Глава III МИСТИКА БОМБЫ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава III

МИСТИКА БОМБЫ

Русские эсеры действовали в ту пору в двух независимых направлениях – готовили теракты и вели пропаганду. Они считали себя наследниками «Народной воли», но, опасаясь того, что их партию будет ждать судьба народовольцев, чья деятельность в конце концов свелась к террору, после чего партия была разгромлена, создали такую структуру, при которой Боевая организация действовала независимо от всей партии и лишь получала от нее деньги и указания, кого необходимо убить.

Грина поначалу хотели использовать в БО для «акта» и отправили на «карантин» в Тверь, однако он отказался от яркой судьбы террориста-смертника. «Пребывая в карантине в полном покое, он разобрался в своих мыслях и чувствах, увидел, что убийство кого бы то ни было претит его натуре».[39] Настаивать новые соратники не стали. Одним из краеугольных принципов Боевой организации была полная добровольность, идти в революцию и уж тем более жертвовать собой никто никого не принуждал, благо желающих было и без Грина достаточно. Тем не менее сама ситуация теракта была Грином душевно глубоко пережита и нашла отражение в нескольких его вещах, написанных вскоре после того, как он расплевался не только с эсеровским терроризмом, но и с самой партией социалистов-революционеров. Говоря шире, это была тема жизни-смерти, их странных взаимоотношений, противостояния и выбора героя, не случайно позднее в рассказе «Приключения Гинча» его повествователь скажет: «Три темы постоянно привлекают человеческое воображение, сливаясь в одной туманной перспективе, глубина ее блестит светом, полным неопределенной печали: „Смерть, жизнь и любовь“».

Такая последовательность неслучайна. Грин начал со смерти и с тех, кто ей служит. Он изначально уловил в терроре самое важное – не социальный протест и не крайнее средство политической борьбы, а подсознательное патологическое нежелание жить, борьбу любви и ненависти к жизни в человеческой душе, поражение одного чувства и победу другого и – как следствие – стремление убивать себя и других. Увидел – и от этого призрака отшатнулся, но успел его запомнить и запечатлеть.

Эсеры в этом смысле сделали из Грина писателя, но не как борца с угнетателями (скорее наоборот, классовую борьбу Грин отвергал, что отразилось в знаменитых словах Артура Грэя о добром миллиардере, который подарит банковскому служащему виллу, опереточную певичку и сейф в придачу) или сочинителя прокламаций, хотя и этого нельзя сбрасывать со счета, но именно как человека, осознающего метафизическую ценность и связь жизни и смерти и неустанно о них размышляющего. И когда Грин называл одного из эсеровских деятелей Наума Быховского своим «крестным отцом в литературе», это была сущая правда. Эсеры подарили ему биографию, точнее, завершили ее, подведя беглого солдата к границе жизни и смерти, а значит – к литературе.

В одном из самых первых его рассказов, «Марате», показан молодой террорист накануне совершения теракта. Ян обаятелен, смел и молод, он приговорил себя к смерти и хочет провести последний день жизни с друзьями, двое из которых не знают, что его ждет.

«Мне хочется покататься на лодке и посмотреть на их хорошие, дружеские лица… Так мне будет легче…»

Во время прогулки неожиданно возникает партийный разговор о том, что важнее – пропаганда или террор, и тут милый Ян неожиданно раскрывается:

«– Да! Пусть ужас вперит в них слепые, белые глаза!.. Я жестокость отрицаю… Но истребить, уничтожить врагов – необходимо! С корнем, навсегда вырвать их! Вспомните уроки истории… Совсем, до одного, навсегда, без остатка, без претендентов! Чтобы ни одна капля враждебной крови не стучала в жилах народа. Вот что – революция! А не печатанье бумажек. Чтобы ни один уличный фонарь не остался без украшения!..»

Этот лихорадочный монолог не выражает авторскую позицию. Скорее наоборот.

«– Вы какой-то Тамерлан в миниатюре, Господь вас ведает… А ведь, знаете, вы на меня даже уныние нагнали… Такие словеса может диктовать только полное отчаяние… А вы это серьезно?»

