревню и поле со всех сторон. Они шли вглубь на многие километры и состояли из смешанных пород – это было их красой и богатством. Поляны, красные от земляники. Тьма грибов. И совсем рядом – Москва-река. Кому, как не Пришвину, было оценить дунинскую природу! И Михаил Михайлович всем сердцем полюбил Дунино».
Однако дело было не только в географии. История дунинского дома странным образом напоминала судьбу самого Пришвина, так что, кажется, их встреча была неминуема. В дореволюционные годы в Дунине собиралась революционная интеллигенция, гостила после освобождения из Шлиссельбургской крепости и возвращения из эмиграции Вера Фигнер, бывали скульпторы А. С. Голубкина и С. Т. Коненков, которого Пришвин очень высоко ценил.
Купив за пятьдесят тысяч полуразрушенный и сильно пострадавший во время войны дом у последней владелицы усадьбы Лебедевой-Критской и записав его на имя Валерии Дмитриевны, Пришвин подарил бывшей хозяйке усадьбы свою книгу с такой надписью «…на память о счастливом хомуте: я счастливо влез в хомут 13 мая 1946 года, а она счастливо из него вылезла».
Деревянный дом на высоком фундаменте с просторной, обхватывающей его по периметру террасой был окружен большим участком земли, где Пришвины посадили лесные деревья, фруктовый сад, кусты смородины, цветы и луговые травы. А вокруг тянулись смешанные леса, и новый хозяин дунинской усадьбы проводил в них долгие часы. Сил у него было уже не так много, и он уезжал в лес на машине, там работал, делал дневниковые записи, фотографировал, и на столе у него лежал вычерченный им самим план леса с отметками тех мест, где «водятся белые грибы».
В последние годы жизнь писателя-бродяги была подчинена довольно строгому распорядку дня. Лучше всего написала об этом режиме бесхитростная и добрая домработница Пришвиных Мария Васильевна Рыбина: «Михаил Михайлович строго придерживался определенного режима всю свою жизнь. Это доходило до того, что если обед вовремя не был готов, он брал стакан молока, кусок черного хлеба – лишь бы было вовремя.
Вставал очень рано, когда все в доме еще спали. Летом с восходом солнца. Сам ставил свой маленький самоварчик. Пил чай, ел хлеб с маслом и под дружеские песенки самовара писал свою работу. Самовар шумел, а он писал. Жалька тут же у ног. Так он просиживал до 8–8.30 или в столовой, или у себя в кабинете. Затем часов до 9.30 наслаждался в саду утренней природой. К тому времени вставала Валерия Дмитриевна. Тут был настоящий завтрак: яйца, каша, кофе, хлеб с маслом. За этим 2-м завтраком он собаку не кормил, потому что Валерия Дмитриевна этого не любила, а за первым, когда он был один, – он готовит бутерброд собаке, она делает вид, что не знает, что будет, голову отвернет в сторону, а глаза заводит вбок и так следит за тем, что Михаил Михайлович делает, но сама не двигается, и только он скажет: «Хоп», ловит на лету. Михаил Михайлович это очень любил.
Поработав еще немного, Михаил Михайлович часов в 11 или 12 шел в лес, один. Гулял и думал. А иногда это была охота. Берет машину, собаку и отправляется на перепелов. Привозил по 5 штук (хоть маленькие, да очень жирные). В 1 час – обед. Супы бывали разные: бывал мясной, а то и грибной или гороховый. 2-е – или мясо отварное, или, например, котлеты. Михаил Михайлович очень любил, как я делала котлеты, он говорил: «Вот это хорошо – ровные и тонкие». 3-е делали или желе, или компот, или кисель, или ягоды.
Он кончал есть раньше других и, бывало, скажет: «Ну, вы кончайте без меня, а я отдыхать пойду». И уходит к себе отдыхать до 4 часов.
Ведь вставал-то он рано-ранехонько! Если за обедом бывали гости – он рассказывал что-нибудь, да так интересно, что гости забывали есть. В 4 часа у нас был чай. Потом он шел в лес или у себя работал до ужина; ужин – в семь часов. Делали часто гречневую кашу с маслом и крутыми яйцами. Ложился Михаил Михайлович рано, потому что рано вставал и в городе и на даче».
И все же бывали случаи, когда этот порядок нарушался самым возмутительным образом. Дадим слово другому мемуаристу:
«По рекомендации врачей и по настоянию Валерии Дмитриевны Михаил Михайлович обязан был соблюдать разгрузочный день один раз в неделю. Делать это ему страшно не хотелось, и он капризничал – должно быть, не чувствовал в этом необходимости. Валерия Дмитриевна вызвалась проводить разгрузочные дни вместе с ним. В этот день полагалось съесть два килограмма яблок – и больше ничего. Валерия Дмитриевна честно выполняла свой обет. А Михаил Михайлович пробирался в кабину моей автомашины и с аппетитом поедал оставленные для него бутерброды, выпивая стопку водки и выкуривая папиросу „Беломорканал“.
Вечером же, в час ужина, подавалась последняя порция яблок, и Валерия Дмитриевна говорила: «Я рада, Миша, что ты выдержал». Михаил Михайлович в смущении решительно заявлял: «Да, Ляля, я привыкаю», – и лукаво при этом подмигивал мне».
