Глава четвертая Встреча Нового года

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава четвертая

Встреча Нового года

Все тревожнее становилось в мире, особенно на Дальнем Востоке. В газетах запестрели статьи о Японии, Китае, Корее… И как уж повелось в последние годы, разные газеты совершенно по-раз-ному освещали одни и те же факты международной жизни. В одних – привычное шапкозакидательство, дескать, маленькая Япония не представляет никакой угрозы для гигантской России и ее интересов. В других – настороженность и предупреждения об опасности, что тут же подвергалось осмеянию в «ура-патриотической» прессе.

И самое тревожное в том, что никто всерьез не задумывался о грозящей опасности. Один из самых чутких писателей и журналистов того времени А.С. Суворин в октябре 1903 года записывал в своем «Дневнике»: «Мне грустно. Вчера я получил письмо из Петербурга. С Японией неладно. Алексеев телеграфировал в мин. иностр. дел, что он не допустит высадки японцев в устье Ялу, затем, на другой день, государю – как он смотрит на это дело. Мин. иностр. дел ответил ему, что государь в Европе, что телеграмма ему передана и что он настроен миролюбиво.

Японец ударил царя саблей по голове, когда он был наследником; японец и теперь бьет его по голове, а эта голова не весьма знает, что она должна делать и что может сделать. Он все ждет наследника и до этой «радости» ничего не делает.

Мне кажется, что не только я разваливаюсь, не только «Нов. Время» разваливается, но разваливается Россия. Витте истощил ее своей дерзостью финансовых реформ и налогами…»

Россия не заметила всевозрастающей мощи Японии. А ведь всего лишь восемь лет тому назад она одержала победу над Китаем и потребовала таких материальных и территориальных вознаграждений за эту победу, что Россия и Франция резко возразили против таких условий мирного договора. Англия поддержала Японию. Так завязались в крепкий узел противоречия сильных европейских и азиатских держав. В результате острых противоречий между Китаем и Японией из-за Маньчжурии Россия получила в аренду Квантунский полуостров с Порт-Артуром, за эти годы создала там военно-морскую базу. И на этом благодушно успокоилась. Япония, заключив договор с Англией, начала чуть ли не в открытую готовиться к войне. Ее могущество нарастало с каждым годом. Япония по-прежнему мечтала захватить Маньчжурию и Корею. Инциденты следовали за инцидентами. Всерьез запахло порохом.

В декабре 1903 года Япония предъявила России ультиматум, потребовав изменить политику на Дальнем Востоке. Началась дипломатическая игра, еще более усилившая тревогу в сердцах молодых людей, вовсе не жаждущих сражаться за свободу Маньчжурии. Во всяком случае, так понимало большинство России стремительно развивавшиеся события на Дальнем Востоке.

Однажды перед спектаклем Федор Шаляпин столкнулся со встревоженным Леонидом Собиновым.

– Все говорят, Федор, что надвигается война с Японией, которая наглеет и наглеет в своих требованиях. Как бы не призвали нас…

– Ничего страшного, Лёнка, все это очень проблематично, идет обычная игра, и вряд ли нас эта игра коснется. Тут другое меня беспокоит… Как дать укорот нашим чиновникам, которые совсем озверели в своей зависти к нам, артистам, которые дают им сборы. Ни на кого нельзя положиться…

Леонид Витальевич и сам уже не раз бывал жертвой низких интриг Конторы, а потому внимательно вслушивался в то, что говорит ему Шаляпин.

– Ну как же! Какие только нелепости не совершаются в нашем добром и дружном коллективе, черт бы их всех побрал. Представляешь, на прошлом спектакле «Мефистофеля», в котором ты тоже принимал участие, я попросил режиссера Павловского у себя в уборной поручить подать мне плащ во время сцены шабаша двум хористам…

– А-а-а, вспоминаю, что-то не получилось у тебя, ты был зверски раздосадован, но я так волнуюсь всегда, что ничего, кроме своих слов из партии и игры, не помню в этот момент.

– Ну вот, на Брокене я жду, а плаща не подают, как положено… Сам понимаешь, какое состояние. И с неожиданной стороны подают мне плащ две барышни с большим запозданием. Это испортило мне целую сцену; хорошо, что ты не заметил всего этого безобразия, а то тоже бы волновался, как я… Понятное дело, я взбесился, ведь именно я отвечаю перед публикой за художественное исполнение любой сцены, в которой я принимаю участие; ей, публике, нет дела до наших взаимоотношений и неурядиц. Ну, я и бросил сгоряча этим барышням нехорошее словечко: «Идиоты». Я ж имел в виду, конечно, режиссера Павловского и тех хористов, которым он поручил эту немудрую помощь артисту. А бедные барышни, оказывается, все приняли на свой счет, и с одной из них, как я узнал, произошел обморок.

– О Господи! Страсти-то какие, а я и не слышал. Вообще я стараюсь как можно меньше общаться с нашими чиновниками из Конторы и коллегами по театру… Все эти мелкие дрязги мне уж надоели. Я больше связан с Малым театром. Ну и что? Какое было продолжение этой истории?

– Естественно, как только я узнал об этом обмороке, я глубоко сожалел о сорвавшемся словечке, написал письмо нашему фон Боолю с просьбой передать милым барышням, что я глубоко опечален этим поистине обидным недоразумением и что, кроме полного уважения к ним, я никогда ничего не имел и не имею… Ты знаешь, сам на себе, конечно, испытал, сколько зависти, подсиживаний всяческих приходится переносить от наших чиновников, режиссеров, неудачного состава исполнителей… Кто-нибудь ошибется, а у тебя на сердце камень ложится, и ничем его не сбросишь, как яростью против тех, кто портит художественное впечатление от спектакля. А потом себя же и казнишь за грубость…

– Я хорошо понимаю тебя… А все-таки, как ты думаешь, обойдется у нас с Японией? Уж очень моя Лизонька беспокоится, как бы меня не забрали, если начнется война.

