Канун Нового года, 1970
Канун Нового года, 1970
В последующие несколько лет, приезжая в Россию, мы каждый раз виделись с Бродским и узнали его гораздо лучше. Что я помню о манере русской речи Иосифа – и до сих пор мысленно слышу, – это его протяжное “так”, подразумевавшее: “говорите дальше”. Многие его замечания начинались со слов: “Все очень просто”. Сквернословил он походя и элегантно и научил меня всем словам, которых я предположительно не знала. Любимыми его словечками были “следовательно”, “то есть”, “в конечном счете”. У него была большая склонность к языку логической аргументации при сколь угодно сильном эмоциональном наполнении. (Позже, по-английски, он заканчивал свои утверждения словами: “It’s as simple as that”, хотя суть отнюдь не всегда была “simple”. Вскоре наступила эпоха королевского “we” (“мы”) и излюбленного “at the very least” (“как минимум”).
Почувствовав себя раскрепощеннее с нами, он стал еще забавнее и обаятельнее. Одно из моих любимых воспоминаний: мы у него, Карл разговаривает с кем-то, а Иосиф спросил меня, знаю ли я знаменитую песню двадцатых годов “Купите бублики”. Я не знала. Слушайте, сказал он, вам понравятся слова. И, усевшись на край кожаной кушетки, без всякого смущения запел. Это было замечательное, комическое исполнение жалобы уличной торговки:
Отец мой пьяница, за рюмкой тянется,
А мать уборщица, какой позор!
Сестра гулящая, тварь настоящая —
А мой братишечка – карманный вор.
Второй раз мы встретились с ним через год и к этому времени успели прочесть множество его стихотворений. Некоторые люди верили ему, когда он говорил, что не боится смерти. Мы – нет.
Он считал, что к ней так надо относиться, но жил он не так. Жил он со страхом, что может умереть от сердечного приступа в любую минуту; особенно обострялся этот страх, когда он надолго оставался один или с людьми, с которыми не чувствовал близости, – что, примерно, то же самое. В его поэзии то и дело возникает мир, где уже нет поэта, – своего рода элегия, обращенная в будущее.
Иосиф Бродский присутствовал в нашей жизни, даже когда мы находились в Америке. Если удавалось, он присылал нам забавные записочки с возвращавшимися иностранцами, мы тоже слали ему письма, изредка перезванивались. В то время по причинам, известным лишь богу запойных книгочеев, я углубилась в письма Байрона, и записки Иосифа были до удивления на них похожи: лаконичные, смешные и откровенные. У этих двух поэтов было много сходного: перемены настроения, влюбчивость и способность обрастать преданнейшими друзьями.
В ответ на одну из горестных открыток Иосифа, например, Карл ему писал:
А если серьезно, Джордж [Клайн], Э. и я долго и с любовью говорили о тебе. Он показывал твои фотографии – одна, на фоне северного леса, вызвала у Э. слезы, а у меня злость… В письме ты говоришь о недавнем унынии. Ты должен убить “Малоун умирающую”[3].
Не могу посоветовать, каким именно оружием, но надо, вообще человеку надо. Если ты можешь отослать от себя часть уныния в письмах, шли нам. Мы вынесем, потому что радостей у нас больше, чем мы заслуживаем.
Депрессия была опасностью для этого поэта. Из письма, датированного 24 июня 1971 года, начинавшегося словами “Dear dear Carlendear”:
Заканчивая это письмо, я снова чувствую грусть… Как бы там ни было, хочу сказать, чтобы вы помнили всегда, так как вижу, что буду все реже и реже пользоваться этим словом: я, правда, люблю вас, всем сердцем, всей душой и всем, что еще осталось от ума… Потому что на ваших лицах написано больше, чем можно написать на бумаге. Простите.
Русские читатели часто упрекали Иосифа в холодности, но я никак не чувствовала ее в его стихотворениях; я видела в них человека, не желающего уступить своему страху, сказав заранее: мы ничто в общей системе мира. Позиция его – позиция мрачного реалиста, но в его поэзии есть кипение, отрицающее эту позицию. Техническая виртуозность Бродского, удовольствие, скажем, от того, чтобы придать контуру строф форму бабочки в стихотворении “Бабочка”, вселяет радость, потому что поэт сам радуется, сочиняя. По природе Бродский тяготел к метафизике; однако я почти готова доказывать, что он романтик: самым крупным его поэтическим проектом оказалось большое количество взаимосвязанных стихотворений о любви к одной женщине.