Ян – серьезен, хотя и несколько истеричен, и зловещее «без претендентов» в его устах невольно косвенно намекает и на будущую участь Романовых, и на массовый красный террор по отношению не к отдельным одиозным личностям, но к целому сословию. Ян – жесток, но все же не сразу совершает убийство: в карете человека, которого он должен уничтожить, ехали его жена и дочь. И только на другой день, когда жертва была одна, в городе гремит взрыв.

Ян – это русское Иван. Так звали Каляева, чью историю фактически и рассказал Грин в «Марате».

Об этой истории писал и другой писатель и эсер, только гораздо более высокопоставленный и заслуженный – Борис Савинков, лично принимавший участие в подготовке убийства великого князя Сергея Александровича, хорошо Каляева знавший и описавший его в своих «Воспоминаниях террориста».

В этом смысле любопытно сравнить судьбы и творчество двух писателей и эсеров – Бориса Савинкова и Александра Гриневского, В. Ропшина и А. С. Грина. Они оба были дворянами, ровесниками и современниками, оба ушли в революцию, и хотя выходцу из богатой семьи, закончившему гимназию и учившемуся в университете, привыкшему к сытой жизни Савинкову не пришлось пережить тех мытарств, которые выпали на долю Грина, ненависть к существующему строю в какой-то момент у них была одинаково сильна. Но, быть может, именно жизненный опыт, инстинкт и любовь к жизни помогли Грину избежать того, что его ждало на пути, по которому бесстрашно, оставляя трупы друзей и врагов, шел Савинков.

Грин написал об этом выборе в своем раннем рассказе «Карантин». Герой, молодой человек по имени Сергей, приезжает по заданию партии эсеров в провинциальный город, чтобы убедиться, что полиция за ним не следит. После этого он должен будет совершить теракт, к которому давно готов. Проходит время, и мало-помалу Сергей попадает под обаяние мирной жизни. Наслаждается природой, проводит дни в ничегонеделанье, заглядывается на хорошенькую племянницу своей квартирной хозяйки Дуню и не думает ни о будущем, ни о прошлом, как вдруг все обрывается. Дуня приносит ему письмо с обывательским содержанием и тайным шрифтом, и Сергей, еще не прочитав его, с ужасом понимает, что «завтра приедет кто-то имеющий отношение к его судьбе, а потом надо будет уехать и умереть». И еще до того как этот человек по имени Валериан, «черный, кудластый и горбоносый, в пенсне, закрывающем выпуклые близорукие глаза, стремительный и взбудораженный», привозит похожую на мыльницу бомбу и поздравляет Сергея с тем, что ему пришлось скучать в карантине всего два месяца, в то время как других товарищей партия выдерживает по пять-шесть, Сергей ясно осознает, что ни на какой теракт он не пойдет, что «умирать он не собирался, не хотел и не мог хотеть…».

Между ним и посланцем партии происходит объяснение, во время которого приезжий упрекает Сергея («Вы надоели центральному комитету! Вы всем уши прожужжали об этом! Вы чуть ли не со слезами на глазах просили и клянчили… Ведь были же другие?»), а потом уходит ни с чем, молодой ренегат остается с хозяйкой, самоваром и Дуней, которая «выйдет за какого-нибудь портного или лавочника. Будет шить, стряпать, нянчить, много спать, жиреть и браниться, как Глафира».

Ситуация эта интересна тем, что позднее герои Грина восстанут против обывательской жизни, которую привлекательная Дуня олицетворяет, так же яростно, как восставал Сергей против террористов, и в «Карантине» Грин показывает ростки этого конфликта, но с неожиданной стороны. Не Сергей, а Дуня, по которой он томится и «торопливо, путаясь, жадными, неловкими движениями» расстегивает ее кофту, отталкивает его и убегает, оставляя героя с невнятной, неясной жизнью. Но главное – с Жизнью. Именно так – с большой буквы. В какой-то момент для героя Грина, заглянувшего в глаза смерти, это было важнее всего.