– Да что ты? Как же можно тебя забирать? Уж не совсем же они, правители наши, идиоты. Да и потом – самый пик оперного сезона. Нет, я убежден, что не только меня, но и тебя не возьмут, хотя ты и высшего по сравнению со мной сословия. Ну что? Не пора ли нам?

«Московские ведомости» сообщили, что 27 декабря состоялся концерт хора Московской оперы в Большом зале Российского благородного собрания, в котором приняли участие Собинов и Шаляпин. «Оба они имели в публике громадный успех и должны были, по требованию слушателей, без счета петь на бис. Г. Собинов, кроме своего нумера, спел четыре романса. Столько же раз должен был петь и Шаляпин. Последний пел в самом конце программы. Его нумера вызвали, по обыкновению, целое «народное волнение». Артисту два раза пришлось вступать со словесными объяснениями, но и это делу не помогло, и публика разошлась лишь после того, как были потушены все огни в зале».

Накануне Нового года Федор Шаляпин получил письмо:

«Милый друг Федор Иванович!

Я был бы очень рад и счастлив встретить Новый год! Пожалуйста, приезжай, разумеется с Иолой Игнатьевной, в театр к художественникам.

Все они очень просят тебя.

Пока что – крепко (извиняю) обнимаю.

Извиняю – ни при чем, это я не знаю как попало!

Так ответь, дорогой, и проси Иолу Игнатьевну. Твой Алексей».

Но как только Шаляпин прочитал это письмо Иоле Игнатьевне, она тут же задала каверзный вопрос:

– Федор! С кем будет Алексей Максимович? Один? Ходят слухи, что он ушел от Екатерины Павловны, бросил двоих детей, живет с актрисой Андреевой.

– Ну откуда я знаю, с кем будет Горький, об этом, как видишь, он не пишет. И какая нам с тобой разница!

– О, Федор, большая разница! Мне очень нравится Екатерина Павловна, мне с ней легко и хорошо, нам есть о чем поговорить – у нас дети.

Федор Иванович в отчаянии махнул рукой… Он же не может указывать Горькому, с кем ему жить и с кем встречать Новый год. Ясно, что Екатерина Павловна осталась в Нижнем, а Горький и Андреева совсем недавно приняли решение жить в гражданском браке. Она ушла от действительного статского советника Желябужского, оставила ему сына и дочь, связала свою судьбу с поднадзорным «буревестником революции», бросила тем самым вызов не только тому благополучному светскому обществу, в котором вращалась много лет, но и театральному миру, крайне удивившемуся такому ее решению. Конечно, Шаляпин давно догадывался о связи Марии Федоровны и Алексея Максимовича, да и друг не раз признавался ему, что Екатерина Павловна перестала удовлетворять его высоким стремлениям переделать мир по социалистическим, марксистским представлениям, занята только детьми, бытом, меньше стала помогать ему в его подпольной разрушительной работе. А Мария Федоровна, по словам Горького, полностью отдалась революционной деятельности, помогала материально студентам, арестованным за неповиновение властям, посещала их в тюрьмах, купила одежду для тех, кого отправляли в Сибирь. По словам Горького, и фабрикант Морозов выделял немалые суммы на революцию только потому, что Мария Федоровна оказывала на него влияние. А главное, Мария Федоровна смогла сделать то, что не мог сделать поднадзорный Горький: прятать подпольную литературу, скрывавшихся от царской охранки революционеров. А еще главнее – она просто красивая женщина, талантливая актриса, образованная, знающая иностранные языки…

Но разве обо всем расскажешь Илоне Игнатьевне, которая полностью была поглощена семьей и мало вникала в современные противоречия российской действительности…

По всему чувствовалось, что художники, как в своей среде называли режиссеров и артистов Московского художественного театра, не случайно решили вместе провести Новый год… Приехал Антон Павлович Чехов, приехал больной, но, несмотря на постоянные недомогания, присутствовал чуть ли не на каждой репетиции «Вишневого сада» и видел, что постановка не удается, потому что никто из играющих на сцене не дает того, что задумал автор, а так хотелось, чтобы этот спектакль оказался удачным. Придется ли ему еще что-нибудь подобное написать для сцены…

Вокруг пьесы столько было разговоров. В театре после провала «На дне» в Петербурге поняли, что нужна новая пьеса, которая смогла бы увлечь весь коллектив, дать новое дыхание артистам и режиссерам. Немирович-Данченко прямо писал Чехову, что успех «На дне» – дело временное и не нужно поддерживать только это направление. «Горький Горьким, но слишком много Горькиады вредно. Может быть, я не в силах угнаться за этим движением, стар уже, хотя очень оберегаю себя от консерватизма… и при всем том чувствую тоскливое тяготение к близким моей душе мелодиям твоего пера… И в направлении репертуара мне хочется больше равновесия в этом смысле…»