Автор этих строк, сообщник М. М. Пришвина по антирежимным проделкам П. С. Оршанко, офицер Военно-морского флота, очень мужественный и обаятельный человек, проживший в Дунине целое лето и ставший прототипом Веселкина в «Корабельной чаще», оставил еще одно замечательное описание пришвинской жизни последних лет, характеризующее отношения любящих супругов:
«Валерия Дмитриевна сердилась, когда Михаил Михайлович по рассеянности что-либо терял, а это случалось нередко. Однажды он вернулся из лесу без берета, который я ему только что подарил. Он был очень к лицу Михаилу Михайловичу. Ему говорили: „Вы похожи на француза“. „Нет, – отвечал Михаил Михайлович, – я похож на себя, на Мишу-индивидуалиста“. Так же он переводил на номерном знаке своей машины литеры „МИ“.
И вот этот самый берет он потерял. Встретив его возвращающимся с прогулки, Валерия Дмитриевна спросила:
– А где же берет?
– Ляля, с беретом целая история. Берет я потерял, а где не знаю. Стал искать. Ищу час, другой. Силы покидают меня. Вдруг вижу, на луговине лежит мой берет. Стал ползти, ползу, ползу…
– Не стоило, Миша, из-за берета так мучиться, – не выдержала Валерия Дмитриевна.
– Дело не в берете, дело в тебе, Ляля. Не хотелось огорчать.
– Ну и что с беретом? – спросила Валерия Дмитриевна.
– А это оказался не берет, а лепешка, оставшаяся от коровы на луговине».
Исследовал Пришвин не только ближние леса, но и более отдаленные окрестности здешних мест, связанные с историей, благо было что посмотреть – древний Звенигород, церковь Успения на Городке с рублевскими фресками, Саввино-Сторожевский монастырь, и все же главным был для него – дом.
«Мой дом над рекой Москвой – это чудо. Он сделан до последнего гвоздя из денег, полученных за сказки мои или сны. Это не дом, а талант мой, возвращенный к своему источнику.
Дом моего таланта – это природа. Талант мой вышел из природы, и слово оделось в дом. Да, это чудо – мой дом!»
Это не просто красивые слова или одно из маленьких стихотворений в прозе, которых так много в книге дневниковых записей «Глаза земли», собранных Пришвиным в последние годы и изданных после смерти писателя.
Дом был действительно куплен и, главное, отремонтирован на гонорары за пришвинские книги и, сидя на террасе, писатель погружался в благоговейное созерцание своей вечной жены-природы.
«Лес берегами, как руками, развел, и вышла река».
«Сумерки сегодня были теплые и тихие. Я сидел у реки, и пока смеркалось, мне казалось, что лишнее мое все понемногу расходилось в сумерки и оставляло меня больше и больше, пока, наконец, я совсем не осмеркся.
Какой был вечер вчера! Налево на западе река цвела после заката октябрьским цветом с подзолотою, на востоке река лежала под месяцем в его полнолунии. Было две реки, как две души: в одну сторону – человека под конец жизни в его робкой надежде на будущее, в другую – души там, на том свете, где мы все когда-нибудь будем.
Туда и сюда, на запад и на восток, я поминутно повертывался как будто в поисках точки зрения, откуда можно было бы смотреть и видеть то и другое».[1092]
Дунинский дом, откуда и открылось Пришвину великолепие этих закатных часов, – самая реальная точка соприкосновения его мечты и жизни.
«Кроме литературных вещей в жизни своей я никаких вещей не делал, и так приучил себя к мысли, что высокое удовлетворение могут давать только вещи поэтические. Впервые мне удалось сделать себе дом, как вещь, которую все хвалят, и она мне самому доставляет удовлетворение точно такое же, как в свое время доставляла поэма „Женьшень“. В этой литературности моего дома большую роль играет и то, что вся его материя вышла из моих сочинений (…). Так мое Дунино стоит теперь в утверждение единства жизни и единства удовлетворения человека от всякого рода им сотворенных вещей: все авторы своей жизни и всякий радуется своим вещам».
Пришвин очень любил и в вынужденной разлуке тосковал по своим «пенатам». Когда в последний свой год он не мог из-за весенней сырости, холодов и плохого самочувствия в нем жить, как обычно в мае, и сначала поселился по соседству в «Поречье», сколько же радости доставило ему перейти из санатория в Дом!
«Переход из санатория в Дунино совершался празднично, и кажется, никакими словами невозможно обнять и засвидетельствовать усилие всего живого на пути к единству любви».
«Ночевал сегодня я у себя, и это было счастье, о котором не скажешь никакими словами».
В Дунине часто бывали гости. Из писателей – Федин и Всеволод Иванов, А. Яшин и В. Казин, В. Боков и Ксенияя Некрасова. О последней, однажды внезапно появившейся на пороге их дома, Пришвин записал: «Была поэтесса Ксения Некрасова, невзрачная, нелепая, необразованная, неумеющая, но умная и почти что мудрая. У Ксении Некрасовой, у самого Розанова, и у Хлебникова, и у многих таких души на месте не сидят, как у всех людей, а сорваны с места и парят в красоте».
В последние годы жизни Пришвин также дружил с музыкантами, бывал на концертах М. В. Юдиной и Е. А. Мравинского. Бывал у него в доме художник-инвалид В. Никольский, которому Пришвин очень помогал, в том числе и деньгами, проявляя при этом удивительную тактичность по отношению к обезножевшему человеку. Он искренне возмущался, когда узнал о том, что В. Никольского не пропустили однажды на сельскохозяйственную выставку, ибо своим видом он мог испортить праздничную обстановку:
«– И это в стране, которая перенесла тяжелейшую войну, где тысячи покалеченных и инвалидов! До какой степени бесстыдства можно дойти!»
