1963

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

1963

10 января 63 На днях – 6-го или 7-го? уже не помню – повидалась я с Анной Андреевной. Она по-прежнему у Ники. Несколько раз в комнату вбегал китайчонок – первый китайчонок в моей жизни! Четыре года, желтый, черно-и жестковолосый, глаза косые, очень хорошенький, чем-то похож на маленьких узбеков. Но он не настоящий: отец китаец, мать русская. Не думаю, чтоб он знал по-китайски, а по-русски разговаривает свободно, как и положено коренному четырехлетнему москвичу. Но вот в чем вундеркиндство: не только говорить, а читать умеет и писать! Читает – это случается: я сама в четыре года читала. Но он пишет! Анна Андреевна попросила: «Напиши мне что-нибудь, Сашенька!» Ника дала ему большой лист бумаги и карандаш. Он разостлал бумагу на низеньком столике, попрыгал, опираясь о столик желтыми ладонями, потом пососал карандаш и, стоя, вывел крупными, круглыми буквами:

«Я поздравляю Вас с Новым Годом Саша».

Даже все заглавные буквы на месте. Ни единой ошибки, только перед своим именем забыл поставить точку.

Попрыгал еще, опираясь ладонями о стол, и убежал обратно в соседнюю комнату. (Он, вместе со своей матерью, гость Никиной мамы. Отца нет – отец оставил семью и уехал в Китай.)

– Восьмое чудо света! – сказала Анна Андреевна, прочитав Сашину записку. – Буду показывать всем. Ни одной ошибки. Мне бы так научиться. Я ведь ни на одном языке не умею писать грамотно.

Мой приход – и Сашин набег! – оторвал Анну Андреевну от работы: она диктовала Нике свой, как она пояснила мне, «конспективный ответ» на предисловие к первому тому Собрания Сочинений Гумилева[1]. Выступать со своими соображениями в печати она не собирается: здесь – в нашей печати – имя Гумилева запрещено, не очень-то выступишь, а там – это для здешних советских граждан опасно. Хочется ей, однако, чтобы ее соображения были зафиксированы.

1) Три дементные старухи написали о Гумилеве воспоминания. Доверять этим мемуарам нельзя. Одоевцева, конечно, знала его близко, но потом почему-то взбесилась и возвела на него напраслину. И знала-то она его всего один год1.

2) Нельзя считать Волошина и Кузмина его друзьями. Они были враги. Нельзя основываться на показаниях Брюсова: Валерий Яковлевич туп и Николая Степановича не понимал.

3) Нельзя изгонять ее, Ахматову, из биографии Гумилева и из его поэзии. Почти все стихи определенного периода связаны с ней, и биография тоже. «Для меня он стал путешественником (чтобы излечиться от любви ко мне); для меня стал Дон-Жуаном (чтоб доказать мне – он любим); для меня и про меня писал стихи»[2].

Ника записывала непосредственно под диктовку, я записываю теперь.

– Но ведь такой ключ к биографии Гумилева только от вас и можно получить, – сказала я. – Вряд ли Николай Степанович объяснял своим дамам – Одоевцевой, в частности, – что он любит ее, чтобы доказать свою любовь к вам.

– Разумеется, – спокойно ответила Анна Андреевна. – Вот почему я и считаю себя обязанной продиктовать свои показания… В-четвертых, – продолжила она, обращаясь к Нике, но тут зазвонил телефон. Анна Андреевна взяла трубку. Говоривший говорил так громко, что я узнала голос: Костя Богатырев. Слов я разобрать не могла, Ахматова же отвечала полуизвиняясь, полуобещая, полужалуясь… «Да… да… конечно… ну, конечно… ну, не сердитесь… дайте мне еще неделю».

– Бедный Костя, – сказала она, окончив разговор. – Он не понимает, с кем имеет дело.

Оказывается, она уже давно обещала дать Косте рекомендацию в Союз. И все тянет и тянет, не дает и не дает, и никак не соберется написать. Я спросила, почему, собственно, и в чем для нее трудность? Может быть, у Богатырева не хватает работ?

Анна Андреевна замахала на меня рукой.

– У Богатырева всего хватает, не хватает у меня. Я просто не умею ничего писать. Ничего, кроме стихов. Вы это знаете. Я – как еврей-скрипач в старом анекдоте. «Вам не по душе этот дирижер?» – «Что вы, дирижер первоклассный!» – «Не нравится композитор?» – «Что вы – Бетховен!» – «Отчего же вы так плохо играете?» – «Я вообще не люблю музыки». Вот так и я. Я вообще не умею писать… Лидия Корнеевна, приготовьте шпаргалку! Умоляю вас! Для вас это пустяки. А то Костя зря мучается. Он очень хороший человек, и переводчик отличный, и в Пастернака влюблен по уши, и Рильке любит.

Я обещала попробовать. Анна Андреевна заранее поблагодарила меня2.

А из «Знамени» насчет «Поэмы» и предисловия Корнея Ивановича ответа нет, нет и нет. Кожевников «читает»…

– Вы понимаете, – сказала Анна Андреевна, – читает вовсе не он. Он испугался и послал «Поэму» наверх… Сейчас очень легко стать эпицентром землетрясения. Всюду ищут излишние сложности, выискивают какие-то злокозненные намеки… Я очень боюсь за Осипа3.