Ждал пьесу Станиславский, надеялся, что в пьесе Чехова ему найдется хорошая роль, и он как артист поправит свои дела после провала в «Юлии Цезаре», где он играл Брута. Немирович ставил эту пьесу Шекспира, а Станиславский ему помогал. Работали самозабвенно, днем и вечером шли репетиции, примеряли костюмы, гримы, ставили народные сцены. Но уже в постановке «Юлия Цезаря» наметились серьезные творческие разногласия между Немировичем и Станиславским. Порой уступал Немирович, иной раз Станиславский, и дело шло. Однажды Станиславский показывал участникам массовой сцены на Форуме, как надо играть разноликую толпу Рима. «Он увлекся и, стоя на сцене, один изображал толпу. Все смотрели затаив дыхание, как сменялось его настроение, как нарастали горе и ярость, вызванные воображаемой речью Антония. Артист дошел до неистовства, растрепал волосы, жестом, раздирающим одежды, сорвал с себя пиджак. Он один на протяжении нескольких минут показал разношерстную толпу Рима. Если бы толпа могла сыграть так, это было бы потрясающее зрелище», – так рассказывали о репетициях этой пьесы. А театральные критики отмечали, что сцены на Форуме – это была сама жизнь, яркая, лихорадочная, неудержимая, как лава; зрители верили этой толпе, и только потому, что Станиславский заставил поверить тем словам, которые он произносил, заставил поверить, что происходящее на Форуме – это великий исторический момент. Но как только начались спектакли, все поняли, что Станиславскому роль Брута не удалась, кроме речи Брута на Форуме над телом Цезаря, все остальное – неудачно, всю роль задушил голосом, слишком всю смягчил и утратил рельеф, ушел во что-то гамлетовское, резко высказывалась Книппер-Чехова, дескать, образа римлянина не возникало перед зрителями. Станиславский понимал, что Качалов в роли Цезаря затмевал его. И успех спектакля главным образом был связан с режиссерскими находками и игрой Качалова. Станиславский мучился тем, что не сохранил той внутренней жизни образа Брута, которая вроде уже давалась ему на последних репетициях, но потом, на спектаклях, не мог найти «истину страстей в предлагаемых обстоятельствах». А потом посыпались упреки со страниц газет: и Брут должен быть менее могучего телосложения, должен быть более бледным и задумчивым, менее решительным, голос должен быть менее мужественным. А некоторые критики решительно заявляли, что роль Брута для зрителей почти совсем пропала; Брут должен иначе ходить, иначе смотреть, иначе произносить слова, потому что, дескать, он – герой. Друзья стали уговаривать не отдавать этой роли никому, но сам-то Станиславский понимал, что играть Брута он больше не может, на спектакль он идет как затравленный, неудовлетворенный. «Покаюсь Вам, – признался он Чехову, – что я недавно только пришел в себя после моего жестокого провала в Бруте. Он меня до такой степени ошеломил и спутал, что я перестал понимать, что хорошо и что дурно на сцене… Теперь настроение изменилось, хотя я не выяснил себе: в чем моя ошибка в исполнении Брута. Жизнь создалась каторжная, так как приходится играть 5 раз в неделю неудавшуюся и утомительную роль – в одной рубашке и в трико. Тяжело, холодно и чувствуешь, что «никому ж это не нужно!».

И вот в таком состоянии Станиславский пребывал до того, как прочитал «Вишневый сад». И словно воскрес. 19 октября телеграфирует Чехову: «Сейчас только прочел пьесу. Потрясен, не могу опомниться. Нахожусь в небывалом восторге. Считаю пьесу лучшей из всего прекрасного, Вами написанного. Сердечно поздравляю гениального автора. Чувствую, ценю каждое слово. Благодарю за доставленное уже и предстоящее большое наслаждение. Будьте здоровы». В тот же день он признался Ольге Леонардовне Книппер-Чеховой, что, можно сказать, обезумел от пьесы: первый акт читал как комедию, второй сильно захватил, в третьем потел, а в четвертом ревел сплошь. И при вторичном чтении впечатление не изменилось: «Я плакал, как женщина, хотел, но не мог сдержаться», – писал он Чехову 22 октября.

Горький присутствовал на чтении пьесы в театре 20 октября: «Слушал пьесу Чехова – в чтении она не производит впечатления крупной вещи. Нового – ни слова. Всё: настроения, идеи – если можно говорить о них, – лица – все это уже было в его пьесах. Конечно, красиво, и, разумеется, со сцены повеет на публику зеленой тоской. А о чем тоска, не знаю», – писал он Пятницкому.

После прочтения пьесы начались поиски исполнителей действующих лиц пьесы, начались интриги, столкновения амбиций, обиды, слезы.

«Как ни верти, а наш театр – чеховский, и без него нам придется плохо. Будет пьеса – спасен театр и сезон, нет – не знаю, что мы будем делать», – писал Станиславский О.Л. Книппер.

30 декабря – «Жизнь за царя», а 31-го Федор Иванович отдыхал. Хотя какой там отдых… Художественники затеяли новогодний капустник и, конечно, и ему прислали текст с отведенной ему ролью. Пустяки, естественно, балаганные шутки, этакое каляканье, выражаясь языком Стасова, но все-таки… Поздравительные звонки, открытки… Обычная предновогодняя суета.

Шаляпины приехали в театр тогда, когда многие уже разошлись по группам и обсуждали очередные театральные и политические новости. Станиславский, Горький, Немирович-Данченко, Антон Павлович Чехов с Ольгой Леонардовной, Москвин, Вишневский… Все дорогие и талантливые лица светились улыбками при появлении Шаляпиных вблизи той или иной группы. У каждой Шаляпины останавливались, перебрасывались теплыми предновогодними поздравлениями и пожеланиями. И продвигались дальше…

С Горьким радостно обнялись и после дежурных извинений перед дамами и вообще компанией, в которой Горький что-то рассказывал, отошли к стене, где никто им не мог помешать.

– Чувствую, Алекса, замотался ты. То в Москву из Нижнего, то в Петербург, то еще куда-то, то снова в Москву. А если вспомнить, что ты почти месяц путешествовал по Кавказу, то можно себе представить, каков у тебя был проходящий год.