Должно быть, что-то родственное чудилось ему в судьбе этого человека: «Из всех убогих признаю и уважаю только художника Никольского и себя самого: по существу, я тоже убогий, но держу себя, до того укрывая убожество, что некоторые принимают меня за великого Пана».
Но, пожалуй, самое большое значение имели для Пришвина беседы с «опальным боярином советской власти» академиком П. Л. Капицей, который в 1946 году из-за конфликта со Сталиным был отстранен от научной работы в Институте физических проблем, жил у себя на даче по соседству с Пришвиным на «деловой» Николиной Горе и, по воспоминаниям Оршанко, оттуда писал вождю, что «пока у пульта науки стоит Берия, держащий дирижерскую палочку, но не знающий партитуры, советская наука двигаться нормально вперед не сможет».
Дружба ученого и писателя протянулась до последних дней Михаила Михайловича и существенно расширила, углубила представления Пришвина об окружающем мире. С Капицей Пришвин мог быть предельно откровенен и обсуждать совместимость свободы и социализма, положение науки и искусства в стране; Пришвин видел в судьбах непечатавшегося автора и оказавшегося не у дел физика нечто родственное, и в то же время – «Петр Леонидович – человек большой, не позволяющий себе пребывать ущемленным человеком или обиженным. В этом его борьба похожа на мою, но языки у нас разные…».
Давно умерли писатели его поколения и даже те, кто был моложе: Новиков-Прибой, Толстой, Шишков, Тренев (о последнем есть удивительная запись: «Тренев всю жизнь проводил с маской на лице и умер с маской и никто не знал его лица»), Вересаев, которого Пришвин яростно критиковал за книгу «Пушкин в жизни», и, казалось, эти смерти не случайны, люди те, как и Блок, умерли от отсутствия воздуха.
Умирали бывшие его знакомые по литературным салонам начала века, которых давно разделила с ним граница времен и государств: Мережковский, Гиппиус, Бердяев. Наступала пора подводить итоги прожитым годам, охватывать их одним взглядом, пытаться понять, сведя воедино начала и концы, и именно к пониманию жизни во всей ее совокупности, цельности, с ее корнями и побегами, относится следующая необыкновенно глубокая запись из Дневника; любопытно посмотреть, как теперь расставлял Пришвин акценты жизненного пути:
«Есть в человеке как бы роковая испуганность жизнью, принижающая, утупляющая веру в себя. Она давила душу и моей матери, жизнерадостной женщины. Вдруг появлялось у нее в глазах что-то темное, и лицо становилось сумрачным. Я понимаю теперь это как страх перед той роковой обреченностью человека. Вот это чувство передалось и мне, и оттого любовь моя первая была попыткой безумного скачка за пределы этой как бы родовой необходимости. Этот прыжок доказал мне самому, что я обречен быть привязанным к колу родовой необходимости. Так я и жил 30 лет, как и мать моя тоже 30 лет работала „на банк“ и как живет огромная масса испуганных людей. Встретив Лялю, я опять сделал прыжок и удержался там на какой-то высоте. И вот почему часто прихожу к Ляле с прежней мерой вещей в мире обреченности. И, меряя, узнаю, что все у меня не сходится, и моя женщина выходит из всяких мерок. А в конце концов я нахожу сам себя в мире иных измерений и догадываюсь, что это и есть та самая любовь, о чем я мечтал и чего не досталось мне ни от отца, рано умершего, ни от матери, работавшей как мужчина „на банк“, ни от жены, взятой от испуга и неверия в себя, ни от детей, обманутых моей славой, избалованных ею и, значит, тоже по-иному отстраненных от личных возможностей, тоже испуганных».[1093]
Пришвин мог сколько угодно писать о простых, хороших людях, которые спасли Корабельную чащу или построили канал по завету царя Петра, мог писать о себе: «Начинаю понимать себя как русского простейшего человека, имеющего способность сказать своим людям, что прекрасна на свете и та малая доля жизни, какая досталась себе». Он стремился сам быть «как все хорошие люди», но по складу характера, по судьбе был обречен на непохожесть и одиночество, что и стало, вместе со стремлением это одиночество преодолеть, темой всего его творчества.
«Моя природа есть поэтическое чувство друга».
В конце жизни Пришвин, подобно Толстому, над судьбой которого непрерывно размышлял, стремился к своего рода опрощению:
«Сам по себе я не писатель, не ученый, не мудрец какой-нибудь и не сверхчеловек, а такой же, как и все, человек простой (…)
Я не отказываюсь и от своего писательства: я, конечно, писатель, человек знатный, и всего себя на это истратил, кое-чего достиг, заслужил. Но это писательство не было у меня идолом, а одним из средств понимания жизни. В существе же своем я самый простой человек, страстно ищущий на своем пути друга, чтобы хоть в дороге высказать ему все, что лежит на душе и давит ее. Выскажешь и вдруг станет много легче, как будто понял, что я не один такой урод на свете живу, что всякий настоящий простой человек меня поймет. (…)
Каждый из нас добирается до своего заключенного простого человека своим собственным путем и так «находит себя»».
Конечно, таким другом стала ему Валерия Дмитриевна, но и эта любовь не столько объединяла, сколько разъединяла его с миром, и слова: «постепенно вхожу с годами в тот самый основной поток, в котором мчится все человечество. Это какой-то общий для всех живущих на земле поток сходства и различия (…)» – оставались в известном смысле только словами.