«Он будет жить. Каждый день видеть небо и пустоту воздуха. Крыши, сизый дым, животных. Каждый день есть, пить, целовать женщин. Дышать, двигаться, говорить и думать. Засыпать с мыслью о завтрашнем дне. Другой, а не он придет в назначенное место и, побледнев от жути, бросит такую же серую, холодную коробку, похожую на мыльницу. Бросит и умрет. А он – нет; он будет жить и услышит о смерти этого, другого человека, и то, что будут говорить о его смерти».

Совсем иное дело Савинков, и человек, и писатель. Этот был профессиональным убийцей, хоть и никого не убивая, но посылая на смерть других. Тут есть что-то от раскольничьих учителей конца семнадцатого века, которые заманивали своих последователей в деревянные церкви и губили в огне, а сами уходили через тайные выходы, чтобы в соседнем скиту отправить на небо следующую партию самосожженцев, о чем, кстати, писал большой поклонник Савинкова Дмитрий Сергеевич Мережковский.

Савинков воспевал террор и насильственную смерть и служил им потому, что видел в них не просто рычаг политического воздействия на власть, но определенную религиозную систему, святую жертвенность и экзальтацию – чувства, которые были свойственны всем, кто его окружал, и которые его восхищали и будоражили.

Тут была какая-то душевная патология, особый вид утонченной психологической наркомании на грани жизни и смерти.

«Ночь с 17 на 18 марта я провел с Покотиловым. Мы сидели с ним в театре „Варьете“ до рассвета и на рассвете пошли гулять на острова, в парк. Он шел, волнуясь, с каплями крови на лбу, бледный, с лихорадочно расширенными зрачками. Он говорил:

– Я верю в террор. Для меня вся революция в терроре. Нас мало сейчас. Вы увидите: будет много. Вот завтра, может быть, не будет меня. Я счастлив этим, я горд: завтра Плеве будет убит».

А вот другой террорист – Сазонов:

«– Знаете, раньше я думал, что террор нужен, но что он не самое главное… А теперь вижу: нужна „Народная воля“, нужно все силы напрячь на террор, тогда победим».

«Сазонов был молод, здоров и силен. От его искрящихся глаз и румяных щек веяло силой молодой жизни. Вспыльчивый и сердечный, с кротким, любящим сердцем, он своей жизнерадостностью только еще больше оттенял тихую грусть Доры Бриллиант. Он верил в победу и ждал ее. Для него террор тоже прежде всего был личной жертвой, подвигом. Но он шел на этот подвиг радостно и спокойно, точно не думая о нем, как он не думал о Плеве. Революционер старого, народовольческого, крепкого закала, он не имел ни сомнений, ни колебаний. Смерть Плеве была необходима для России, для революции, для торжества социализма. Перед этой необходимостью бледнели все моральные вопросы на тему о „не убий“».

Дора Бриллиант:

«Ее дни проходили в молчании, в молчаливом и сосредоточенном переживании той внутренней муки, которой она была полна. Она редко смеялась, и даже при смехе глаза ее оставались строгими и печальными. Террор для нее олицетворял революцию, и весь мир был замкнут в боевой организации».

И наконец, как апофеоз этого культа смерти, – строки, которые Каляев писал из тюрьмы (что самое поразительное – они были опубликованы в открытой русской печати):

«Есть счастье выше, чем смерть во время акта, – умереть на эшафоте. Смерть во время акта как будто оставляет чтото незаконченным. Между делом и эшафотом еще целая вечность – может, самое великое для человека. Только тут узнаешь, почувствуешь всю красоту, всю силу идеи. Весь развернешься, расцветешь и умрешь в полном цвете… как колос… созревший. Революция дала мне счастье, которое выше жизни, и вы понимаете, что моя смерть – это только очень слабая моя благодарность ей. Я считаю свою смерть последним протестом против мира крови и слез и могу только сожалеть о том, что у меня есть только одна жизнь, которую я бросаю как вызов самодержавию».

Александру Грину этот пафос совершенно чужд, хотя парадоксальным образом и у него, и у Савинкова (у последнего это особенно видно в «Коне бледном») террор перекликается с темой женской любви, только у Грина любовь связана с идеей жизни, а у Савинкова – смерти, в мире Ропшина Танатос обостряет, усиливает Эрос, и Савинков благословляет тех, кто этому Эросу-Танатосу служит.