У Иосифа было огромное множество знакомых в России, он соприкасался с литературной элитой, молодыми поэтами из окружения Ахматовой, лингвистами тартуской школы (советской наследницы Пражского кружка). Бродский бросил школу в пятнадцать лет, и ему пришлось заниматься самыми разными работами, зато он получил возможность читать то, что ему интересно. Позже он нашел путь к самым качественным источникам литературной образованности, слушая лекции и встречаясь с учеными людьми. По моему ощущению, обучать его на самом деле было невозможно, поэтому школа (в особенности советская школа), вероятно, была для него невыносима. Сам же он учился великолепно, но только в тех областях, которые его интересовали. Поэтическая личность его сформировалась рано: почти с самого начала он искал то, что отвечало его мировоззрению. Ему не надо было дочитывать книгу до конца, чтобы она родила в нем четкий отклик, и то же самое, когда он слушал умный разговор, – нужные идеи он хватал из воздуха. Из-за того, что он рано отказался от систематического образования, в его знаниях остались довольно большие пробелы, и он не знал, чего он не знает. По сути, он был единственным знатоком своего интеллектуального мира. Свое решение бросить школу он объяснял по-разному, часто – как решение этическое: он видел, что те, кто прошел советское обучение, теряют независимость. Однако мы знаем многих физиков, лингвистов и т. д., которые прошли через эту систему и отнюдь не потеряли способности мыслить самостоятельно. Однажды он сказал мне, что бросил из-за девушки – и это было бы очень в его духе.
Меня всегда удивляло, какие познания приписывают писателям литературоведы – словно писатель обязан быть ученым-философом. Некоторые были – Фрост был ведущим латинистом своего поколения. Элиот знал по меньшей мере четыре языка, два из них мертвые – но большинство учеными не были. Поэтами делает не эрудиция.
Широкие обобщения Иосифа не всегда выдерживали анализ. Такое, например, что угасающую империю удерживает от распада только лишь язык. Подобно тому как художники во главу угла ставят образ, обожествление языка в случае Иосифа – часть d?formation professionelle[4]. Он думал, что если бы вожди читали больше стихов и научились ценить язык как таковой, это могло бы уберечь мир от тирании. В этом размашистом утверждении отражается его честолюбие: ему мало, чтобы поэзия была искусством, удовольствием и утешением, он хочет, чтобы она вела к чему-то значительно большему.
Известно его высказывание, что у прозы нет правил, – эта позиция возмущала прозаиков, читавших его рассуждения о превосходстве поэзии над прозой. При этом он часто говорил о желательности прозаического элемента в поэзии – чего-то в духе Достоевского. И ни разу, ни разу он не упомянул при мне “Евгения Онегина”, самого прославленного романа в стихах.
Длинные прозаические произведения он не всегда дочитывал до конца. Поэзию, конечно, читал основательно, даже плохую, и громадное количество стихов помнил наизусть. “Никогда не знаешь, у кого можно наткнуться на хорошую строчку”, – говорил он.
В разговорах его часто всплывало имя Анны Ахматовой; о ней он говорил так, как будто вполне осознал ее значение только после ее смерти. Она была первым знаменитым наставником Иосифа. В 1962 году, когда он с ней познакомился, она была единственным живым классиком русской поэзии – Пастернак умер в 1960-м. Некоторые друзья Иосифа знали его лично. Но Ахматова, в отличие от Пастернака, была великодушна с молодыми. Приехав в Оксфорд, где ей была присвоена почетная степень доктора, она подробно рассказывала друзьям и знакомым о молодом Иосифе Бродском: так что, когда он покинул Россию, путь ему был уже приготовлен. Можно с уверенностью сказать, что Ахматова повлияла на судьбу Иосифа.