Его внутренний КПД был выше, чем у обычного человека, он был действительно человеком иных возможностей, иных миров, иного зрения и слуха, и он физически не мог в этот общий поток войти и в нем раствориться. В нем мерцала гениальность, пусть не до такой степени, чтобы ее не чувствовать, ею не стесняться и жить с ней свободно, печально и легко, как жили Пушкин, Грибоедов или Розанов. В очень важной клеточке своего существа он не то что презирал и недооценивал большинство «испуганных», обреченных на обыденную жизнь, на прозябание людей, окружавших его в советской действительности, но, ощущая себя выше, снисходил до них и… не мог снизойти.
Предвидя возможные упреки, Пришвин писал: «Вокруг меня идут люди, бросившие все свое лучшее в общий костер, чтобы он горел для всех, и что мне говорить, если я свой огонек прикрыл ладошками и несу его и берегу его на то время, когда все сгорит, погаснет и надо будет зажечь на земле новый огонь. Как я могу уверить моих ближних в жизненном строю, что не для себя лично я берегу свой огонь, а на то далекое время».
Пришвину выпало жить в эпоху, когда реальная жизнь писателя отличалась так сильно от жизни его читателей (не всего народа, но именно читателей), как никогда не случалось в прошлые времена. Он не мог этого не видеть. В том же Дунине Пришвин жил фактически барином, пусть даже и жалуясь на бедность (не было денег построить забор), но что это были за жалобы по сравнению с тяготами послевоенной жизни большинства советских людей! Наследие «святых» русских народников – чувство вины, угрызение совести перед простым народом, провинциальная жалость к безлошадным – все было им изведано в молодости, прожито и пережито, обсмеяно и отвергнуто, и казалось теперь, что положение владельца советской усадьбы совершенно отлично от дореволюционного владения: «Очень чувствую, и это уже давно, что упрек наследственный за личное имущество сейчас исчез. В наследованных липах в Хрущеве этот упрек был (от народа), в липах нынешних в Дунине этого упрека не существует. На этой почве безупречного бытия и вырастает новая интеллигенция».
Пришвин принимал как должное, что принадлежит к писательской элите, может отдыхать в Барвихе, лечиться в Кремлевской больнице и пользоваться недоступными простым смертным благами («Л. приехала из Москвы, была у министра, и он „Победу“ купить разрешил (а очередь на полтора года). Нанялся шофер с женой, закончено отопление, заканчивается повесть. Я богатею»). Он общался с крупными музыкантами, учеными и даже партийными работниками, и эта новая близость к власти заставляла его по-другому на нее взглянуть: «К преимуществам партийных людей мы уже привыкли, мы все поняли теперь, как им трудно работать и что если бы не они, так пришлось бы нам самим нести то самое, что они несут на себе».
Все это не значит, что критическое отношение к «реальному социализму» у Пришвина исчезло. Болезненно переживал он не только за свои литературные мытарства, но и за того же опального Капицу, за разгром биологической науки и торжество «бандита от науки», как называл он Т. Лысенко. В 1950 году Пришвин отказался подписать Стокгольмское воззвание за мир, ибо подобная безликая форма борьбы за мир ему претила, и снова, как в 30-е годы, не хотелось быть голосом в хоре.
Когда в 1952 году, после долгого перерыва прошел XIX съезд партии, событие это не оставило Пришвина равнодушным:
«XIX съезд проходит гладко, победоносно. Оглядываясь на положение, воочию убеждаемся в правде сущего. (…) Тревога в одном, что личностью предстает единственно Сталин, собирающий в себя все мнения».
В эти годы он сформулировал свою идею искусства как образа поведения. Он писал об этом чрезвычайно много, прибегая к самым различным понятиям и аналогиям: «Поведение» у меня скорее всего означает долг быть самим собой, а мастерство – быть как все».
«Поведение-то и есть, что каждый стал на свой путь».
«Не в мастерстве моя заслуга, а в поведении, в том, как страстно, как жадно метался я по родной земле в поисках друга, и когда нашел его, то этот друг, оказалось, и был мой родной язык».
«Есть у всякого настоящего творца свое творческое поведение в жизни – своя правда, а красота приходит сама. И живой пример этому для всего мира был Лев Толстой: он искал слово в правде, а красота в них потом находилась и определялась сама».
Но везде и всюду проводил главную мысль о своем собственном восхождении на эту высшую ступень (и, что любопытно, к писателям без поведения относил Алексея Толстого), и Вересаева не любил за то, что книгой «Пушкин в жизни» он разрушал эту целостную концепцию: «В полуночи души поэта, перед тем как написать стихотворение, непременно должен прилететь ангел гармонии.
В поисках источника поэзии я долго называл это состояние души поэта родственным вниманием. Но, исследуя природу того внимания, желая это внимание сцепить с сознанием, волей, личностью, я стал называть его поведением.
Одно из свойств этого поведения заключается в том, что произведение, исходящее из такого поведения, вынесенное на общественный суд, заставляет нас прощать автору его бытовое поведение».
Он снова писал о природе. Так создавалась книга «Глаза земли», «проникнутая единым стилем лирическая эпопея» (Кожинов), о которой Б. Пастернак отозвался в неопубликованном письме, процитированном Валерией Дмитриевной: «Я стал их читать и поражался, насколько афоризм или выдержка, превращенные в изречение, могут много выразить, почти заменяя целые книги».