Она спросила у меня, работается ли мне? Нет. Я ничего сейчас делать не могу, после речи прокурора на процессе Эйхмана в Израиле. Да, вот мне казалось, что я уже все знаю про немецкие лагеря смерти, про расстрелы и печи, а речь прокурора заново меня перевернула. Было так: я провела день в Переделкине, у Деда. В Доме Творчества кто-то под глубоким секретом и всего на три часа дал Корнею Ивановичу эту речь. Брошюра, напечатанная мелким шрифтом чуть не на газетной бумаге. Изобилие фотографий: вот подростки: мальчик и девочка, лет шестнадцати, слушают. Их лица, глаза. На другой фотографии дает показания свидетель казни, случайно уцелевший сам. Он так потрясен собственным рассказом, что падает в обморок, теряет сознание. Когда стреляли – не терял, а, рассказывая, не вынес! (Мы, видимо, не отдаем себе должного отчета в силе слов – собственных, чужих. Они сильнее, чем мы думаем.) Бумага и печать в этой книжке дурная – Корней Иванович, щадя мое зрение, прочел мне речь прокурора сам, вслух, от первой строки до последней. Прочел и заспешил в Дом Творчества – возвратить в назначенный срок. Самое ужасное то, что лицо у Эйхмана интеллигентное, тонкое: хирург, а быть может, скрипач? Рот, правда, отвратителен, рот убийцы. Книжка переведена на все языки мира. «От имени шести миллионов…»4.

– А как ты думаешь, сколько миллионов погибли у нас при Сталине? – спросил Дед, когда я подавала ему валенки.

Я не знала. У нас ведь страна огромная, лагеря повсюду; я не знаю, сосчитаны ли все лагеря – не то, что все люди… Кто вел счет погибшим? И сохранились ли архивы?

– У них шесть миллионов, а у нас при Усатом тридцать, – отозвалась, помолчав, Анна Андреевна. – Когда мне говорят – вы, наверное, тоже слышали эту идиотскую фразу: «пусть так, пусть выпустили, пусть реабилитировали – но зачем рассказывать об этом вслух, зачем выносить сор из избы?..» – слышали? Я всегда отвечаю – вот, Лидия Корнеевна, берите, дарю, пригодится! я всегда отвечаю: «С каких это пор тридцать миллионов трупов стали сором? Когда был несправедливо осужден один человек, Дрейфус, – весь мир за него заступился. И хорошо. Так и надо… А тут тридцать миллионов неповинных – сор!»

15 января 63 У меня грипп. Лежу. Звонила мне Анна Андреевна, справлялась о здоровье. Я в свою очередь спросила, какова же наконец судьба «Поэмы» в «Знамени»? Оказывается, рукопись возвращена при письме Куняева, которое она мне прочла.

По неграмотности – нечто чудовищное. Я запомнила так:

«Возвращаем Вам матерьял (!). Редактор сказала (!!!), что печатать Вашу «Поэму» теперь, сразу после того, как журнал в № 1 публикует целый цикл Ваших стихов, неудобно».

А не неудобно Куняеву, работнику редакции (то есть, по обязанности, знатоку языка) согласовывать на этакий манер существительное с глаголом? «Редактор сказала»? Впрочем, я уже слышала от кого-то, не веря ушам своим, «моя врач велела» и, не веря глазам, видела в «Литературной газете»: «вошла секретарь»[3].

– Кто там такая эта Куняев? – спросила я у Анны Андреевны5.

– Не знаю. (Из трубки било ключом тихое бешенство.) И не всё ли равно? Куняев написала, что редактор сказала… Публичная библиотека в Ленинграде выпрашивает у меня письма читателей. Лучше уж я подарю им это письмо издателей.

Потом она спросила, как у меня обстоят дела с «Софьей»? – в Новосибирске, в «Сибирских огнях».

Я прочла ей письмо Лаврентьева. Не всё, а только начало и конец.

«Уважаемая Лидия Корнеевна!

Ввиду Вашего отказа, во время нашей беседы в Москве, внести в текст повести «Софья Петровна» дополнения, я, по приезде домой, еще раз перечитал рукопись и окончательно утвердился в мнении, что в таком виде «Софью Петровну» печатать нельзя…

На встрече членов правительства с деятелями литературы и искусства тов. Хрущев говорил, что произведения о культе личности должны не только описывать злодеяния и ужасы тех лет, но и укреплять у читателя-современника веру в справедливость и гуманность нашего общества.

Рукопись возвращаем.

Главный редактор (В. Лаврентьев)».

Анна Андреевна молчала так долго, что я уж подумала, нас разъединили… Лаврентьев совершенно прав: для укрепления веры в справедливость и гуманность нашего общества повесть моя решительно не годится… А-а, вот они чего захотели! Чтобы не было в прошлом массовой облавы на людей, не сохранились бы в народной исторической памяти миллионы попусту загубленных жизней, а были бы отдельные частные ошибки отдельных следователей, приведшие к отдельной гибели отдельных лиц! 1937-й год как образец гуманности и справедливости!.. Нет уж, от меня не добьются.

Обе мы молчали. Анна Андреевна шумно дышала в трубку. Телефон – механизм, не приспособленный для обсуждения вопроса: что такое гуманность и что такое бесчеловечье.

Анна Андреевна переменила тему.