Иосиф откровенно говорил нам, что не очень любит ее поэзию. Ахматова, чрезвычайно проницательная в том, что касалось отношения людей к ее стихам (это ставило их порой в затруднительное положение), видела, что его поэзия решительно отличается от ее собственной, обманчиво простой. Иосиф пересказал мне ее слова: она не верит, что ему может нравиться ее поэзия. Он, разумеется, галантно возражал. Я думаю, Ахматову это не могло убедить, так же, как впоследствии Ахмадулину.
Однажды, когда у меня не шла работа, он сказал, что у Ахматовой на такой случай есть рецепт: немедленно переключиться на другую большую работу – это тебя раскрепостит… Странно и приятно было слышать совет Ахматовой в его пересказе – в отличие от Иосифа, я любила ее стихи, а сама она и ее жизнь вызывали у меня глубокий интерес.
На Иосифа очень повлияла ее способность прощать людей, убивших ее мужа и отправивших ее сына в лагерь. Эту сторону христианства он усвоил благодаря ей. В каком-то смысле она подготовила его к суду – показав, как подобает вести себя поэту; но, что еще важнее, он признал в ней того редкого человека, который научит быть развитым человеческим существом.
Во время наших приездов в Ленинград Иосиф приглашал к себе для встречи с нами лишь маленький круг друзей, и половина из них не были русскими. Сюда входили Леонид Чертков и его жена Таня Никольская, литературовед, литовский поэт Томас Венцлова, физик, литовец Ромас (Рамунас) Катилиус и его жена, узбечка Эля, тоже ученый.
В обычной беседе Иосиф был не таким, как в будущих официальных интервью, снятых на пленку или печатных. В интервью он выступает, рассчитывает эффекты, произносит монологи, а другой участник беседы для него не очень важен. В обычной жизни участников беседы было много, и друзья Иосифа, включая нас, не всегда с ним соглашались и не все ему спускали из уважения к его таланту. Мы были на равных.
В этот период Иосиф мог принять критику от некоторых людей, прежде всего от Черткова, поэта и литературоведа, который был семью годами старше Бродского и просидел пять лет в лагерях за то, что участвовал в протестах против советского вторжения в Венгрию. Когда Чертков говорил, Иосиф слушал. То же относилось к Томасу Венцлове и Ромасу Катилиусу, хотя они были не так прямолинейны.
Эти люди были у него, когда мы приехали в 1970-м, в канун Нового года, и когда поняли, какую опасность представляет характер Бродского при его ситуации. Мы собирались встретить Новый год с Иосифом и несколькими близкими его друзьями. Днем мы были у него с Ромасом, который что-то искал в ящике его стола. На другой день Карл в зашифрованном виде записал происходившее:
Он [Ромас] увидел маленькую рукопись и вынул ее. Прочел с ошарашенным видом и передал Эллендее, которая явно пришла в ужас, и наконец прочел я. Ромас забрал бумагу, сделал несколько поправок, и Иосиф резко сказал ему: “Не ты написал, а я”.
“Я знаю эти дела”, – сказал он и добавил, что это сырой черновик, и он провозится с ним еще два дня. Письмо было адресовано Брежневу. Речь шла о вынесенном после суда над участниками “самолетного дела” смертном приговоре Эдуарду Кузнецову и его сообщнику Дымшицу.
Письмо начиналось примерно так: “Как гражданин, как писатель и просто как человек…” Это было ходатайство об отмене смертного приговора.
“Кровь – плохой строительный материал”, – писал Иосиф. Он сравнивал нынешнюю советскую власть с другими режимами, в том числе с нацистским и царским. Он проводил параллель между немцами и Советами в их антисемитской направленности. Он рассматривал это как государственную политику и сравнивал с царским режимом, установившим черту оседлости. Он писал, что народ достаточно натерпелся, и незачем добавлять еще смертную казнь. Ясно было, что, если Иосиф отправит это письмо, он сильно рискует своей свободой. Размеры этого риска стали предметом яростного спора два дня спустя. А пока что Ромас заспорил с Иосифом о чисто юридической стороне вопроса. Он сказал, что Иосиф ошибается, полагая, будто в Уголовном кодексе нет ничего о смертной казни только лишь за намерение совершить преступление, и пишет, что ни в одной стране намерение не приравнено к совершению преступления.