«Пишу я о природе, а мои читатели хватаются за мои книги, как многие думают, чтобы забыться на стороне от мучительной действительности. Некоторые люди, мои недруги, говорят, что я обманом живу. Но я замечаю, что когда они в моей природе вдруг узнают нашу же действительность с другой, хорошей стороны, то они особенно радуются. И я это так понимаю, что они очень ждут от писателя, чтобы он осмыслил и воодушевил их повседневный труд. Не обман они видят, а мысль сердечную своего же собственного дела».
«Совершенный человек, обогатив себя странствием в царстве мысли, возвращается домой с обостренным вниманием к ближнему.
Вот что я хотел сказать в романе своем «Кащеева цепь», но не сказал, потому что писал его в то время, когда сам-то уже возвращался домой, а народ мой только начинал путешествие туда, где я был».
«Я – писатель, который пишет свои книги как завещание о душе своей грядущим поколениям, чтобы ему самому непонятное они бы поняли и усвоили себе на пользу».
И все-таки, несмотря на веру в будущего читателя, который однажды догонит и поймет его, было в поздней философии Пришвина что-то небывало (любимое его слово в конце жизни – Небывалое) грустное… Он видел окружающий мир распавшимся на составные части, некогда принадлежавший ныне падшему великому существу, и части эти теперь находились в состоянии войны друг против друга, и, перефразируя известное выражение, можно сказать, эта война проходила через его сердце. Тогда природа начинала казаться ему свободной, а человеческий разум принужденным, и задача человеческого общества виделась писателю в «преображении во времени, то есть движении всех частей к воссоединению и возрождению».
«В конце жизни Михаил Михайлович ушел в философское созерцание мира», – вспоминала и сестра А. М. Коноплянцева М. М. Введенская, посетившая друга своих детских лет в Дунине в 1953 году. Но при всем углублении в философию жизни с литературой Пришвин не расставался и снова и снова пытался пробиться к читателю. К другу. И не только к будущему, но и к настоящему.
После неудачи с «Осударевой дорогой», когда были отвергнуты все новые варианты романа, Пришвин взялся за новую крупную работу.
«Ущемленность от „Нового Света“ проходит, ее смывает радость нового замысла лесной повести. Сколько лет я был в плену у „Осударевой дороги“!»
Так начиналась работа над последним пришвинским произведением повестью-сказкой «Корабельная чаща». После нее не осталось таких могучих параллельных или зеркальных лесов, как после «Осударевой дороги», но сохранились наброски, показывающие, что первоначальный замысел повести, относящийся к 1949 году, был, возможно, интереснее ее заключительного воплощения. Основываясь на впечатлениях дунинской жизни, наблюдая за судьбами женщин окрестных деревень, Пришвин хотел написать своего рода деревенскую прозу, «бытовой роман» и показать новые отношения между людьми, столкновение старой и современной морали («Тайный дух колхоза – материнство»;[1094] «Мысль повести определяется: эта мысль в смене родовой, принудительной безликой любви старого времени и свободной (из „гулянья“) наших дней. Итак, сюжет моей повести: дети ищут отца, находят и возвращают семье (…) В теме „колхоз“ веет свободная любовь»). Судя по сохранившимся наброскам, образы деревенских женщин получались у него очень яркими и живыми.
Однако после поездки на охоту в переславль-залесские края, в замысел повести неожиданно вторглись воспоминания, относящиеся к середине 30-х годов, когда Пришвин путешествовал по Пинеге и написал «Берендееву чащу», которой остался не вполне доволен. И вот теперь две идеи, старая и новая, наложились, столкнулись в его работе, как две морали в первоначальном замысле, и привели к тому, что «женский вопрос» оказался задвинут, и окончательный сюжет «романа без женщин», как полемически называл его в Дневнике Пришвин, возвращаясь к идее, высказанной им еще в полемике с Б. Пильняком и Н. Никитиным в 1922 году, завис в воздухе, а поступки героев оказались совершенно немотивированными и идеи опять перевешивали художественность.
Несмотря на кажущуюся простоту, даже упрощенность и невероятность, очевидную надуманность оставшегося сюжета – двое потерявших мать детей, хорошо знакомые читателю герои «Кладовой солнца» – Митраша и Настя – идут по земле в поисках своего отца, по возвращении с войны отправившегося искать заповедную лесную чащу на реке Пинеге с целью сделать из отборной древесины фанеру для победы над врагом и о детях, похоже, вообще не думающего («Мои герои – простаки новой повести – начинают и мне казаться неправдоподобными, а я сам себе – как неудачно приспособляющийся к текущему времени», – понимал и сам Пришвин), – в основе этой книги лежала очень важная для Пришвина философская тема борьбы света и тени на земле.
«Я беру лес и создаю свою сказку о борьбе света и тени».
Одна из основных идей «Корабельной чащи» в ее последней редакции – это идея правды, противопоставленная идее свободы, – своего рода новый поворот в теме «хочется» и «надо». Она вела к переосмыслению всего долгого пути писателя, некогда провозгласившего высшей ценностью человеческого бытия – «счастье».
«Не гонитесь, как звери, поодиночке за счастьем, гонитесь дружно за правдой», – говорит еще мальчику, будущему солдату Василию Веселкину традиционный пришвинский герой, старый лесник Антипыч в самом начале повести, и эти слова, полемизирующие с пришвинскими идеями 20-х годов, проходят лейтмотивом через весь текст.