Она прочитала мне свои ответы на вопросы одного иностранца. Он прислал письмо: пишет книгу о ней. Первые ее ответы показались мне чуть замысловатыми, искусственными, а дальше о детстве – чудесно. «Дикая девочка». «Меня принимали за помесь русалки и щуки». Потом о Царском: «тут вода была звуком водопадов, – звуком, всегда сопровождавшим Пушкина»[4].

20 января 63 Теперь грипп у Анны Андреевны, и я приходила ее навещать. Сидит в кресле укутанная, t° 37,2. Однако пир: на низеньком столике перед нею два первые номера: № 1 «Нового мира» и № 1 «Знамени» – ив обоих стихотворения Анны Ахматовой![5] К тому же в «Новом мире» два рассказа Солженицына.

Я сразу схватила книжку «Нового мира» – поглядеть на «Родную землю». Существует ведь «магия печатного слова». Да, в печати «Родная земля» еще сильнее, чем в машинописи, в произнесении, в памяти. Еще величавее и клятвеннее. Никакой нежности к родине, никаких сантиментов, никакого умиления – грязь на калошах, хруст на зубах, месим, мелем – а звучит как присяга.

Да и все ее стихотворения в «Новом мире» сильные необыкновенно – и «Царскосельская ода», и «Последняя роза», и четверостишия.

Заговорили о двух рассказах Солженицына: «Случай на станции Кречетовка» и «Матренин двор». Первый я еще не читала, а второй полюбился мне, еще когда он по рукам ходил. О «Матренином дворе» Анна Андреевна отозвалась высоко.

– Да… Удивительная вещь… Удивительно, как могли напечатать… Это пострашнее «Ивана Денисовича»… Там можно все на культ личности спихнуть, а тут… Ведь это у него не Матрена, а вся русская деревня под паровоз попала и вдребезги… Мелочи тоже удивительные… Помните – черные брови старика, как два моста друг другу навстречу?.. Вы заметили: у него скамьи и табуретки бывают то живые, то мертвые… А тараканы под обоями шуршат? Запомнили? Как далекий шум океана! и обои ходят волнами… А какая замечательная страница, когда он вдруг видит Матрену молодой… И всю деревню видит молодою, то есть такою, какая она была до всеобщего разорения… Заметили вы, чтб древняя, древнее всех, бабка над гробом Матрены думает: «Надоело мне вас провожать». Вас – покойников, тех, кто моложе ее, кому бы еще жить да жить.

Зато про «Случай на станции Кречетовка» Анна Андреевна отозвалась сурово:

– Нет. Это рассказ неправдивый. От Солженицына мы ждем правды, только правды. Он не должен такие рассказы рассказывать.

(Я еще не читала, судить не могу.)

– Там главный герой выдуман. Склеен из бумаги. Таких у нас нет и никогда не было.

Ника за рассказ вступилась. Своим тихим, застенчивым, но твердым голосом, она произнесла, что, напротив, ей рассказ очень нравится, что он «в самую точку», что у нас такие люди были – «искренне-правоверные», как их назвала она. И даже в большом количестве и повсюду.

Анна Андреевна сердилась. Повторяла: «Не было таких людей. О таких в газетах сочиняют. Он его из бумаги склеил. От Солженицына мы другого ждем, только правды, а не этих выдуманных добродетелей».

Что ж, надо мне поскорее прочесть.

Важная новость: Анна Андреевна дала «Реквием» Карагановой, чтобы та показала Дементьеву6. Я сомневаюсь в удаче. Опубликовать не опубликуют, а перестукают сотрудники на своих машинках, и разойдется он по городу. Это бы хорошо! – а худо то, что может «Реквием» попасть за границу, выйдет он где-нибудь в Нью-Йорке и тогда… тогда тут разразится гроза… «Живаго» – подобная.

Однако Анна Андреевна не высказала по поводу моих опасений большого беспокойства – на душе у нее другая досада. (Никогда не угадаешь, что ее встревожит и ранит.) Она прочла «Реквием» одному физику, и тот сказал, что это чистой воды акмеизм и в каждой строке слышен Мандельштам. И то, и другое – совершенный вздор. Ахматова давно уже никакой не акмеизм и вообще никакой не «изм» – она суверенная держава, именуемая «Анна Ахматова», она сама по себе, ни к какой школе уже давно не принадлежит, школу переросла. Раз. Голос Мандельштама в «Реквиеме» не слышен совсем. Два.

– Из этих замечаний можно сделать только тот вывод, что ваш собеседник к стихам глуховат, – сказала я. – Эти замечания характеризуют не «Реквием», а только его самого.

– Не утешайте меня, я безутешна, – с нарочитой небрежностью ответила Анна Андреевна.

Я понимаю: до тех пор, пока «Реквием» не будет напечатан и не получит всенародного распространения, – Анне Андреевне не удастся услышать отклик, отзвук, и она будет с преувеличенным интересом прислушиваться к каждому отклику, к каждой оценке[6].

Теперь она хочет подарить экземпляр Солженицыну и послать Паустовскому. «Константин Георгиевич очень высоко отозвался обо мне в Париже», – сказала она7.