Последнее подтверждают воспоминания Федора Степуна, который познакомился с Савинковым летом 1917 года и позднее писал: «Оживал Савинков лишь тогда, когда начинал говорить о смерти. Я знаю, какую я говорю ответственную вещь, и тем не менее не могу не высказать уже давно преследующей меня мысли, что вся террористическая деятельность Савинкова и вся его кипучая комиссарская работа на фронте были в своей последней, метафизической сущности лишь постановками каких-то лично ему, Савинкову, необходимых опытов смерти. Если Савинков был чем-нибудь до конца захвачен в жизнь, то лишь постоянным погружением в таинственную бездну смерти».[40]

О разном отношении к проблеме жизни-смерти у эсеров (в лице Савинкова) и народовольцев (в лице Веры Фигнер) очень интересно пишет О. В. Будницкий в предисловии к книге «Женщины-террористки в России. Бескорыстные убийцы», изданной в Ростове-на-Дону в 1996 году, и, как мы увидим дальше, все это прямо касается Грина.

«Интересно сравнить отношение к моральной стороне терроризма революционеров двух поколений – народовольцев и эсеров. Легендарная Вера Фигнер пережила 20-летнее заключение в Шлиссельбурге, вышла на поселение и в конце концов перебралась за границу, где сблизилась с эсерами. „На поклон“ к ней приехал Борис Савинков. Фигнер и Савинков, по инициативе последнего, вели дискуссии о ценности жизни, об ответственности за убийство и о самопожертвовании, о сходстве и различии в подходе к этим проблемам народовольцев и эсеров. Фигнер эти проблемы казались надуманными. По ее мнению, у народовольца, „определившего себя“, не было внутренней борьбы: „Если берешь чужую жизнь – отдавай и свою легко и свободно. Мы о ценности жизни не рассуждали, никогда не говорили о ней, а шли отдавать ее, или всегда были готовы отдать, как-то просто, без всякой оценки того, что отдаем или готовы отдать“».

Далее в ее мемуарной книге, где воспроизведены разговоры с Савинковым, следует блистательный по своей откровенности пассаж, многое объясняющий в психологии и логике не только террористов, но и революционеров вообще: «Повышенная чувствительность к тяжести политической и экономической обстановки затушевывала личное, и индивидуальная жизнь была такой несоизмеримо малой величиной в сравнении с жизнью народа, со всеми ее тяготами для него, что как-то не думалось о своем». Остается добавить – о чужом тем более. То есть для народовольцев не существовало проблемы абсолютной ценности жизни.

Рассуждения Савинкова о тяжелом душевном состоянии человека, решающегося на «жестокое дело отнятия человеческой жизни», казались ей надуманными, а слова – фальшивыми. Неизвестно, насколько искренен был Савинков; человек, пославший боевика убить предателя (Н. Ю. Татарова) на глазах у родителей, неоднократно отправлявший своих друзей-подчиненных на верную смерть, не похож на внутренне раздвоенного и рефлектирующего интеллигента. Его художественные произведения холодны и навеяны скорее декадентской литературой, чем внутренними переживаниями. Однако он все же ставит вопрос о ценности жизни не только террориста, но и его жертвы и пытается найти политическому убийству (неизвестно, искренне ли) подобие религиозного оправдания. Характерно, что в его разговорах с Фигнер мелькают слова «Голгофа», «моление о чаше». Старая народница с восхитительной простотой объясняет все эти страдания тем, что «за период в 25 лет у революционера поднялся материальный уровень жизни, выросла потребность жизни для себя, выросло сознание ценности своего „я“ и явилось требование жизни для себя». Неудивительно, что, получив как-то раз письмо от Савинкова с подписью: «Ваш сын», Фигнер не удержалась от восклицания: «Не сын, а подкидыш!»[41]