– И не говори, Федор, год действительно тяжелейший. Многое приходится делать самому. Как было хорошо, когда сослали меня в Арзамас. Сидишь себе за рабочим столом и пишешь, а твой покой охраняет жандарм, никого не пускает из любопытствующих, а если подозрительный, то не допустит. Вот хорошо-то когда было. А сейчас сняли ограничения в передвижении, вот и езжу куда глаза глядят. И мы никак с тобой не увидимся: я в Петербург, а ты только что уехал в Москву. А новостей – пропасть… Такие дела ожидаются, надо их всячески подталкивать. Вот в Петербурге в квартире адвоката Грузенберга устроили литературный вечер, читал там свою вещь «Человек»…

Шаляпин кивнул в знак согласия, дескать, помню такое твое сочинение, помню споры вокруг высказанных там мыслей.

– Ты лишь кое-что слышал, а теперь я закончил эту вещь, скоро будет напечатана. Но я не об этом… Литературный вечер был платный, весь сбор поступил в кассу нашей партии. А через несколько дней помчался в Нижний, хоронить Алексея Васильевича Яровицкого, умершего от брюшного тифа, на него я возлагал большие надежды и как на литератора, и как на стойкого члена Нижегородского комитета РСДРП. Вот, Федор, наша жизнь, молодой, талантливый, а его уже нет с нами. Опять в Петербург махнул. Между прочим, упросили позировать для скульптурного портрета. Есть такой скульптор Илья Гинцбург…

– Друг Стасова, он его обычно называет Элиас Гинцбург.

– Так вот, этот Элиас сварганил чудесную статуэтку, чем-то отдаленно напоминающую некоего Горького. А что дальше? Опять Москва, опять Нижний Новгород, организованная нами труппа общедоступного театра в Народном доме показала драму Мея «Царская невеста», а через три дня после этого меня чуть не убили.

Шаляпин вздрогнул, удивленно посмотрел на Алексея Максимовича.

– Да, да, самым натуральным образом, на Откосе, во время прогулки, часов в одиннадцать вечера, ко мне подошел неизвестный мне субъект и спрашивает: «Вы Горький?» И после того, как я признался, ткнул меня ножом в левую сторону груди, настолько сильно, что я упал на колени.

– Какой ужас! А ты-то что? Врезал бы ему…

– Все было так неожиданно. Пока я разглядывал дыру в своем великолепном пальто, ощупывал тужурку и бок, нет ли крови, он еще ударил меня в бок, и нож дошел до кожи, правда, совсем немножко, как булавкой. Только тогда я рассвирепел и полез на него с кулаками, а он еще раз взмахнул ножом, но я предупредил его удар, и он только смог разрезать перчатку и поцарапать мне лоб…

Горький умолк, вполне удовлетворенный произведенным впечатлением на сжимавшего могучие кулаки Шаляпина.

– Ну и что? Дальше-то что? Свел его в участок?

– Нет, Федор! Мы просто разошлись каждый в свою сторону, он, конечно, гораздо быстрее, чем я, удалился с места происшествия, а я пока привел себя в порядок, подсчитал понесенный урон в сражении…

– Ты все шутишь…

– А в участок, Федя, я не успел его отвести, он уж очень быстро улетучился. Да и не могу ставить себя под охрану тех законов, которые не уважаю, и полиции, с которой у меня совершенно определенные отношения, сам знаешь – какие.

– Да-а-а, Алекса, и не знаешь, где столкнешься с бедой. Вроде бы Откос – место мирное.

– Сейчас, Федор, повсюду царит напряжение, люди озабочены и взбудоражены. Только Екатерина Павловна занята все одним и тем же – покупает шкафы. Так что если есть у тебя что-либо на примете, сообщи ей, тут же купит. Мы совсем разошлись, так что знай об этом и не питайся слухами. Мы сошлись с Марией Федоровной, это близкий мне по духу человек, беспредельно преданный и отважный, уже ездила по моим поручениям в разные города, налаживала связи. Да и в Нижний Новгород она приезжала не зря: привозила листовки для честных социал-демократов. И через нее я не раз доставал паспорта для подпольщиков, она ж была до сих пор вне подозрений. А на Рождество она спрятала в своей квартире очень важного политического «преступника», как именуют нашего брата жандармы царские. Да он здесь, среди нас, только загримирован, да и тебя я не хочу вовлекать в эти революционные игры. Твоя душа не приспособлена для тайных деяний.

– Пожалуй, ты прав, я ничего не умею скрывать, Иола сразу разоблачает обман, если я решусь что-то скрыть от нее.

– Мария Федоровна только что рассказывала мне, как драматически развиваются события вокруг постановки «Вишневого сада», сам Чехов, почувствовав из переписки, что каждый из режиссеров, Станиславский и Немирович, тянет в свою сторону, навязывает автору несколько иной смысл пьесы, чем задумал автор, спешно приехал, чтобы присутствовать на репетициях. Представляешь, что здесь творится? Сначала все терзали Антона Павловича просьбами побыстрее закончить пьесу, даже Ольга Леонардовна все время его подстегивала, все время упрекала, что он уж слишком долго работает над пьесой, думала, что он написал ее весной еще, а потом положил «киснуть» на неопределенный срок. «Киснуть» – это ее словечко, дескать, как пьеса не надоест. Даже такие вот, Федор, самые умные и талантливые женщины ни черта не понимают в нашей профессии. Несколько месяцев твердили в театре: ах, если бы сейчас была пьеса Чехова в театре! И вот пьеса в театре, все в восторге, репетируют, а сколько разбитых сердец и сколько слез она принесла в театр… Станиславский не знает, кого играть, Лопахина – очень выгодная роль – или Гаева. Но играть Лопахина опасается, а вдруг опять провалится, как с Брутом. К тому же он никогда не играл простых русских людей, а если играл, то неудачно. Антон Павлович так и писал, что предоставляет право выбора роли Станиславскому. А уж с женскими ролями… – И Горький в отчаянии махнул рукой.