Завтра к ней придет «толстый человек» – поэт Евгений Винокуров. За стихами для «Литературной России». Она вынула из сумочки узкий зеленый блокнотик и стала читать нам с Никой первые строки отобранных ею стихотворений. Когда я или Ника не схватывали все стихотворение сразу, по первой строке, она милостиво – но и не без насмешки! – прочитывала нам все до конца. О, сколько же ею наработано за долгие годы «некатания на лодке»! Впрочем, для меня ни одного нового не оказалось. Пока она читала вслух, я молча читала на две строки вперед про себя… Но понравятся ли они «Литературной России»? Тому начальству, от которого зависит печатанье?[7]

А потом мы пили чай, и начался Пушкин. Да, много, много наработано ею! Она окончила статью о своем давнем пушкинистском открытии – о том самом, о котором рассказывала мне лет десять назад[8].

– Я показала статью Оксману и теперь могу считать ее оконченной. Он ведь главный ругатель. Он сказал: «ничего этого никогда не приходило мне на ум, но никаких возражений я не имею».

И она огласила статью. Называется «Пушкин и Невское взморье». Читая, она прибегала, по ходу дела, к пушкинскому однотомнику, лежащему в кресле у нее за спиной. Кое-что она не прочитывала, а, подняв голову от рукописи, пересказывала. Видимо работа еще не совсем окончена. Убедительная она – во всяком случае для такого читателя-неспециалиста, как я, – чрезвычайно. И – как все пушкиноведческое у Ахматовой – исследование ведется на глубине глубин. Основную мысль развивает она с несокрушимой логичностью, хотя слог не безупречен, и далеко не на каждой странице статья превращается в «прозу поэта». Зато иногда слышен живой голос Ахматовой, живые интонации ее устной речи.

За время, что Анна Андреевна писала эту статью, основная мысль сильно расширилась, разветвилась, углубилась и обогатилась. Тогда, вначале, помнится, Анна Андреевна говорила только об отношении Пушкина к могилам декабристов, о том, как упорно он разыскивал их и тосковал по ним. Первоначально она занята была истолкованием отрывка «Когда порой воспоминанье». Теперь новый вариант статьи говорит уже о культе могил в пушкинской поэзии вообще, цитируется:

Любовь к родному пепелищу,

Любовь к отеческим гробам…

и стрбки:

Животворящая святыня!

Земля была б без них мертва…

Могилы животворят землю! Это уже не только о пятерых декабристах, это о каждом человеке, упокоенном в родной земле! (Татьяна: «Да за смиренное кладбище, / Где нынче крест и тень ветвей / Над бедной нянею моей».) Но прежде всего, конечно, Пушкин говорит о могилах казненных. Мысль от декабристских могил («Когда порой воспоминанье») переходит к «Полтаве», к могилам Искры и Кочубея: Петр казнил их как «государственных преступников», но тела отдал родным, и «государственные преступники» оказались похоронены не где-нибудь, не как-нибудь, а в самом священном месте: в Киево-Печерской Лавре. Эта Лавра – святыня России. Ахматова утверждает, что упоминанием о могилах Искры и Кочубея Пушкин попрекал Николая: вот ведь Петр отдал тела казненных – родным, они похоронены почетно, а ты что сделал? Тела пятерых похоронил воровски, трусливо, тайком.

– Скромное название при нескромном содержании, – сказала Анна Андреевна, окончив читать. И взглянула на меня пытливо. – Не правда ли?

– Правда, – ответила я.

Но лишь позднее, по дороге домой, поняла я, о чем Анна Андреевна, собственно, спрашивала и, главное, почему заново написала она эту статью именно теперь, в наши годы. В чем «нескромность»?

Ахматова часто говорит, что все пушкинские произведения – о ком бы он ни писал, от «Золотого петушка» до «Каменного гостя», – автобиографичны. Так вот: ахматовское пушкиноведение автобиографично насквозь.

Гумилев. Пунин. Мандельштам. Где их животворящие могилы? Где кресты, плиты, памятники? И сколько еще имен может назвать каждый из нас.

Ахматова – и мы вместе с нею! – тоскуем по могилам близких. В особенности теперь, когда прорвано безмолвие и столько рассказано о страшных концах.

Наши преступники – неповинные, хотя и государственные! – не в Лавре они похоронены8.

26 января 6 3 Провела вечер с Анной Андреевной. У нее Аничка, внезапно приехавшая из Ленинграда. Анна Андреевна в кресле, Аничка у ее ног на скамеечке. Маленькая, миленькая, хорошенькая, непонятненькая. Приехала в Москву хлопотать о муже. Он в армии, где-то далеко, на севере. Аня хочет, чтобы его перевели поближе, в Ленинградскую область. Анна Андреевна согласилась написать письмо маршалу Коневу, чья дочка, знакомая знакомых, обещала передать послание Ахматовой из рук в руки отцу.

Аня очень мило называет Анну Андреевну «Акума». (Так называли ее Шилейко и Николай Николаевич.)

Скоро она ушла ночевать к каким-то друзьям, и мы остались вдвоем. Сегодня Анна Андреевна плохо слышит. Это бывает с ней – то лучше, то хуже. Сейчас – не из-за гриппа ли?

Произнесла следующий монолог:

– Мне кажется, я разгадала загадку Вознесенского. Его бешеного успеха в Париже. Ведь не из-за стихов же! Французы стихов не любят, не то что иностранных – родных, французских. Там стихи печатаются в восьмистах экземплярах. Если успех – еще восемьсот. И вдруг – триумф! Русских, непонятных… Я догадалась. Вознесенский, наверное, объявил себя искателем новых форм в искусстве – ну, скажем, защитником абстракционистов, как Евтушенко защитник угнетенных. Может быть и защитник, но не поэт. Эстрадники!9

А меня их поэзия – или их эстрада? – как-то не занимает. Конечно, причину успеха интересно было бы исследовать. С социально-исторической точки. На Западе, говорит Анна Андреевна, не понимают по-русски, а стихов вообще не ценят. Пусть так! а в России – понимают? По-русски? И ломятся на вечера Вознесенского и Евтушенко… В чем же дело?