Будницкий приводит еще ряд интересных свидетельств, имеющих отношение к теме жизни-смерти в сознании эсеров: «Приговоренная к смерти в феврале 1908 г. Анна Распутина, член Летучего боевого отряда Северной области, говорила смотрителю арестантских помещений Петропавловской крепости полковнику Г. А. Иванишину, что обвинитель в суде, характеризуя их группу, напал на верную мысль, но только неточно ее выразил. Он сказал, что „в этих людях убит инстинкт жизни и поэтому они не дорожат жизнью других“; это не так, заметила Распутина, „у нас убит инстинкт смерти, подобно тому, как убит он у храброго офицера, идущего в бой“». Возможно, в чем-то были правы и прокурор, и террористка-Распутина принадлежала к тем «семи повешенным», которым посвятил свой известный рассказ Леонид Андреев. Среди казненных кроме Распутиной были еще две женщины: Лидия Стуре и «неизвестная под кличками „Казанская“ и „Кися“» – Елизавета Лебедева. Иванишин отметил у всех «поразительную бодрость духа».[42]

О Лидии Стуре, которой восхищались самые разные люди и в их числе Грин, лично ее знавший, речь еще впереди. Но вернемся к нашему герою, чье отношение к товарищам по партии, судя по тому, как это отразилось в его прозе, было очень неоднозначным.

В рассказах писателя иногда встречаются образы «хороших», вызывающих симпатию рядовых революционеров – это и герои рассказа «Ночь», разоблачающие в своей среде провокатора, и убегающие от полиции, попадающие в мирные, «соловьиные сады» Петунников из «Телеграфиста» и Геник из рассказа «В Италию». Но когда Грин ищет ответа на вопрос – почему и зачем его герои стали революционерами и чего добиваются в жизни, то приходит к выводам парадоксальным, прямо противоположным савинковским, обнаруживая негероическую подкладку в мотивах деятельности боевиков, окруженных в общественном сознании героическим ореолом. Он даже как будто издевается над ними и выворачивает их религиозное революционное подвижничество, о котором с придыханием пишет Савинков, наизнанку. Вот монолог одного из гриновских инсургентов:

«Видишь ли, я рано соскучился. Моя скука имеет, если хочешь, историческое оправдание. Мой дед бил моего отца, отец бил мать, мать била меня, я вырос на колотушках и порке, среди ржавых ломберных столов, пьяных гостей, пеленок и гречневой каши. Это фантасмагория, от которой знобит. Еще в детстве меня тошнило. Я вырос, а жить лучше не стало. Пресно. Люди на одно лицо. Иногда покажется, что пережил красивый момент, но, как поглядишь пристальнее, и это окажется просто расфранченными буднями. И вот, не будучи в силах дождаться праздника, я изобрел себе маленькое развлечение – близость к взрывчатым веществам. С тех пор, как эти холодные жестянки начали согреваться в моих руках, я возродился. Я думаю, что жить очень приятно и, наоборот, очень скверно быть раздробленным на куски; поэтому я осторожен. Осторожность доставляет мне громадное наслаждение не курить, ходить в войлочных туфлях, все время чувствовать свои руки и пальцы, пока работаешь, – какая прелесть. Живу, пока осторожен, – это делает очаровательными всякие пустяки; улыбку женщины на улице, клочок неба».

Биография Савинкова имеет не много общего с «трудным» детством Марвина из «Приключений Гинча», которому принадлежит приведенная выше исповедь, но самое важное – искусственный подогрев жизни, наркотическая острота ощущений и переживаний на фоне постоянной смертельной опасности – у них общее, и это общее Грин сумел очень точно ухватить и выразить.

Оставались, правда, еще героизм, жертвенность, борьба за свободу народа и прочие атрибуты революционной пропаганды, которые окружали суть террора, как оболочка окружает бомбу, но как будто предугадывая то, что еще только напишет Савинков и что, видимо, постоянно обсуждалось эсерами, Грин создает рассказ «Третий этаж», речь в котором идет о героической смерти трех революционеров, случайно попавших под облаву и безнадежно отстреливающихся от полиции. Описываются последние минуты их жизни.

«Так страшно еще не было никогда. Раньше, думая о смерти и, с подмывающей радостью, с легким хохотком крепкого, живого тела оглядываясь вокруг, они говорили: „Э! Двум смертям не бывать!“ Или: „От смерти не уйдешь!“ Или: „Человек смертен“. Говорили и не верили. Теперь знали, и знание это стоило жизни».