Иосиф возражал и достал книжку Уголовного кодекса. Ромас несколько минут ее листал и наконец нашел раздел, доказывавший, что намерение приравнивается к деянию. Иосиф сдался. Ромас сказал, что так обстоит дело во всех странах, унаследовавших кодекс Наполеона (с любыми вариациями). Иосиф ответил, что обычно не читает Уголовный кодекс (тем более что в глазах власти это пустая формальность), но специально его достал, чтобы проверить. Это было характерно для него – отыскать неправильный вывод в требуемом источнике: настолько тверды его мнения относительно того, как должно все обстоять.
Оба они, кажется, были согласны в том, что процесс возник из-за провокатора, поскольку обычно газеты сообщали что-то не раньше, чем после месяца проверок, а тут отрапортовали на следующий день. Они размышляли, кто из двоих, приговоренных к смерти, мог быть провокатором. Пишу об этом как о характерной черте советской психологии, а не как о факте, касающемся подсудимых.
До сих пор помню, как при чтении этого письма я похолодела от ужаса: Иосиф в самом деле собирался его послать – и был бы арестован. Я еще подумала, что у Иосифа искаженное представление о том, сколько значат для людей на самом верху поэты, не опубликованные в Советском Союзе, – он ведь не Солженицын. Правда, он участвовал в поэтическом вечере наряду со звездами советского литературного мира: с Евтушенко, Вознесенским и Ахмадулиной. Эти поэты собирали стадионы. Иосифа печатали за границей, чаще в изданиях, вряд ли интересовавших КГБ, и его стихи не были открыто политическими. Склонна думать, что Иосиф считал долгом поэта реагировать на несправедливость, что сам его дар требует такой реакции. Я выучила не много русских пословиц, но, о какой думают Карл и Ромас, догадывалась: “Кто раз отведал тюремной баланды, будет жрать ее снова”.
Некстати было и то, что несколько лет назад Иосифа самого связывали с несостоявшейся попыткой угнать самолет. Это была не вымышленная история.
К общему облегчению, через день или около того стало известно, что смертную казнь заменили на лагерь. После этого случая наше беспокойство за будущее Иосифа усилилось: его надо было увозить, пока он не сделал чего-нибудь еще более вызывающего.
В эту новогоднюю поездку мы привезли с собой троих наших маленьких сыновей. Иосиф весело пронес младшего на плечах по коридору: Иэн, почти одногодок его сына, всегда будет его любимцем. Познакомившись с нашими детьми, Иосиф захотел устроить нам встречу с бывшей женой и сыном. (Брак не был зарегистрирован, так что не было и развода, но Иосиф считал ее своей женой.) Ребенку дали ее фамилию, по-видимому, чтобы не считался евреем. Для Иосифа это была последняя возможность познакомить нас – нам предстояло вернуться в Москву, а оттуда домой. По телефону он называл Марину “Басманова” и просил привести сына, чтобы мы встретились в соседнем парке. Марина, конечно, пришла без Андрея. Это была высокая, привлекательная брюнетка, молчаливая, но она очень хорошела, когда смеялась – а смеялась потому, что, когда подошла, Иосиф учил меня правильно произносить слово “сволочь”.
По первому впечатлению, она была интересным, хотя и очень трудным человеком. Пробыла она с нами совсем недолго. Скоро мы поняли, что это была чрезвычайно важная встреча: мы познакомились с женщиной, оставившей громадный след в его поэзии.
Новый год мы встречали у Иосифа с Томасом Венцловой, Андреем Сергеевым и Чертковыми. Мать Иосифа Мария Моисеевна приготовила чудесную еду и выставила свою лучшую посуду и серебро, но сама с нами не осталась – может быть, и к лучшему, потому что за питье принялись весьма серьезно.
Впоследствии, когда я читала трогательное эссе Иосифа о родителях и дошла до места, где он говорит, что у них было не сильно развито самосознание[5], мне захотелось швырнуть книгу в стену. В своем эссе Иосиф смешивает категории: в отличие от него, родители, будучи людьми образованными, не были интеллектуалами, и к разрыву между поколениями это никакого отношения не имеет.
