Глава XIX КОЗОЧКА

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава XIX

КОЗОЧКА

Несмотря на неудачный роман с Коноплянцевой, Пришвин не оставлял поисков любви. И хотя они были для него чем-то очень важным, Дон Жуан – явно не пришвинский герой, скорее уж Дон Кихот; на первом месте у писателя оставались и в эти годы охота и литература, любовь пребывала у последней на посылках. Но время от времени на страницах Дневника появляются женские образы, волновавшие душу нашего героя. С предельной откровенностью, отличающей пришвинский Дневник, Михаил Михайлович заключил однажды и даже подчеркнул вырвавшийся из глубины существа тяжкий вздох: «Что же делать, сознаюсь: щупаю каждую женщину на возможность последней близости („а есть за что подержаться?“)».[892]

Но то ли был он слишком придирчив и разборчив, то ли что-то мешало ему в отношениях с прекрасным полом («У меня, как у невинной девушки, есть до сих пор в душе отталкивание от чувственной любви, если приходит та, которая мне очень нравится»;[893] «Ослепительная красота женщины может создать такое состояние в душе, когда эротический ток от страха своей грубости вдруг переделывается в ток женственной дружбы, снежный, исключающий возможность даже мысли о соитии. Замороженный пол»[894]). Однако никаких новых имен на страницах Дневника долгие годы не появлялось.

Порою, заглядываясь на молодых замужних женщин, Пришвин мечтательно писал: «Открытая женщина (то есть уже не девушка), замужняя или холостая, все равно всегда имеет минуту для свободного входа каждого, нужно только уметь распознавать эту минуту и просто входить в открытую дверь…»[895]

Но все двери оставались закрытыми, и отсутствие любви заставляло Пришвина глубоко страдать и гадать о неполноценности своего существования: «Может быть, я вроде душевного гермафродита, и та любовь, поверхностно-чувственная, есть вообще мужская любовь, а другая моя не удовлетворенная глубокая любовь – есть обыкновенное чувство женщины».[896]

В начале 1924 года, в разгар весны света, мелькнула было молоденькая сотрудница издательства то ли Тася, то ли Таня, за которой Пришвин неуклюже ухаживал при настороженном внимании ее матушки Татьяны Николаевны, и трудно сказать, чего было больше – интереса чисто мужского или писательского: «Не знаю, будем ли мы с Вами встречаться, все равно, но помните, дорогая, что я вот чего хочу от Вас: пишите в свою тетрадку об этом, потому что не пролетариату, а вам, женщинам, принадлежит будущее».[897]

Последнее замечательно перекликается с пришвинскими переводческими штудиями, некогда приведшими его в Митавскую тюрьму. Однако после нескольких встреч («я всего три раза был у Вас и два раза была у меня Тася»[898]) девица исчезла, но несостоявшийся и получивший условное название «Зеленая дверь» роман породил в душе писателя довольно странный сюжет: будто бы он некогда был влюблен в женщину, но любовь была неудачной и двадцать лет спустя он встречается с ее дочерью и пленяется ею. Но и этого мало, вторая – еще не идеал, она – Прекрасная Дама, которая «превращается в уличную женщину, потому что была создана сыном нашего века, и падает вместе с ним: „"Прекрасная Дама" есть только предчувствие“.[899] Должно пройти еще лет двадцать и тогда герой встретится с дочерью дочери (с внучкой своей первой любви и ему будет 70 лет, но он будет крепок и бодр), мудрой девушкой, которая и есть настоящая ОНА, «явление миру Нового завета, Дочери, на смену погибающим заветам Сына», «чтобы она могла дать мотивы нового евангелия, внутреннего спасения мира (не индустриально-марксистского, не пути сионского отречения, а просветления плоти, как у детей)».[900]

Идея эта отчасти перекликалась с Третьим Заветом Мережковского и была приправлена изрядной долей эротики, по поводу чего в Дневнике есть любопытная запись: «Попал в рай, со всех концов бросились девушки. „Чего это вы ему так обрадовались?“ – спросили ангелы. Девушки ответили: „Как же нам ему не радоваться, на земле он спасал нашу честь“.[901]

«Нужны большие женские документы (не „со ступеньки вниз, а вверх“), потому именно женские, чтобы написать по ним новые заветы (…)».[902]

Однако никаких документов не последовало, довольно скоро Пришвин понял, что девица водит его за нос (у нее был заграничный покровитель, с которым она не знала, как расстаться, да и не была уверена, надо ли расставаться) и заключил, что «основа ее – имеющая вид правды ложь».[903] В конце лета получил неожиданно письмо от ее матушки, в котором она писала о «хорошем, трудном и сложном», высоко оценил это послание и ядовито попросил написать ему еще, чтобы «я мог наконец окончательно расхохотаться над собственной глупостью, породившей легенду об авантюре „семейного счастья“».[904]

С Тасей на этом все закончилось, но поиск возлюбленной повторялся в пришвинской судьбе еще несколько раз. Напомню, что, рассказывая о пришвинской любви 1918 года, я обещал новую встречу с ее предтечей и героиней «Голубого знамени» – Софьей Васильевной Ефимовой, прелестной остролицей Козочкой. Ее появление на страницах Дневника двадцать восьмого года было для меня такой же неожиданностью, как встреча с нею самого Михаила Михайловича.