Помолчали немножко. Тут я вспомнила новость, привезенную мною от Деда, из Переделкина: в апреле приедет Берлин.

Анна Андреевна оживилась. Последовал еще один монолог.

– С женою или один? В прошлый раз он был с женой. Впрочем, это не имеет ровно никакого значения… Ехать ли мне в Ленинград? Может быть, мне придти под часы на углу Садовой и Невского? По старости меня привезут туда на тачке… Впрочем, может быть, я обойдусь телефонным разговором, как в прошлый раз… «Таинственной невстречи / Пустынны торжества…»

2 февраля 63 Анна Андреевна у Ардовых. Начала вызванивать меня, чуть только я вернулась в город со своего переделкинского поста. Сегодня я у нее побывала.

Она довольна: Аничкина просьба будто бы удовлетворена. И еще радость: лазутчики донесли – «Москва» будто бы берет «Поэму». Требует только каких-то перемен в предисловии Корнея Ивановича. Ну, это лучше, чем если бы требовали перемен в «Поэме».

В «Литературной России» вышла, между тем, долгожданная статья Льва Озерова «Тайны ремесла»[9]. Газета лежала на постели. Я взялась читать. Но успела я прочесть только до середины.

Не для этого она меня звала. Скоро хозяева ушли в гости, а мы с Анной Андреевной перекочевали из маленькой комнаты в столовую. Там она положила передо мною на стол статью «Пушкин и Невское взморье». Оказывается, этой статьей заинтересовалась «Литературная Россия», и Анна Андреевна хочет, чтобы я прочитала глазами.

Толком прочесть я могла бы у себя дома, одна – прочла бы несколько раз – и глазами, и вслух – и тогда была бы какая-нибудь от меня польза. А так, поднадзорно и наспех, потому что Анна Андреевна ждет, чтение мое безответственно.

Снова и снова думаю: это статья удивительная – по глубине проникновения в пушкинские мысли и чувства, по изобилию подтверждающего материала, а к тому же и глубоко современная: в пору разоблачения культа личности (то есть признания в многомиллионных убийствах) весьма своевременно напомнить о культе могил, к которому зовет Пушкин: «в словах – по выражению Ахматовой – величавых и, как всегда у этого автора, не подлежащих отмене»[10].

Читая, я делала на отдельном листке мелкие замечания, не размышляя о том, воспользуется ими Анна Андреевна или пренебрежет. Окончив, я сказала только, что для газеты статья, пожалуй, трудна: в ней множество отступлений, цитат, неведомых читателю имен и непривычных ассоциаций. «Конечно, пусть читатель потрудится, сказала я, положит перед собою Пушкина, перечтет, подумает… «В титовской повести «Уединенный домик на Васильевском» поражает…» Так начинаете вы. А ведь читателю – кроме литераторов – неизвестно, что повесть написана со слов Пушкина, и кто такой Титов, и что за домик?.. Начать надо по-другому – открыто, широко, понятно – потом уж вести в даль и в глубь».

– Я решительно лишена дара популяризации, – ответила с раздражением Анна Андреевна. – Тонкое могу выразить, а общеизвестное – нет.

(Повторять общеизвестное – это, она права, ни к чему, но тонкость и сложность мысли вовсе не противоречит общедоступности. Все дело в способе изложения. Так я думаю.)

– Вот, например, ваши стихи, – сказала я. – Уж куда сложнее и тоньше, а… Конечно, не каждое сердце понимает их во всей их сложности, но они – доступны. А ведь каждое ваше стихотворение – не повторение пройденного, а новизна, открытие10.

– Сейчас мне предстоит новое открытие, – сказала Анна Андреевна, – разгадать загадку Лагренэ.

Сказала, что бьется над этой загадкой уже давно.

– В этом доме нет Пушкина… Да, да, не удивляйтесь – нет… Вот завтра я перееду к Марусе[11] и там буду разгадывать. Думаю об этом день и ночь.

И она рассказала мне, в чем суть дела11.

10 февраля 6 3 Анна Андреевна у Петровых. Я была там. Мы сидели вдвоем, а из соседней комнаты доносились голоса общей беседы. Постепенно я расслышала: Мария Сергеевна, Ариша, Юля Живова, Костя Богатырев12.

Я рассказала Анне Андреевне свою переделкинскую новость – о брошке. Она была заинтригована[12].

– Это, конечно, вам, – повторяла я. – Ведь я-то собственно, с Чапским еле-еле знакома, а вы даже стихи посвятили ему: «Из Ташкентской тетради».

– Если там есть свирель, мне. Если нет – вам, – заявила Анна Андреевна.

Но я не знала ничего насчет свирели – я еще не видела брошку. Паустовские еще не распаковались, а Татьяна Алексеевна обещала мне вручить этот дар, когда я буду в Переделкине следующий раз… И вообще, при чем тут свирель? – в стихотворении Ахматовой, посвященном Чапскому, нет никакой свирели. Быть может, разговор о чем-то свирельном был между ними? Ей лучше знать.