Три человека – Мистер, Барон и Сурок – сидят в окруженном солдатами доме. Настоящих фамилий их автор не сообщает. Сообщает мысли.

Сурок думает о жене.

«Там, за чертой города, среди полей и шоссейных дорог – его жена. Любимая, славная. И девочка – пухленькая, смешная, всегда смеется. Белый домик, кудрявый плющ. Блестящая медная посуда, тихие вечера. Никогда не увидеть? Это чудовищно! В сущности говоря, нет ничего нелепее жизни. А если пойти туда, вниз, где смеется веселая улица и стреляют солдаты, выйти и сказать им: „Вот я, сдаюсь! Я больше не инсургент. Пожалейте меня! Пожалейте мою жизнь, как я жалею ее! Я ненавидел тишину жизни – теперь благословляю ее! Прежде думал: пойду туда, где люди смелее орлов. Скажу: вот я, берите меня! Я раньше боялся грозы – теперь благословляю ее!.. О, как страшно, как тяжко умирать!.. Я больше не коснусь политики, сожгу все книги, отдам все имущество вам, солдаты!.. Господин офицер, сжальтесь! Отведите в тюрьму, сошлите на каторгу!..“»

Но он знает, что это не поможет, знает, что расстреляют его тут же, и только поэтому от безвыходности, а не от любви к революции, «глухим, перехваченным тоской голосом» кричит:

– Да здравствует родина! Да здравствует свобода! У второго – Мистера – свои мысли.

«Он в промежутках между своими и вражескими выстрелами думал торопливо и беспокойно о том, что умирает, еще не зная хорошенько, за что: за централизованную или федеративную республику. Так как-то сложилось все наспех, без уверенности в победе, среди жизни, полной борьбы за существование и политической агитации. Думать теперь, собственно говоря, не к чему: остается умереть».

И наконец третий – Барон. Тот просто плачет.

«– Отчего я должен умереть? А? Отчего?..

– Оттого, что вы хнычете! – злобно обрывает Мистер. – А? А отчего вы хнычете? А? Отчего?..

Барон вздрагивает и затихает, всхлипывая. Еще есть время. Молчать страшно. Надо говорить, говорить много, хорошо, проникновенно. Рассказать им свою жизнь, скудную, бедную жизнь, без любви, без ласки. Развернуть опустошенную душу, заглянуть туда самому и понять, как все это вышло».

Не герои, обычные люди – только ситуация, в которой они оказались, невыносима до жути, и эта ситуация – не народовольческая, а именно эсеровская – делает их героями против их желания и воли. Они не борцы, но заложники революции, и героизм всего-навсего обман. Но свою роль они играют до конца.

«Они жмут друг другу холодные, сырые руки, бешено сдавливая пальцы. Глаза их встречаются. Каждый понимает другого. Но ведь никто не узнает ни мыслей их, ни тоски. Правда не поможет, а маленький, невинный обман – кому от него плохо? А смерть, от которой не увернешься, скрасится хриплым, отчаянным криком, хвалой свободе.

– Да здравствует родина!..

– О, они найдут только наши трупы, – говорит Мистер, – но мы не умрем! В уме и сердце грядущих поколений наше будущее!

Бледная, тоскливая улыбка искажает его лицо. Так когдато начинались его статьи, или приблизительно так. Все равно.

Барон подымается на локте. Торжественный, страшный миг – смерть, и эти два глупца хотят уверить себя, что смерть их кому-то нужна? И вот сейчас же, сейчас отравить их торжественное безумие нелепостью своей жизни, ненужной самому себе политики и отчаянным, животным страхом! Как будто они не боятся! Не хотят жить?! Лгуны, трусы!..

Мгновение злорадного колебания, и вдруг истина души человеческой, острая, как лезвие бритвы, пронизывает мозг Барона: Да… для чего кипятиться? Разве ему это поможет?

На улице плывут шорохи, ползают далекие голоса. Вотвот… может быть, уже целят. Все равно!