Приехав впервые после десятилетнего перерыва в Питер в 1927 году и найдя город совершенно переменившимся и чужим («Город мертвецов»[905]), Пришвин попытался разыскать свою легкомысленную юную подружку, но сделать этого не сумел («Козочка пропала»), однако попыток найти ее не оставил и год спустя, в новый приезд, бродя по Васильевскому острову в тех местах, где жил в 1918 году, писатель неожиданно столкнулся с пожилой женщиной, чье лицо показалось ему знакомым.

Женщина гуляла с пятилетним мальчиком и тоже узнала бывшего соседа. Это были козочкина мать, некогда мечтавшая отправить дочь под венец с именитым жильцом, и козочкин сын. Сама же Софья Васильевна находилась в этот час на службе.

– Приходите вечером, Соня будет рада вас видеть. – И город в одночасье для него переменился, ожил и снова стал родным и узнаваемым.

Пришвин застал свою старинную приятельницу в положении жалком и неприглядном. Оказалось, что его «тюремная невеста» пережила кратковременную, но сильную любовь к некоему Сергею, побывала замужем, но мужа не любила, была как женщина им не удовлетворена, долго не могла забеременеть, а когда по настоянию мужниной родни, после долгих мучений, произвела на свет сына, супруга прогнала и стала одна воспитывать ребенка.

Пришвин был настроен на романтическое, вернее сказать, эротическое приключение с молодой одинокой женщиной, которая, чтобы поудачнее выйти замуж, записала в паспорте себе 25 лет, хотя ей было на четыре года больше, однако эротизм у них вышел по-петербургски декадентский и чуть извращенный: «Она сидела у меня на постели, почти голая, я подошел к ней, обнял ее, хотел сказать, но не мог, от нее не было тока. Я сказал: – У тебя, Козочка, тело розовое, а бывает голубое. Она ответила: – У меня есть и голубое, и открыла мне ноги выше чулок…»[906]

Дальше этой странной сцены их отношения не пошли, хотя Пришвин если и не взял свою знакомую на содержание, то принялся помогать и деньгами, и советами. «Бог с тобой, Козочка, не горюй, из каждой слезы твоей мы вырастим цветы…»[907] Он послал несколько детских книжек ее сыну Олежеку, а взрослых – ей самой, чтобы она поняла его душу, советовал ехать отдыхать летом в Крым и не советовал выходить замуж за студента, но искать человека, который полюбил бы ее сына, и, пожалуй, примеривался к этой роли сам. Однако не забывал и о литературе, и его творческие рассуждения применительно к новому сердечному увлечению выглядят довольно цинично, равно как и вся последующая история с Софьей Васильевной, но – из песни слов не выкинешь и для того, чтобы понять, что значила для Пришвина – «неоскорбляемая часть его души», одно из ключевых понятий его мировоззрения в 30-е годы, надо иметь представление и о части оскорбляемой.

«Этот опыт показал, что я в свои 55 лет в состоянии сорваться с места и пустить все кувырком. В дальнейшем надо добиться в себе спокойствия, но все-таки не дойти до полного охлаждения. У нас с ней будет обмен: она мне даст материал сокровенной жизни женщины, а я ее буду поддерживать и материально, и нравственно. Все произошло потому, что я кончил „Кащееву цепь“ и расстался навсегда с „Инной Ростовцевой“ – то было так давно! это ближе, но тоже давно и так она стала на место ее».[908]

Козочке предстояло сыграть роль новой пришвинской пассии, причем, поскольку они были разделены расстоянием, роман намечался эпистолярный. Забегая вперед, скажу, что затмить образ Варвары Петровны Софье Васильевне не удалось, и дело не в особенностях двух женщин, но в характере самого Пришвина.