– Это наверное вам, – настаивала я. – Я-то видела его, помнится, всего дважды. Когда Паустовский сказал, что привез мне подарок «от высокого поляка» – я клялась и божилась: за всю мою жизнь не познакомилась ни с единым! Он назвал фамилию, тогда я вспомнила. И решила, что подарок через меня – вам. Ведь я-то видела Чапского всего два раза…

Анна Андреевна с сердцем:

– А вы думаете, я – больше?

– Но ведь стихи-то ему написали – вы!

Она позвала Юлю. Попросила найти в чемоданчике какую-то старую тетрадь. Перелистывая, отыскала черновик и прочла прежний конец стихов к Чапскому:

Будь добрым к моей запоздалой мольбе:

Пришли наяву ли, во сне ли

Мне голос азийской свирели.

А-а, вот почему она ждет в подарок свирель! Знак исполненной просьбы. Но я удивилась: откуда же Чапскому знать этот вариант, если окончательный текст бессвирелен? И вообще – разве она читала ему эти стихи? Я не спросила13. Анна Андреевна заговорила о другом стихотворении, – уже не Чапскому, кому-то другому.

– Я вам не читала? Слушайте. Одна беда: забыла середину. Вспомнить не могу и, боюсь, никогда уже не вспомню. Слушайте.

Прав, что не взял меня с собой

И не назвал своей подругой.

Я стала песней и судьбой,

Сквозной бессонницей и вьюгой.

– Тут пропуск, – перебила себя Анна Андреевна.

Меня бы не узнали вы,

На пригородном полустанке

В той молодящейся, увы,

И деловитой парижанке[13].

Я запомнила это стихотворение мгновенно, как когда-то мгновенно запоминала «Реквием». В чем секрет запоминаемости? В том ли, что естественнее сказать невозможно – ни в стихах, ни в прозе? И потому повторяешь чужие слова как собственные?

– А что было во втором четверостишии?

– Не имею ни малейшего представления, – ответила Анна Андреевна.

(Может быть его и не надо, потому оно и утратилось?)

Заговорили о «Реквиеме». Я рассказала о бесконечных хвалах, которые слышу отовсюду – теперь, когда он, наконец, пошел по рукам.

– Да, я и не ожидала такого успеха. Плачут бесперебойно, – подтвердила Анна Андреевна. – Они, – она показала глазами на потолок, – не знали, кого надо было непременно убить. Меня. А они не убили вовремя, только мучили по-всякому.

Потом начала искать в сумочке какое-то письмо от Полевого, редактора «Юности». Он просит стихи для журнала «и вообще пишет, что без моих стихов больше не может жить», пояснила она.

Из сумочки летели рецепты, чужие стихи, письма, но письмо Полевого так и не обнаружилось.

17 февраля 63 В пятницу вечером, чуть только я вернулась из Переделкина, мне позвонила Анна Андреевна. Первый вопрос:

– Получили брошь?

– Да.

– Есть там свирель?

– Мне кажется, нету.

Сегодня с утра я поехала к ней. (К Ардовым.) Подала ей коробочку с брошью. Она долго ее рассматривала, серебро и бирюза, потом восклицала о дарителе и о подарке: «Первоклассный человек!., и какой вкус!» Потом, «отвернувшись вполоборота», величественно протянула мне брошь на ладони и с высокомерием произнесла: «Свирели нет. Это вам. Наденьте сейчас же».

– Ну пусть это будет мой подарок вам! – взмолилась я.

– Что вы! У меня их слишком много! Я их раздариваю. Семьдесят три года не возраст для таких игрушек.

Объявила, что сегодня вечером снова переезжает: на этот раз к Алигер.

– Я веду бедуинский образ жизни, не правда ли? Сегодня за мной заедет и перевезет меня на новое место один молодой человек. Он перевозит меня в четвертый раз. Мой эвакуатор.

(«А семьдесят три года – возраст для бедуинского образа жизни? – с бешенством подумала я. – Игрушки – не возраст, – а кочевье?»)

Наверное, Анна Андреевна увидела мои мысли, потому что взяла меня за руку и сказала жалобно:

– Ну, не надо, не надо меня жалеть! не жалейте меня так.

Жалеть – это не то чувство, не то слово. Во мне не жалость, а злость. Дом – стены, окна, крыша, стол, стул, постель – у Анны Андреевны всё это есть – там, дома, в Ленинграде, да еще «Будка» впридачу. Но ведь настоящий дом это не стены и крыша, а забота. Ирочка и Аничка, видно, не очень-то. Хотя в Ленинграде Союз Писателей в писательском доме предоставил квартиру Ахматовой (не Луниным), они, живя с нею, не считают себя обязанными создавать в этой квартире быт по ее образу и подобию, – быт, соответствующий ее работе, ее болезни, ее нраву, ее привычкам. Сколько бы они ни усердствовали, выдавая себя всюду за «семью Ахматовой» – это ложь. Никакая они не семья. Я-то ведь помню Ирину в тридцать восьмом году, как она обращалась с Анной Андреевной еще в Фонтанном Доме. Здешние друзья, принимая Ахматову, хотя и продолжают собственный образ жизни (продиктованный работой, болезнями, привычным укладом, стариками, детьми, теснотою), умеют устраивать так, чтобы, живя у них, жила она на свой лад. Потому, видно, и наезжает Анна Андреевна так часто из Ленинграда в Москву.