Они родились в мире, ненадолго ставшем свободным, а сформировала их жизнь под Сталиным, жизнь, когда заветными мыслями лучше было не делиться – особенно с отчаянным, безрассудным сыном, которого, видимо, не волновало, как скажутся его поступки на родителях. Для них было нешуточным ударом, когда его приговорили к ссылке, а их самих лишили пенсии и вынудили снова искать работу. Такова была система в Советском Союзе – наказать заодно с нарушителем его семью, и все мы знали, почему родителям не разрешали навестить его в Америке. Наказание все еще действовало, а Иосиф поссорился с влиятельными людьми, которые могли бы добиться отмены запрета.
Мария Бродская была сердечной, умной женщиной. Она очень баловала Иосифа – через год после его рождения отец ушел на войну и вернулся только, когда сыну было восемь лет. Происходила она из Латвии, знала немецкий, работала в самых разных местах (включая лагерь для военнопленных и ленинградскую тюрьму) бухгалтером и переводчицей.
Отец, Александр, был, пожалуй, холоднее, во всяком случае, по моему впечатлению. Вернувшись с войны на Дальнем Востоке (где еще помогал какое-то время китайским коммунистам) офицером флота – вскоре его уволили как еврея, – он был полон решимости привить мальчику дисциплину. Ничего не получалось: Иосифа нельзя было исправить даже битьем.
Жить в комнате, по существу отростке большой родительской, было трудно, но это имело свои преимущества: за квартиру Иосиф не платил, и мать всегда была готова его накормить. В отличие от своих сверстников с постоянной работой, он мог сидеть дома и зарабатывать какой-то минимум переводами.
Под Новый год Иосиф был весел и возбужден, и темы его были: смерть, Сэмюэл Беккет и приехавшая с нами красивая американка. Эта женщина, почувствовав намерения Иосифа, осталась в гостинице, но он решительно желал быть с ней. После нескольких ночных звонков к ней он проводил нас до гостиницы и убедил ее провести остаток ночи с ним. Это было наше первое знакомство с его романтическим напором – и он произвел впечатление.
На следующий день, 1 января 1970 года, мы пошли к Ромасу и Эле, где у Иосифа с Чертковым произошел ожесточенный спор из-за письма Брежневу и об идее справедливости. Чертков высмеивал мальчишеское представление Иосифа, что письмо являет собой важный нравственный акт. Дошло до того, что Иосиф сказал: лучше быть мертвым, чем красным, и что идеи – главное в искусстве. Нет, сказал Чертков, идеи убивают искусство.
А как насчет “не убий”? – спросил Иосиф.
Эта идея убила больше людей, чем любая другая, ответил Чертков и объяснил недоумевающему Иосифу, что имеет в виду Инквизицию и крестовые походы.
Дальше в рубку включились все, и в конце концов Иосиф сказал, что Вьетнам следовало бы превратить в автостоянку, а движение “Власть черным” подавить. Чертков обвинил его в расизме, а Иосиф сказал, что это шутка. (Думаю, он понимал в ту минуту, что окружен людьми, защищающими терпимость. Если бы там был Сергеев, Иосиф не пошел бы на попятный.)
Чертков не дал ему так легко отделаться. Спор этот явно шел у них не в первый раз. Нет, это повторяется слишком часто и слишком настойчиво – какая там шутка, сердито проворчал он. Томас Венцлова, человек менее горячий, вынужден был вмешаться и громко объявил нам, что это просто-напросто студенческие споры.
К сожалению, это было не так. В ходе этих ссор на наших глазах ломалась дружба. Иосиф бывал крайне категоричен и, когда дело касалось советской власти, к терпимости относился нетерпимо. Он был, мягко говоря, несдержан; чудо, что наша дружба не разбилась в самом начале о камни политических разногласий.
Позже, в передней, когда мы уходили, Иосиф, чувствуя, что выглядел не в лучшем свете, сказал Карлу: “И все-таки справедливость важнее, чем все Пушкины и Набоковы. Новые Пушкины и Набоковы в любом случае родятся – а справедливость найдется не всегда”.
В каком-то смысле, это всегда верно, но Иосиф не задавался вопросом, что может означать справедливость для разных людей. Он не был эталоном справедливости, но и мы тоже: все мы были людьми, преданными своим убеждениям, пристрастными и знали это друг о друге.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.