В Дневнике Пришвин раскрыл очень важное значение этой, казалось бы, нехитрой истины.
«На берегу Атлантического океана умирала богиня свободы, и кончались века, посвященные этому слову. Мы, воспитанные с малолетства в почитании этого слова свободы, мы вдруг все увидели что-то, обратив внимание на явную неправду поклонников Свободы. (…) При подмене свободы, нам казалось – свет великий, огромный и страшный, как бы через полог какого-то огромного леса, закрывавшего от нас солнце, проник в нашу страну.
Вот при этом-то свете, помимо того, как нам хочется и не хочется, и начали складываться и показываться слова и образы нашей правды, к которой мы шли с тех пор, как было сказано первое слово нашей правды. (…) Простыми же совсем словами хочется сказать, чтобы века Правды сменили века Свободы, действительно освободили пребывающего в рабстве человека».
«Корабельная чаща» была итогом долгого пришвинского пути в искусстве и в жизни не только потому, что оказалась менее внутренне противоречивой, чем «Осударева дорога», но потому, что в ней писатель окончательно вставал на сторону победившего большевизма и в этой победе видел одну-единственную историческую правду, именно таким образом разрешив мучившую его проблему Евгения и Медного Всадника.
Размышля о переменах в собственном сознании и сознании «своего класса», от которого он, впрочем, давно отрекся, Пришвин писал: «Наш старый русский интеллигент приходит к новым убеждениям не потому, что у себя хорошо, а потому, что там, куда он с детства с верой смотрел, стало плохо, и не потому плохо, что там есть нечего, а что нечем стало там дышать.
Итак, делать нечего, я – коммунист, и как все мы: солдат красной армии, выступающей на бой за мир».
Эта запись, при всей ее полемичности («не потому, что у себя хорошо», «делать нечего, я – коммунист»), скорее отражала мировоззрение позднего Пришвина, нежели была очередной маской на лице Берендея.
Собственно теперь и счастливчик Берендей-то весь был да вышел, остался в прошлом, стал врагом, обратился в лешего, в гугуя, а значит, утратил силу и власть, и при том, что в пришвинских записях поздних лет можно по-прежнему встретить запоздалые «проклятия» в адрес темного прошлого («Нужно вспомнить всю совокупность темной деревенщины (чего-то стоящего), чтобы оправдать движение к лучшему»), мысль писателя теперь шла гораздо дальше, нежели противопоставление старого новому:
«Давно ли было, что о нашем новом времени нельзя было говорить, не отталкиваясь в отрицании своем от старого. И выходило, что тут должно быть хорошо потому, что тогда было плохо. Теперь судить о новом времени, по сравнению со старым, несовременно, новое время нам хорошо само по себе, и никто не будет оспаривать даже, если хорошее в старом добром помянуть».
«Корабельная чаща» и есть самое советское, самое идеологически выдержанное, самое «правильное» произведение Пришвина, обходившее все острые углы своего времени и сочетавшее русский советский патриотизм с идеей мессианской: «На развернутом листке был напечатан портрет Белинского, и Веселкин прочитал под ним его знаменитые слова о том, что мы – русские призваны сказать всему миру новое слово, подать новую мысль».
Белинский здесь неслучаен. О нем Пришвин писал и в «Глазах земли»; его и идущую за ним традицию призывал в свидетели и союзники, возвращаясь к тому, с чего когда-то начал:
«Приближаюсь к пониманию возникновения нашего советского „надо“ в историческом порядке через Белинского, Добролюбова, Чернышевского, как идеи материнства».[1095]
Подобный эстетический сдвиг в сторону русских писателей, которых традиционно называют революционными демократами, очень показателен. Если еще в 1939 году Пришвин писал о том, что «Чернышевский, Писарев, Добролюбов, Лев Толстой, как моралист, и Ленин – все вместе породили Сталина (с его РАППами и колхозами)», а «Тургенев-то ненавидел Чернышевского и Добролюбова, для него они были наш РАПП», и симпатии писателя были явно на стороне Тургенева (пусть даже это – «гуманизм, либерализм („барин“), бессилие»), и именно в связи с Тургеневым Михаил Михайлович формулировал свое художественное кредо: «Пусть кругом рабы, я и в этих гнусных условиях утверждаю право художника на красоту… я художник и хочу служить красоте сейчас, в этих условиях, вы же требуете того, чтобы я отложил свое дело и работал бы над улучшением общественных условий, в которых люди могут заниматься искусством», то теперь сердцу Пришвина любезны были иные герои, и даже Белинского со товарищи оказалось недостаточно: «Слова Белинского сами по себе еще ничего не значат и нужен к этому плюс: коммунизм. Значит, Белинский предчувствовал слово, но не знал его, а Ленин это слово сказал для всего мира, это слово – коммуна».
Последнее звучит удивительнее всего: Пришвин мог неоднозначно, противоречиво относиться к чему и к кому угодно: Ленину, Сталину, русским классикам, евреям, формалистам, сектантам, большевикам, интеллигентам, православным верующим и мужикам, но вот к коммуне, которую он знал не понаслышке, относился, если мы помним, всегда с величайшей ненавистью. Теперь же и коммуна стала для него «школой радости», и вряд ли то была просто маска. Тут скорее прозвучала затаенная, очень глубокая для Пришвина мысль о неизбежности и освященности во всей своей целокупности всего коммунистического пути, по которому шла страна.