Пока мы молчали, из соседней комнаты явственно доносился голос Виктора Ефимовича.

Я сказала:

– Виктор Ефимович расспрашивает кого-то по телефону о судьбе «Поэмы» в «Знамени».

– У вас слух, как у борзой, – ответила Анна Андреевна. – Значит – никакого склероза.

(Ну уж и никакого! А склероз хрусталика?)

Анна Андреевна снова и снова о Солженицыне:

– Никогда не видывала подобного человека. Огромный человек. Надеюсь, он понимает, что его ждет. Было время, я спрашивала, выдержит ли он славу? Помните, накануне «Ивана Денисовича»? Он ответил: «Я выдержал сталинские лагеря». Теперь я спросила: «Вы понимаете, что скоро вас начнут ругать?» – «Конечно!» – «Выдержите?» – «Я выдержал прокурора. Уж сильнее не обругают». – «Вы ошибаетесь. Это другое, совсем другое. Если выдержали прокурора, нельзя быть уверенным, что выдержите это».

Да, она права. Прокурор – мука одного сорта, а публичное шельмование в газетах и на собраниях – другое. Страшен для человека львиный рык, а укусы целого полчища крыс? – неизвестно еще, что страшнее. Но неужели это непременно случится? С ним – а, значит, и со страною? С нами?

Живем, как на качелях.

Солженицын просил Анну Андреевну прослушать его поэму, «ту, сказал он, которая помогла мне все перенести, выжить, остаться живым». Прослушала. Он просил ее дать совет: следует ли добиваться печатания или не следует?

– Я его умоляла: спросите у кого-нибудь другого! Я насчет «печатать – не печатать» совсем не советчица. Я на это не стажировала. Я просто сумасшедшая старуха!14

Ответ на свой вопрос – а какова же поэма? не в смысле печатанья, а хороша ли? я получила уклончивый. Не понравилось ей, что ли? И она не хочет признаться из уважения к автору? Нет, на нее не похоже. Ведь бранила же она мне рассказ Солженицына «Случай на станции Кречетовка» (и, между прочим, совершенно зря).

– Я прочла «Кречетовку», – сказала я. – Рассказ, мне кажется, прекрасный, и ничего неправдивого там нет. Вы утверждаете, таких людей, как тамошний главный герой, не было в сталинское время, все его добродетели выдуманные, вера в правоту нашей действительности – тоже. Вы ошибаетесь. Напротив, таких, как Зотов, было много, слишком много, автор попал в самую точку всенародной трагедии. Если бы во «вредителей и диверсантов», во «врагов народа», в непогрешимость власти, в божественную мудрость Сталина никто по-настоящему не верил, а строй поддерживала только продажная челядь, если бы «разоблачителями» оказывались одни лишь продажные шкуры – о! в чем же тогда трагедия? Никакой трагедии; люди продажные существовали и существуют всегда и всюду. А у нас были «верующие»… Чистые души.

Анна Андреевна сердито повела плечами.

– Я таких не встречала.

– А я – в изобилии.

Непонятно мне, за что же она в таком случае ценит мою «Софью»? Ведь там изображена мать, ослепленная верой, верующая газетам более, чем своему любимому, единственному и тоже верующему сыну! И когда колеблется в ней эта вера – тогда рушится разум, рушится ее мир… Как же не было? Не было бы этих обманутых, власть не в силах была бы осуществить свое многомиллионное злодейство.

Да что там моя глупенькая обывательница Софья Петровна! Сколько я видела и вижу умных и чистых «верующих»!

Анна Андреевна переменила разговор, объявив подобревшим, веселым голосом:

– Я дала Володе Муравьеву[14] почитать книгу того господина о Льве Толстом. («Тот господин» – у нее всегда «Гость из будущего», Исайя Берлин.) Он пришел в восторг. Объяснял мне, что это гениально. Я слушала молча и смотрела девственными глазами15.

Потом не обошлось без обычной шпильки Толстому: «Он, конечно, полубог, но иногда в него вселялся дух одной из его тетушек».

Потом рассказала, что позирует скульпторше Маслениковой. Ей нравится, как вылеплен Пастернак, и собственная ее голова тоже нравится16.

Потом опять о Солженицыне:

– А знаете, Александр Исаевич удивился, когда я сказала, что люблю Некрасова. Видимо, он представлял себе меня этакой чопорной дамой. (Анна Андреевна во мгновение ока превратилась лицом и осанкой в воплощение чинной тупой чопорности.) А Некрасова не любить разве можно? Он так писал о пахаре, что нельзя было не рыдать[15].

(Лепят – это хорошо, подумала я. Но ее следовало бы и снимать на кинопленку: Ахматова – чопорность, Ахматова – огорченное удивление, Ахматова – сочувствие, рыдание, восторг.)

Рассмеялась:

– Вообразите, у меня новое бедствие – «на сегодняшний день» все актрисы-чтицы возжаждали читать с эстрады мои стихи! Встречаются среди них интеллигентные, но в большинстве ринулись такие панельные литовские девки, что мои стихи из их уст вызовут новое – третье! – постановление ЦК!

Тут вошла Нина Антоновна и, извинившись передо мною, повелела Анне Андреевне идти в пустую комнату и, наконец, одеться. Анна Андреевна послушно ушла.