Он написал ей несколько очень откровенных, изобилующих интимными деталями писем («Есть вещи, которые вдвоем шепотом не посмеешь назвать своим именем. Я пишу такое обыкновенно у себя в дневниках, причем еще в чрезвычайно искусной форме, чтобы никто не мог догадаться о личности»[909]), звал Снегурочкой, утешал и дарил «ключики к своей душе» и самому «тайному шкафчику». В этом было нечто болезненное, свойственное скорее пожилым мужчинам (Пришвин физически был еще очень крепок), и все же главное – то, что духовным усилием Пришвин свое влечение сумел преобразить и высказать несколько важных и трезвых мыслей о зрелом понимании любви, корректировавших его и былые, и совсем недавние представления об эротических токах и психологически подготавливавших к тому, чтобы однажды встретить любовь цельную: «Мне бы хотелось иметь такую любовь, в которой идеальная была святая брачная ночь, восторг участия в творчестве жизни… Знаю, что осуществление такого идеала может быть не к лицу мне и даже недостижимо. Но что из этого? я говорю только о свете моих отношений к женщине.

Мне понятнее, правдивее, честнее и даже святей моя дружба с женщиной, если я не скрываю от себя, что она держится силой моего идеала брачной ночи с ней».[910]

Эти строки были адресованы Софье Васильевне, но относились не к ней. Козочка была явно героиня не его романа, и очень скоро трезвость возобладала: «Вчера на ночь здорово поругались с Павловной, и она мне бросила: – так что ж, ищи молодую жену! В сердцах я стал думать о Козочке: – вот возьму и уйду к ней. Это отлично меня отрезвило: Козочку женой трудно себе представить. А Е. П. – это коренная женщина и едва ли мне от нее куда-нибудь уйти (…) Козочка – существо для путешествий (…)».[911]

Финал этого короткого романа был не менее печален, чем разрыв с Коноплянцевой, и в итоге – осадок и горькое чувство: «В течение этих последних двух месяцев пережил чувство к Козочке от „острой жалости“ к ней с сопровождающей способностью подвига к ней для спасения женщины „другом“. Этот подвиг выразился в посылке денег и нескольких поэтических писем. Вместо встречи и удовлетворения чувства в половом общении довольствовался ея глупенькими письмами, после чего явилось вдруг „скрытое презрение к ея предшествующему нашей встречи поведению“».[912]

Что вызвало такую реакцию Пришвина, останется тайной навсегда, но Козочку он больше искать не станет.[913] Поразительное совпадение: на следующий день после этой подводящей черту записи, на Кузнецком Мосту Пришвин столкнулся с Софьей Павловной Коноплянцевой. «Затащила меня во двор. Едва от нее вырвался! Зовет ужасно к себе, уверяет, что у нее никаких претензий кроме дружбы. Знаем мы эту дружбу! А ведь когда-то переживал с ней всю „комедию любви“».[914]

То, что пишется в Дневнике, не предназначено для свидетельств обвинения или защиты. Повторю то, что уже говорил: для меня привлекательно в скрытном и таинственном человеке свойство, искупляющее все «оскорбляемые стороны» его существа: никогда он не уничтожил и не изменил ни одной строки своих записей,[915] был предельно откровенен и безжалостен к себе, никогда не стремился представить себя в выгодном свете, и, написав в 1922 году о Розанове: «Человек, отдавший всю свою плоть на посмешище толпе, сам себя публично распявший, прошел через всю свою мучительную жизнь святостью пола, неприкосновенно – такой человек мог о всем говорить»,[916] отобразил в этой записи и самого себя.

Может быть, из этой части его жизни и его существа и родилось будущее «искусство как образ поведения». А главное, что и в той, и в другой любовных историях сказалась тоска Пришвина по настоящей женщине-другу, которая сумела бы его понять, слиться с ним в некое «мы», и эти затертые слова о слиянии не были пустыми: «Горе мне, что ни одна из встреченных мною женщин не оставляет во мне после всего уважения к себе, ни одна не вошла в лабораторию моих сочинительств, как помощница, умная с таким вкусом к искусству (…)».[917]

Но до встречи с помощницей надо было ждать долгих двенадцать лет, мучиться в одиночестве, в тоске непонимания, искать утешения в охоте, однако без этих трех историй, без необходимого всякому человеку житейского опыта и жизнь Пришвина, и более поздняя его любовь к Валерии Дмитриевне, заставившая его иначе взглянуть на свою судьбу («Мне самому стыдно вспомнить о том, как я думал о любви до встречи и последующей жизни с Л.»[918]), а самое важное – тоска, которая гнала его в литературу, страдание души, его «Жень-шень» и «Фацелия» – были бы не до конца понятыми, да и просто не осуществимыми.

За десять лет, один месяц и четыре дня до встречи с ней «поэт, распятый на кресте прозы», как несколько вычурно, по-декадентски называл себя Пришвин, он написал стихотворение, быть может, единственное на своем литературном пути, которым я и закончу этот сюжет:

Снега нет, но земля оледенела.

Сильный ветер дует,

И ветка стучит по стеклу.

Так мое сердце где-то об острый край стучит.[919]

Данный текст является ознакомительным фрагментом.