– Я слышал, что на одну роль Ани претендовали и Лилина, и Андреева, и Халютина, и Гельцер, и Косминская… Ну и ясно, что между ними пошли баталии. Ты-то лучше меня знаешь, Алекса… Но просто беда с распределением ролей в театрах. Ведь нужно точно угадать возможности артиста, сумеет ли он воплотить тот образ, задуманный автором, в живой человеческий характер, который предстал бы живым на сцене, в который бы поверили, а значит, ушли бы с теми идеями, мыслями, чувствами, переданными в пьесе.

– Грамотно излагаешь, мой дорогой Федор. Сразу видно, умеешь ты слушать умных людей. Но кажется, на нас уже обращают внимание, дескать, пришли к нам, художественникам, а разговариваем лишь только между собой. Уж поговори с ними, Федор, а то все оглядываются на тебя, особенно молодые красивые женщины.

– Тебе бы все шутковать, мой милый человечище.

И два друга разошлись в разные стороны, подходили то к одной, то к другой группе: там, где появлялся Горький, сразу устанавливалась серьезная, деловая атмосфера, а там, где Шаляпин, сразу слышались смех, оживление, а он уже переходил к другой группе собравшихся, которые перед этим с завистью смотрели на своих развеселившихся соседей.

Вскоре организаторы пригласили гостей за праздничный стол. А потом – капустник, танцы…

Попутно приведу три свидетельства об этом новогоднем вечере…

Н.И. Комаровская вспоминала: «От В.И. Качалова я узнала, что на капустнике МХТ, где я видела Ивана Сергеевича (Н.Э. Баумана), казалось от души отдающегося веселью, танцам и шуткам, он выполнял сложное и трудное партийное поручение – связаться с искровцами, присутствовавшими на капустнике в качестве гостей».

В этот вечер, вспоминал А. Серебров, «зародился новый театральный жанр, который создаст впоследствии «Летучую мышь», «Кривое зеркало» и десятки других эстрадных театров».

«На капустнике, когда шел «Цезарь наизнанку» и Василий Васильевич Лужский изобразил Станиславского в роли Брута, переиначив решительно все слова, Константин Сергеевич хохотал больше всех», – вспоминала В.П. Веригина, в то время молодая, как и Н. Комаровская, актриса, лишь год тому назад принятая в школу Художественного театра.

Как видим, встреча Нового года – 1904-го – имела серьезные последствия для каждого из присутствовавших. И каждый думал о своем…

Станиславский, глядя на талантливого Лужского, не только хохотал… Глубокие и горькие раздумья о судьбе театра, который всего лишь пять лет тому назад создали с Немировичем, раздирали его душу. Взялись дружно, возникали прекрасные спектакли, о которых заговорили, хвалили и ругали, спорили и ожидали еще чего-то нового, свежего, новаторского… Возникали споры, разногласия в выборе репертуара, распределении ролей, все это нормально и естественно до поры, как говорится, до времени, но вокруг «Вишневого сада» происходит что-то невообразимое… «Да, пьесу ждали долго, все время спрашивали и его самого, когда бывало возможно, а главным образом Ольгу Леонардовну, когда же, когда же будет пьеса. Всем было ясно, что даже после успеха пьес Горького театр может удержаться на высоте только чеховскими пьесами… Господи, с каким наслаждением два дня тому назад сыграл я Астрова в «Дяде Ване». В последние два месяца Брута сыграл раз тридцать, а в чеховских пьесах три-четыре раза… Какая-то нелепость и несправедливость. Противный Брут просто раздавил меня, высасывает соки. Он еще более ненавистным стал после того, как я прочитал милый «Вишневый сад». Удастся ли мне освободиться от ярма Брута и целыми днями жить и заниматься постановкой пьесы Чехова? Осталось ведь так мало дней до премьеры, а столько еще нерешенного… Как трудно всегда бывает с Чеховым, уловить оттенки в каждой роли, внушить взаимопонимание между исполнителями, чтобы все они жили той жизнью, которую вдохнул в них творец – Чехов… Вроде бы, слава Богу, улеглись страсти вокруг распределения ролей, некогда уже экспериментировать. А ведь совсем недавно решали вопрос, играть мне Лопахина или Гаева. Владимир Иванович говорил, что Гаева все-таки должен играть Вишневский, а моя женушка просто умоляла меня не играть Лопахина, Ольга Леонардовна уговаривала браться за роль Гаева, дескать, мне это будет нетрудно, я воспряну духом и отдохну от Брута. А Чехов предлагал самому выбирать себе роль, Лопахина или Гаева, выбрать себе роль по вкусу. Но если б я стал выбирать, то я запутался бы, до такой степени каждая из них манит к себе. Я бы все переиграл, если б это было возможно, не исключая милой Шарлотты. Я ощущаю к этой пьесе особую нежность и любовь… И плохо, что так трудно она воплощается на сцене… Тона не найдены, хотя кое-где навертываются. Нет, «Вишневый сад» пока не цветет. Только что появились было цветы, но приехал автор и спутал нас всех. Цветы опали, а теперь появляются только новые почки. Меньше двух недель осталось до генеральных репетиций, а 17 января – премьера «Вишневого сада», который еще не зацвел… Почему? Может, потому, что Савва Морозов вмешивается в нашу работу, даже в распределение ролей, Немирович, составляя репертуар, больше заботится о пайщиках и их наживе, чем о художественности нашего дела. Ну может ли актер, занятый в спектаклях десять раз за восемь дней, как Леонидов или Качалов, сыграть свежо и блестяще в новом спектакле? Могут ли человеческие нервы выдержать такую работу? А ведь «Вишневый сад» все мы должны сыграть блестяще, чтобы убедить самых придирчивых критиков и зрителей в гениальности автора и его пьесы. Тем более, что мы впервые будем играть чеховскую пьесу в присутствии Чехова. А все-таки кажется, что Гаев получается, для него, кажется, я нашел тон, он выходит у меня даже аристократом, но немного чудаком. Он должен быть легким, как и его сестра. Он даже не замечает, как говорит, понимает это, когда уже все сказано. Жаль только, что милейший Антон Павлович так скверно выглядит, видно, дни его сочтены… Как горько, тяжко осознавать его близкий конец. И как нужно воздать ему должное в этой премьере».