Трусы они или нет, кто знает? Жизнь их ему неизвестна. А слова их – красивые, стальные щиты, которых не пробить истерическим криком и не добраться до сердца. Замирает оно от страха или стучит ровно, не все ли равно? Есть щиты, легкие, звонкие щиты, пусть!

И он умрет все равно, сейчас. А если, умирая, крикнет те же слова, что они, кто узнает мысли его, Барона, его отчаяние, страх и тоску? Никто! Он плакал? Да! Но плакал просто от боли.

– Да здравствует родина! Да здравствует свобода!

Три голоса слились вместе. И души, полные агонией смерти, в тоске о жизни и счастье судорожно забились, скованные короткими, хриплыми словами.

А на улице опрокинулся огромный железом нагруженный воз, громыхнули, содрогнувшись, стены, и дымные, уродливые бреши, вместе с тучами кирпичей и пыли, зазияли в простенках третьего этажа».

Спектакль окончен. Актеры погибли.

Все эти рассказы – «Марат», «Карантин», а кроме них еще «Подземное» («Ночь»), «Апельсины», «На досуге» и другие были опубликованы в первой книге Грина «Шапка-невидимка», с подзаголовком «Из жизни революционеров», вышедшей в начале 1908 года в малоизвестном издательстве «Наша жизнь», принадлежавшем одноименному книжному магазину. Несмотря на несколько поощрительных рецензий большого успеха книга не имела. Зато напечатанная в «Русской мысли» повесть Савинкова «Конь бледный», равно как и его «Воспоминания террориста», стали в литературе событием.

В общем-то это понятно, никто, за исключением нескольких человек из партии эсеров, не знал Гриневского, и вся Россия знала Савинкова. Это был тот самый случай, когда качество текста определялось не столько его литературными достоинствами, сколько тем, что мы теперь называем пиаром. Что бы ни написал Савинков, это было обречено на успех. На этот успех работали бомбы и трупы. К тому же молодому писателю из ЦК партии социалистов-революционеров помогали, ободряли, даже редактировали его тексты такие влиятельные люди, как Мережковский и Гиппиус. У Грина подобных знакомств в литературной среде не было ни тогда, ни позднее. Однако с точки зрения истории литературы и исторической справедливости надо сказать, что именно Грин хронологически был первым в теме террора, как художник Савинкова намного превосходил, и то, что его книга почти не прозвучала в тогдашней литературе, и странно, и обидно, и нелепо.

Грин был так расстроен своей премьерой, что, по свидетельству Корнелия Зелинского, «прочитав свою книгу „Шапка-невидимка“, отложил ее с чувством полного разочарования, с тем ощущением непоправимой неловкости, какое настигает человека, когда он делает не свое дело». А позднее, когда в 1928 году он будет составлять собрание сочинений для издательства «Мысль», то из всей «Шапкиневидимки» в него войдет только один рассказ «Кирпич и музыка», с эсеровской темой не связанный.

Все это несколько напоминает Гоголя, уничтожившего свою юношескую драму, или Некрасова с его первым сборником стихов, и тем не менее эсеровские рассказы Грина, да и сам его литературный дебют вовсе не были неудачными ни по замыслу, ни по исполнению. Грин предвосхищает, предугадывает, опережает не только Бориса Савинкова, но и Андрея Белого с «Петербургом», и Леонида Андреева с «Рассказом о семи повешенных». Даже образ Апокалипсиса, который будет напрямую связан с террором у Белого и Ропшина, встретится сначала у Грина. Так, в «Марате» герой описывает свое состояние: «Розоватый свет лампы пронизывал веки, одевая глаза светлой тьмой. Огненные точки и узоры ползли в ней, превращаясь в буквы, цифры, фигуры зверей Апокалипсиса». И бомба, которая является почти одушевленной в «Петербурге» и похожа на сардинницу, тоже первая, не причинив никому вреда, взорвется у Грина.

«Маленький металлический предмет, похожий на мыльницу, безглазый, тускло, тускло смотрел на него серым отблеском граней. Собравший в своих стальных стенках плоды столетий мысли и бессонных ночей, огненный клубок еще не родившихся молний, с доверчивым видом ребенка и ядовитым телом гремучей змеи, – он светился молчаливым, гневным укором, как взгляд отвергнутой женщины».