Строго говоря, коммунизм, по Пришвину, не был окончательной целью этого движения, а лишь промежуточной стадией («Общественные явления есть нечто временно-преходящее», – писал он еще в 1924 году). Высшей же целью было строительство мира-храма.
«Большевизм показал нам очертанья необходимого для нас внешнего двора нашего храма (всеобщую грамотность, индустриализацию, быть может, даже парламентаризм с его внешней стороны). Дальнейший процесс – это внутренняя переработка поставленных извне задач. Возвращение к православию неминуемо, потому что православие у нас – все».
И не случайно о «Корабельной чаще» он заключил: «"Слово правды" вышла повесть чистая, вроде храма, остается написать какую-нибудь страничку, которая будет значить, как крест на здании», и даже само это сочетание «слово правды» при его кажущейся советскости на самом деле восходит к псалмам царя Давида, которые Пришвин внимательно читал.
Пришвин искренне веровал и стремился к соединению православия и коммунизма, и хотя и к тому и к другому в их реальном историческом бытовании относился критически и утверждал необходимость третьего пути («Третье же понимание – это мое понимание, религиозное, принимающее ответственность за внешнее бытие человека на земле»), именно о коммунизме он искренне писал: «Как выдуманная семья привела меня к настоящей любви, так и выдуманный коммунизм должен привести к живому, настоящему».
А о церкви:
«Был разговор:
Я: – Столько церковь молилась, а зла не убыло.
Л.: – Много молилась, но мало делала: вера без дел мертва. Вот почему сейчас люди оставили молитвы и обратились к делам».
И для того чтобы церковь и коммунизм соединить, найти общие точки их соприкосновения, пускался, сознательно или нет, на искажение христианства, включая самую сокровенную его молитву, в которой произвольно переставлял слова:
«С особенной, небывалой в жизни своей ясностью Сергей Мироныч подумал:
«Нехитрая штука заморить себя на земле для жизни небесной. Трудно, и в том и есть сила человека, чтобы на земле жизнь устроить, как на небе».
И повторил много раз заученное с далекого детства из «Отче наш»:
«На земли, яко на небеси».
Каждый раз, повторяя, дивился он новому смыслу древней молитвы и не понимал сейчас, как это он мог тысячу раз за жизнь свою прочитать «Отче наш» и не заметить простого смысла таких простых слов: устраивать самому человеку разумную жизнь у себя на земле так, как представляется она совершенной далеко от нас где-то на небе».[1096]
Теперь, в соответствии с переделанной «древней» молитвой, жизненную задачу старейший писатель видел в делах и в утверждении этого пути переустройства: «В Союзе писателей катастрофа с рассказом, и я им ответил, что не меньшая катастрофа у нас и с романом, превратившимся в очерк, и что надо не жанр проповедовать, а коммунизм, и что если бы я был моложе, то повел бы проповедь коммунизма, и не в учреждении, а у себя на дому, и так вышло бы лучше, чем при посредстве пропаганды жанра».
Был ли он искренен в этих речах или так же по старой памяти дурачил слушателей, как дурачил их двадцать лет назад, в 1932 году, на первом Пленуме оргкомитета Союза советских писателей, приветствуя на словах ударников от литературы и в душе самозванцев презирая? Как знать, но только если и была это маска, то слишком уж привычная для того, кто эту маску носил.
Пришвин жил или, по крайней мере, стремился жить в последние годы в двух измерениях: «Художник должен чувствовать вечность и в то же самое время быть современным. Без чувства вечности невозможны прочные вещи, без чувства современности – художник останется непризнанным».[1097]
В известном смысле его Дневник был завещанием на будущее, вкладом в вечность, произведения последних лет – в современность, и был момент, совершенно неожиданный на первый взгляд, когда последнее стало волновать его больше первого.
«Так, значит, я написал несколько томов дневников, драгоценных книг на время после моей смерти. Мне, однако, остается большая работа для отделки этих книг. И вот моя рабочая жизнь разделяется теперь на две части: одна часть для печати при моей жизни, другая – после. Вопрос: какой частью работы я больше дорожу, той большой, которая будет напечатана после меня, или той маленькой, которая еще может быть написана и напечатана при мне».
Казалось бы, ответ для писателя, а особенно для Пришвина, с его дневниковыми сокровищами, накопленными за полвека каждодневного подвижнического труда, с его драгоценными тетрадками, которые он спасал еще в 1909 году от пожара в Брыни, пожертвовав прочим имуществом, которые, рискуя жизнью, вел в самые страшные годы революции и террора; тетрадки, которые сами спасли его в 1919 году во время мамонтовского нашествия в Ельце, которые прятал он в разрезанной резиновой лодке, закопанной в землю, во время Великой Отечественной войны, – ответ, казалось бы, очевиден: «Мои тетрадки есть мое оправдание».
Но…
«Какой может быть разговор: конечно, на первом месте мое маленькое живое. И не знаю, может быть, если бы никто не знал, я бы все, что остается на после, очень недорого бы променял на возможность и написать и напечатать что-нибудь при себе».
Отчего же так? И тут Пришвин переводил разговор из области литературной в философскую, бытийную.
«И вот, наверное, это самое преимущество создаваемых ценностей при себе и есть „жизнь для себя“, или „я сам“, или то состояние духа, когда мне кажется, будто я делаю для себя, а оно на самом деле выходит для всех. Подвиг святых, верней всего, и состоит в том, чтобы переделать всего себя на после себя, стать мертвецом для себя „здесь“ и воскреснуть „после себя“».