Немирович-Данченко, глядя на капустник, где разыгрывались легкие комические сцены из жизни театра и где все и всем было понятно, а потому и смеялись от души, тоже улыбаясь, грустно перебирал в памяти драматически складывавшиеся последние дни старого года.

«Как странно, праздник, встреча Нового года, кругом друзья, близкие, знакомые, художники, артисты, режиссеры, писатели… Словом, люди, с которыми живешь одной, общей жизнью, люди, интересы которых так переплетены, что невозможно их отделить друг от друга… А сколько интриг, злоб, наветов, подсиживаний, зависти. Мог ли я предположить, начиная пять лет тому назад новое театральное предприятие, что все будет так сложно, противоречиво, драматически. Нет, конечно! Театральная даль казалась лучезарной, все делают одно дело, нет ни гениальных, ни заурядных, нет зависти, корысти, самолюбия и амбиций. Есть лишь беззаветное служение великому искусству, служение своим искусством Отечеству и народу русскому. И что в итоге за эти пять лет? Завоевали публику, только через пять лет публика раскусила смысл чеховских пьес, «Дядю Ваню» и «Три сестры» принимают восторженно, ни одного кашля, гробовая тишина, а потом – бесконечные вызовы. Мы вошли в театральный мир как равные с академическими. И это все хорошо. Плохо то, что возникла какая-то трещина в нашем театральном товариществе, трещина, как бывает в стене. По одну сторону трещины – Савва Морозов, Желябужская-Андреева, там же окажутся любители покоя около капитана, вроде Самаровой например. По другую сторону, столь же естественно, Станиславский с женой, я, Ольга Леонардовна, Вишневский, может, Лужский, вряд ли Москвин, Качалов останется в стороне. А трещина медленно, а растет, Морозов постоянно вмешивается во все дела театра, в том числе и литературные, и художественные… Морозовщина за кулисами портит нервы, но надо терпеть. Во всяком театре кто-нибудь должен портить нервы. В казенных – чиновники, министр двора его величества, здесь – Морозов. С ним-то хоть можно договориться, самодур, как все богачи, но отходчивый. Каждый спор с ним – это удар по самолюбию. Но что же делать? Подавлять самолюбие, если хочешь чего-нибудь добиться в художественном деле. А потом… Даже в подавлении самолюбия можно найти приятное, больше чувствуешь свою силу, свои возможности, чем тогда, когда даешь свободу своему настроенью, скандалишь, вроде бы проявляешь больше собственной активности, а результат – нулевой… Вот и выбирай, какими средствами пользоваться, чтобы лучше реализовать самого себя. Чем больше я ссорюсь с Алексеевым-Станиславским, тем больше сближаюсь с ним. Парадокс? Нет, потому что нас соединяет хорошая, здоровая любовь к самому делу. Верю во все прекрасное, пока мы вместе…»

Впервые в театре можно было увидеть Ольгу Леонардовну и Антона Павловича. И все, конечно, обратили внимание на этот исключительный случай. Конечно, они бывали в театрах вместе, но в своем, родном, Художественном… И тоже, как и все собравшиеся здесь отметить встречу Нового года, глядели на сцену и улыбались шуткам и выступлениям знакомых и друзей на сцене с веселым капустником. И каждый из них думал свою горькую думу…

Ольга Леонардовна искренне и полностью отдалась тому захватившему чувству, которое испытала она к Чехову, а потом стала его женой. И она могла бы стать такой же хозяйкой и матерью, как Иола Игнатьевна, некогда, совсем недавно с большим успехом выступавшая на сценах Италии и России, а сейчас замкнувшаяся в семье, в домашнем хозяйстве… Но не смогла оставить сцену. А главное, сам Антон Павлович не позволил ей это сделать, зная, что оставить театр для нее – невосполнимая утрата, драма личной жизни. А что он может дать ей взамен этой жертве… Общество больного, сварливого человека, постоянно нуждающегося в уходе, в диете и прочее и прочее. Нет! Он настоял, чтобы она не бросала театра. Так они и жили: она с театром то в Москве, то в Петербурге, то в Ялте, то где-то под Москвой вместе с Антоном Павловичем. И писали друг другу письма чуть ли не каждый день. И вот они сидят вместе, рядом, и смотрят веселую буффонаду, что не мешало им думать каждому свою думу…