В этом описании немало литературщины, которой Грин всегда грешил, много бьющего на эффект – и все-таки мистику бомбы, ненависть к бомбе (которой, к слову сказать, в помине нет у Савинкова, но есть у Андрея Белого) первым выразил Грин.

«Ты бессильна, – тихо и насмешливо сказал он. – Ты можешь таить в себе ужасную, слепую силу разрушения… В тебе, быть может, спрессован гнев десятка поколений. Какое мне дело? Ты будешь молчать, пока я этого хочу… Вот – я возьму тебя… Возьму так же легко и спокойно, как подымают репу… Где-нибудь в лесу, где глохнет человеческий голос, ты можешь рявкнуть и раздробить сухие, гнилые пни… о ты не сорвешь мою кожу, не спалишь глаз, не раздавишь череп, как разбивают стекло… Ты не обуглишь меня и не сделаешь из моего тела красное месиво…»

В русской литературе ХХ века Грин одним из первых зрело написал о том, что станет лейтмотивом в творчестве многих писателей, раньше других избавившись от иллюзий. Что говорить про Мережковских, людей с довольно смутными нравственными понятиями, которые заигрывали с террором, искали в нем все тот же пресловутый религиозный смысл и поощряли Савинкова, если даже такой нравственно ясный человек, как Блок, писал Розанову: «А я хочу сейчас только сказать Вам в ответ свои соображения по важнейшему для меня пункту Вашего письма: о терроре. Страшно глубоко то, что Вы пишете о древнем „дай полизать крови“. Но вот: сам я не „террорист“ уже по тому одному, что „литератор“. Как человек, я содрогнусь при известии об убийстве любого из вреднейших государственных животных, будь то Плеве, Трепов или Игнатьев. И, однако, так сильно (коллективное) озлобление и так чудовищно неравенство положений – что я действительно не осужу террора сейчас. Ведь именно „литератор“ есть человек той породы, которой суждено всегда от рожденья до смерти волноваться, ярко отпечатывать в своей душе и в своих книгах все острые углы и бросаемые ими тени. Для писателя – мир должен быть обнажен и бесстыдно ярок. Таков он для Толстого и для Достоевского. Оттого – нет ни минуты покоя, вечно на первом плане – „раздражительная способность жить высшими интересами“ (слова Ап. Григорьева). Ничего „томительнее“ писательской жизни и быть не может; теперь: как осужу я террор, когда вижу ясно, как при свете огромного тропического солнца, что: 1) Революционеры, о которых стоит говорить (а таких – десятки), убивают, как истинные герои, с сияньем мученической правды на лице (прочтите, например, 7-ю книжку „Былого“, – недавно вышедшую за границей, – о Каляеве), без малейшей корысти, без малейшей надежды на спасение от пыток, каторги и казни. 2) Что правительство, старчески позевывая, равнодушным манием жирных пальцев, чавкая азефовскими губами, посылает своих несчастных агентов, ни в чем не повинных падающих в обморок офицериков, не могущих, как нервные барышни (…) из Медицинского института, видеть крови, бледнеющих солдат и геморроидальных „чинов гражданского ведомства“ – посылает „расстрелять“, „повесить“, „присутствовать при исполнении смертного приговора“.

Ведь правда всегда на стороне „юности“, что красноречиво подтверждали и Вы своими сочинениями всегда. Современная русская государственная машина есть, конечно, гнусная, слюнявая, вонючая старость: семидесятилетний сифилитик, который пожатием руки заражает здоровую юношескую руку. Революция русская в ее лучших представителях – юность с нимбами вокруг лица. Пускай даже она не созрела, пускай часто отрочески немудра, – завтра возмужает. Ведь это ясно, как Божий день».[43]

Блоку потребовалось увидеть не воображаемое, а истинное лицо возмужавшей революции, революционных нимбов и правду «юности», чтобы написать «Двенадцать», а потом отшатнуться и замолчать. Его ровесник Грин увидел и понял все на десять лет раньше.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.