Этой святости, этому подвигу, как Пришвин его понимал, писатель противопоставлял свой путь:
«В моем сознании есть борьба за „здесь“, „за себя“, за землю, за жизнь (при себе) и т. п. как за самое святое. И, напротив, я почти равнодушен к тому, что будет после меня. Я смотрю на все, сделанное мной, как на удобрение для общества…
Итак, 1) жизнь при себе и 2) жизнь после себя не должны между собой разделяться: жизнь после себя должна содержаться в составе жизни при себе».
Для Пришвина с его жаждой жизни, с любовью к жизни, опьянением ею, не ослабевшим, а только усиливающимся к последним годам, этот разрыв и причинно-следственная связь были мучительны.
«Порочное разделение на жизнь при себе и на жизнь после себя: с чего это началось и как на этом разделении вышел обман, и спекуляция жрецов, и восстание атеистов?»
Последняя мысль о разделенности земного и небесного царства, привнесенного Церковью и священниками, была для него не нова. На протяжении многих лет он стремился через эту черту перейти, объединить разделенное в одно, перепрыгнуть, но в предчувствии смертного часа, когда выбор оказался неизбежен и иллюзия цельности рассыпалась, душа затосковала, и он стал страстно цепляться за земное.
«Переживаю слухи о премии и понимаю, что если премия будет, то больше меня радоваться ей будут мои читатели, и она вышла бы от этого настоящей, заслуженной премией, правильной в том смысле, что не премия красит человека, а сам человек красит свою премию».
Глухое упоминание о премии неслучайно. Пришвин был писателем до мозга костей, каких русская литература знала единицами. Этот лесной человек, Великий Пан и Берендей пожертвовал ради искусства слова всем и в восемьдесят лет оставался честолюбив и физически не мог прозябать в безвестности, страдая от отсутствия той же Сталинской премии, которая в сороковые – пятидесятые годы была высшим мерилом писательского труда и государственно-всенародного признания и которую кому только не давали, и не по одному разу. Стремление к этой премии, к признанию современниками было одной из самых важных причин его позднего стиля и выбора темы.
Со смертью Сталина показалось, что-то начало меняться в лучшую сторону: «Вчера же ввалились ко мне люди из ВОКСа предупредить, что завтра приедет ко мне самый крупный писатель-коммунист в Голландии. Я понимаю этот случай как начало чего-то нового».
Но премии ему так и не дали…
Однако вернемся к последнему роману, который оказался все же сложнее, чем это может на первый взгляд показаться, и подобно тому, как «Осударева дорога» может быть понята в контексте ее «лесов», «Корабельную чащу» надо читать через призму лирической книги «Глаза земли».
Сложный путь от отрицания коммунизма к его утверждению осознавался Пришвиным как переход из царства тени к царству света, и образом такого перехода служила еще одна «героиня» «Корабельной чащи» – Васина елочка, небольшое, но очень старое хвойное деревце, которое росло в тени других деревьев и по этой причине не смогло вырасти, а лишь наращивало годовые кольца, и потом, освобожденное из плена, долго болело на свету, так что, глядя на него, Василий Веселкин размышлял:
«Если даже простая елка столько лет должна болеть и перестраивать теневые хвоинки на солнечные, то что же должен был преодолеть русский человек, переделываясь, чтобы вынести такой великий и страшный свет».
Казалось бы, здесь содержался ответ, своего рода «указующий перст» ко всей изломанной судьбе Пришвина на его путях от индивидуализма к марксизму, и дальше к декадентству и дальше, дальше – перескакивая через Розанова, Мережковского, Ремизова, Блока, Горького, Бунина, через православие и Тургенева, через Белинского и Чернышевского к новому пониманию коммунизма и к коммунистическому храму, от «Я – чающий евангелия революции, но разве Маркс – Евангелие?» до нынешнего «евангелия коммунизма», от насмешливого и горького «товарищи православные» в 1917 году («В этой фразе „Товарищи, мы православные“ соединилось столь разнородное, будто между теми и другими кто-то поставил знак сложения: товарищи + православные, а результат сложения ярость гориллы») до вполне серьезного сочетания этих понятий в начале пятидесятых, и «Корабельная чаща» – это окончательная перемена курса от «свободы» к «правде», от тени к свету, от Евгения к Медному Всаднику.
Но: «Все стремится к свету, но если бы всем сразу свет, жизни бы не было: облака облегают тенью своей солнечный свет, так и люди прикрывают друг друга тенью своей, она от нас самих, мы ею защищаем детей своих от непосильного света. Тепло нам или холодно – какое дело солнцу до нас, оно жарит и жарит, не считаясь с жизнью нашей нисколько. Это земля повертывается к солнцу той и другой стороной, укрывая нас своими тенями… Тени, тени земной мы обязаны жизнью, но так устроена жизнь, что все живое тянется к свету».[1098]
Этими словами завершалась лирическая книга «Глаза земли», в известном смысле этим завершался и Пришвин, и следующие три строки отражают безо всякого упрощения и искажения весь драматизм его многолетнего духовного пути: «Свет – это пра-феномен солнца. Тень – пра-феномен земли. Я – встреча света и тени и разрешение их борьбы: я – путешественник на своей дороге между светом и тенью»[1099].[1100]
Издательская судьба «Корабельной чащи» была счастливее, чем «Осударевой дороги», но тоже нелегкой. Новую повесть-сказку собрался было печатать «Новый мир», во главе которого в 1950 году встал А. Т. Твардовский.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.