«Горький обещает обмануть бдительность Маркса, – Чехов вспомнил своего издателя, – и дать «Вишневый сад» в своем очередном сборнике, хорошо заплатить. Но откуда возьмутся семь тысяч, если за лист полторы тысячи, а в пьесе – всего три листа… Ах, деньги, деньги… Получим и непременно поедем с Ольгой за границу, может, тамошние врачи сделают что-то, хотя ясно, что там не чудодеи, а такие, как наши. Может, только что-то новенькое изобрели в методах лечения… Может, продлят… Так еще мало, в сущности, сделано, только ведь начал всерьез-то… Лет десять, не больше… И в такую стужу приехал сюда, в Москву, самоубийца, никакие шубы, самые теплые и распрекрасные, не спасут меня от обострения в легких. А все потому, что не хотел, чтобы испортили пьесу. Восхищаться-то все восхищаются, но, чувствую, не понимают ее, а потому делают с ней как Бог на душу положит, как говорится. И в Ялте пребывать невыносимо. Вот и выбор у меня, как у русского богатыря, остановившегося у трех дорог… А все началось с того, что Немирович рассказал о пьесе сотруднику редакции газеты «Новости» Николаю Эфросу, который тут же дал в своей газете информацию, настолько исказившую смысл пьесы, что ничего не оставалось делать, как возмутиться… Пусть возмущение оказалось бессильным, Немирович оправдывался, дескать, ничего подобного Эфросу он не говорил. И вполне допускаю, что так оно и есть на самом деле, но мне от этого не легче: в свет пущена лживая информация о пьесе. И ведь не первый раз Эфрос дает лживую информацию о моих пьесах, три года тому назад многое исказил в «Трех сестрах», тогда он дал обещание никогда не врать. И вдруг теперь я читаю, что Раневская живет с Аней за границей, живет с французом, что третий акт происходит где-то в гостинице, что Лопахин кулак, сукин сын и прочая, как говорится, и прочая. Мог ли я оставаться в Ялте и спокойно ждать, когда пошли такие толки о моей пьесе? А ведь, может, это моя последняя пьеса… Грустно, но надо быть честным перед собой. Бодрись перед Ольгой, успокаивай друзей, родных и вот этих милых, замечательных людей, от которых зависит, будет ли моя пьеса понята, а значит, и принята зрителями… Они смеются над «Брутом наизнанку», но я не хотел бы, чтобы представили мою пьесу наизнанку. Ведь то, что происходило на репетициях, может кого угодно довести до умопомешательства. Разве можно было спокойно смотреть, как Станиславский «жучил», как любит выражаться моя замечательная жена, опытного актера Леонидова, заставляя его по сто раз повторять одну и ту же фразу, разве не улавливает опытный режиссер Станиславский, что актер повторяет эту фразу каждый раз по-разному. Ведь режиссер мог довести актера до белого, как говорится, каления, и поймешь его, если он наконец-то не выдержит и подаст прошение об отставке. Уже ясно было мне, что еще одна такая репетиция, и у человека нервы не выдержат, а замечательный, мягкий, чудесный человек Станиславский не понимает этого и просто издевается над душой человека, артиста… И все равно, сколько бы ни повторял он эту фразу на репетициях, играть он все равно будет по настроению. Оказывается, Станиславский бился много дней над тем, что уже нельзя сделать лучше. А главное, есть в постановке более важные вещи, как произнесение той или иной фразы. Неверно распределены роли, а потому нет взаимопонимания между персонажами, они не ожили на сцене, повторяют фразы, как их научил режиссер, навязав им свою волю, свое понимание, не дав им самим развернуться как личностям творческим… Жучит, фантазирует, показывает, ищет тоны… Пусть так, но дай актеру самому потом искать свое понимание роли, не манекен же заводной… Во втором акте хотел пустить поезд, еле-еле удержал его от этого, а кроме того, ему очень хотелось устроить лягушачий концерт и вережжанье коростеля. А между тем в конце июня, когда происходит действие во втором акте, и коростели не кричат, и лягушки умолкают к этому времени. Кричит только иволга. Просил его заменить некоторых исполнителей, особенно Леонидова в роли Лопахина; центральная роль, а вряд ли у него получится… Какая досада, что на замены Станиславский не согласился… Что-то будет через две недели… Неужто провал?»

«Как все странно в этом мире, – думала Ольга Леонардовна, поглядывая изредка на хмурого, словно нахохлившаяся большая птица, мужа. – Все кричат почему-то о Горьком. Газеты, какие-то листовки, прокламации… О каждом его шаге пишут, а тут рядом с ними живет настоящий гений – и так, кисло-сладкие высказывания людей вроде Эфроса, которые тут же все переврут. А что Горький? Пусть «На дне» – интересная вещь, в Москве она прошла с успехом, но ведь в Петербурге провалилась, принимали очень неважно, пьеса не понравилась большинству, правда, первые два акта и мы все играли почему-то вразброд. Но видимо, были серьезные к тому причины. Надоедает, получается фальшиво. В третьем акте Андреева так орет, что в публике идут истерика за истерикой, а после этого вполне естественно кричат «Занавес!». Кому ж после этих криков хочется играть… Было ужасно слушать эти истерические выкрики Андреевой. Разве может кого-нибудь заразить такое кликушество… А может, я не права? И хорошо, что появился Горький со своими «Мещанами» и «На дне». Может, после этих пьес зрители раскусили наконец-то и «Дядю Ваню», и «Три сестры», ведь только в последние полгода чеховские пьесы принимают восторженно, все спектакли идут с неизменным и шумным успехом. А о «На дне» один из рецензентов вообще говорил как о тяжелой, безвкусной вещи, лишенной тени драматического действия, говорил как о наборе сцен без связи, без смысла и общей идеи. Говорили о пьесе Горького как о чисто искусственной головной вещи… Преувеличивали, конечно, недостатки, но насколько чеховские пьесы выше, глубже, общечеловечнее, что ли… Слава Богу, что так думаю про себя, а то могли бы меня обвинить в пристрастности, в необъективности, в зависти к чужой славе, да и вообще черт знает в чем… Главное сейчас – не испортить пьесу, создать спектакль, достойный гения Чехова. А пока что-то не ладится… Как тяжко ему смотреть на все эти наши репетиции, которые могут дать ему самое превратное представление о будущем спектакле. Он и так начинает падать духом. Признавался, что он как литератор, дескать, уже отжил и каждая фраза, какую он пишет, представляется ему никуда не годной и ни для чего не нужной, а тут еще эта незаладица со спектаклем… Нужно понять его настроение, как литератор он страшно нужен, особенно сейчас, нужен, чтобы отдыхать, чтоб люди помнили, что есть на свете поэзия, красота настоящая, чувства изящные, что есть души любящие, человечные, что жизнь велика и красива. А лиризм его? Каждая фраза его нужна, впереди он еще больше будет нужен, когда разберутся, поймут, прочувствуют все то, что вышло из его богатой души. Ведь каждый чеховский спектакль – это россыпь жемчуга перед публикой, это плетение чудесного кружева, кружева тончайшей психологии людской. Господи! Какая я эгоистка, я все время думаю о нем как о драматурге, как о писателе, я все время вспоминаю, как мне становится хорошо, когда я играю в его пьесах или читаю его сочинения, но я ведь его жена, противная, мерзкая, жестокая эгоистка, знающая, что муж болен, тяжко болен, а живу вдали от него, играю на сцене, обедаю в ресторанах, веселюсь после спектаклей, принимаю гостей. Какая я жена ему? Я просто ноль для него, приеду, поживу с ним и уеду. Такая ужасная фальшь возникла в моей жизни. А как жить? Не знаю… Как раз тогда, когда он нездоров, когда я ему так нужна – меня нет рядом с ним. Сюда он приехал – просто деваться некуда: надо, необходимо… А когда его нет рядом со мной, я хожу бесприютная, бичую себя, обвиняю со всех сторон, чувствую себя кругом виноватой – и остаюсь здесь, когда он в Ялте исходит тоской и болеет не только из-за болезни, но болеет и душой, израненный тоской и безысходностью своего трагического положения… Без меня он как без рук, точно он на необитаемом острове, сам признавался…»

Капустник закончился ко всеобщему удовольствию. Зрители хлопали и смеялись, радостно поглядывая друг на друга. На сцене возвышалась монументальная фигура Федора Шаляпина, принявшего посильное участие в этой буффонаде.

– Антонка! – тихо спросила Ольга Леонардовна. – Я тебя часто злила? Часто делала тебе неприятности? Прости, родной мой, золото мое, мне так стыдно каждый раз, когда я вспоминаю, как редко видимся мы с тобой… Какая я гадкая, Антон. И так желаю я тебе счастья и здоровья в Новом году, хочу всегда смотреть в твои добрые, лучистые глаза…

– Что с тобой, дусик мой милый? Ты опять за свое? Вместо того чтобы веселиться со всеми, смеяться, хохотать, ты опять терзала себя угрызениями совести, в чем совсем нет никакой нужды… Ай-я-яй! Актрисуля моя милая, моя бесподобная лошадка… Господь с тобой, я тебя очень люблю… Чувствую, что к нам с тобой пробирается Федор Шаляпин, поздравь его с талантливым дурачеством на этом милом капустнике…

– Антон Павлович, знаю, что у вас премьера – 17 января, я а у меня 16 января – бенефис, так что приглашаю на «Демона», впервые в этой роли буду выступать, билеты вам с Ольгой Леонардовной пришлю, – сказал Федор Иванович, действительно пробравшийся с Иолой Игнатьевной сквозь толпу друзей и знакомых к Чеховым. – Горький хвалил меня за капустник, а мне не нравится, не знаешь, как выступать в таком действе, а потому все время переигрываешь, чтобы посмешить, подурачиться…

– Горький, говорят, организовал свой театр, Федор Иванович?

– Да, на паях создали Общедоступный театр, уже идут спектакли, две недели назад открыли сезон «Царской невестой» Мея.

– Не пойму, зачем ему этот театр… У него своя жизнь, свое предназначение в жизни. Возможно, нижегородский театр, созданный им и его друзьями, как пайщиками, и будет жить как народный. Но ведь это только частность, Федор Иванович. А Горький попробует, понюхает и бросит. Да и кстати сказать, и народные театры, и народная литература – все это глупость, все это народная карамель. Надо не Гоголя опускать до народа, а народ поднимать к Гоголю.

– Максимыч, Антон, смешной, недавно как-то стал рассказывать о своей пьесе, которую надумывает.

– Это не о «Дачниках», Ольга Леонардовна? – спросил Шаляпин.

– Кажется, так он ее называл… Так вот… Будут фигурировать эти самые дачники, и всех ему почему-то хочется сделать кривыми, горбатыми и хромыми, то есть мужчин конечно. Я его уверяла, что этого не надо. Но он заупрямился. Нет, говорит, достанется всем мужьям в моей пьесе здорово, а женщины будут ходить суровые, как смотрители тюрьмы. Воображаю, как это будет хорошо и сколько понадобится в театре кривых и хромоногих, а главное, какое удовольствие получит публика от лицезрения этого паноптикума.

– А ты и поверила, Олюшка, – улыбался Чехов. – Ведь он же тебя разыгрывал, он испытывал твое чувство юмора, а ты и поддалась на этот розыгрыш. Эх ты, актрисуля…

– Ну как же? Перед этим он всерьез жаловался, что устал, хочется, говорит, сесть на крышу, за трубу, и посидеть спокойно…

Чехов и Шаляпин дружно захохотали, а Ольга Леонардовна чуть улыбнулась, догадавшись о том, что Горький действительно ее разыграл, обманув ее бдительность своим простодушием и наивным видом.

– Ольга Леонардовна и Антон Павлович! Так я жду вас на своем бенефисе 16 января…

– А мы вас, Иола Игнатьевна и Федор Иванович, 17 января – на премьере «Вишневого сада». Боюсь, правда, не получите вы настоящего художественного впечатления от пьесы. Загубит ее Станиславский, если еще не загубил… Столько нелепостей в спектакле…

Данный текст является ознакомительным фрагментом.