– Ахматовка началась сегодня с самого утра, – объяснила Нина Антоновна. – И продлится до поздней ночи… Как видите, Анна Андреевна принимает гостей в халате на рубашке и в туфлях на босу ногу. Накормить я ее успела, умыться она умылась, а вот одевается только сейчас – Скоро вернулась Анна Андреевна в красивом платье, в ожерелье и в перстнях, в торжественной белой шали. Теперь она «Ахматова в мантии».

Мне было уже пора, но захотелось рассказать свою переделкинскую новость. Точнее – северную, карельскую. Там вздумали уничтожать старые деревянные церкви – чуть ли не сотню церквей! Об этом написал Паустовскому кто-то из Ленинграда, прося заступы. Прислали длинное письмо: история этих церквей, их фотографии. Паустовский все еще в Доме Творчества и сильно хворает (астма). Я навещала его, а он поручил мне попросить Корнея Ивановича зайти: хочет вместе обратиться «наверх»17.

– Я уже давно собираюсь написать «Реквием» по распятым церквям, – сказала Анна Андреевна. – Северные деревянные церковки – они как маленькие дети, их нельзя обижать… Никакие нельзя, конечно.

Помолчали. Она что-то шептала про себя – не знаю, стихи или молитву. Думаю, молитву – если, среди разговора, ее одолевают стихи, она тихонько гудит, а не шепчет.

Когда я пришла домой, мне захотелось разгадать загадку свирели – вспомнить досконально стихи Ахматовой Чапскому. Я их знаю наизусть, но, быть может, путаю что-нибудь. Взяла беленькую книжечку и прочла «Из восточной тетради»[16]. Бубен – есть, свирели нет, свирель осталась только в черновике. В чем же тут дело?[17]

22 февраля 63 Анна Андреевна в Лаврушинском, в писательском доме, у Алигер.

Я была там.

Комната маленькая – но все же побольше, чем на Ордынке. Анна Андреевна уютно сидит на диване. У нее гости: Эмма Григорьевна, Наташа Горбаневская[18] и Юля Живова. А из хозяев никого дома нет. Юля и Наташа часто выходят из комнаты – свои какие-то, видно, у них дела.

По случаю морозов Анна Андреевна решила отложить отъезд в Ленинград. Радостная она, веселая, и вот по какому случаю: получила письмо от Пагирева, из Ленинградского Отделения издательства «Советский писатель». Спрашивают – какие ее книги они могут включить в план 64 года?

Приятный вопрос.

Рукопись нового сборника уже несколько месяцев лежит неподвижно в здешнем, московском «Советском писателе» – валяется где-то в низинах. Теперь Ахматова ее оттуда возьмет[19].

Анна Андреевна попросила нас всех усесться ближе и прочитала пять стихотворений памяти Марины Цветаевой. Автор – Арсений Тарковский. Не сразу привыкаешь к противоестественному сочетанию: голос Ахматовой произносит не ахматовские стихи. Из ее уст чужие слова и ритмы звучат странно: уж очень мы привыкли, чтобы этот голос говорил только свое. Читала она медленно, серьезно: читала, как всё и всегда, – из глубины. Стихи мне понравились – очень. (Кроме, может быть, одного – тоже хорошего, но не трогающего, чуть риторического.) В особенности понравилась «Стирка белья». (Надо будет расхрабриться и рассказать Арсению Александровичу о своей встрече с Цветаевой в Чистополе, накануне конца. У меня где-то записано[20].) Жаль, Анна Андреевна как раз «Стирку белья» не одобрила. Заспорили мы о втором четверостишии. Начинается стихотворение строчками:

Марина стирает белье.

В гордыне шипучую пену

Рабочие руки ее

Швыряют на голую стену…

и дальше как-то так: окно открыто, но ей все равно —

Пусть видят и это распятье…18

– Стирка не распятье, – сказала Анна Андреевна. – Все женщины стирают.

Это очень несправедливо. Ну, быть может, назвать стирку распятием – это слишком, потому что по сравнению с распятием любая боль не в боль и труд не в труд. Но, во-первых, отнюдь не все женщины стирают большую стирку. А, во-вторых, даже если почти все стирают, то некоторых, например, Цветаеву – безусловно следовало бы освободить.

Да и не в стирке тут дело. Это мера ее нищеты, зависимости, независимости и упрямства.

Я достала из портфеля номер журнала «Юность». Прочла Анне Андреевне и Эмме Григорьевне (Юля и Наташа опять исчезли) стихи Юнны Мориц. Я уже несколько раз прочла их дома, но мне хотелось опять и опять видеть их напечатанными, не веря глазам своим:

ПАМЯТИ ТИЦИАНА ТАБИДЗЕ

На Мцхету падает звезда,

Крошатся огненные волосы,

Кричу нечеловечьим голосом —

На Мцхету падает звезда…

Кто разрешил ее казнить,

Кто это право дал кретину —

Совать звезду под гильотину?

Кто разрешил ее казнить,

И смерть на август назначал,

И округлял печатью подпись?

Казнить звезду – какая подлость!

Кто смерть на август назначал?

Война – тебе! Чума – тебе,

Земля, где вывели на площадь

Звезду, чтоб зарубить, как лошадь.

Война – тебе! Чума – тебе!

На Мцхету падает звезда.

Уже не больно ей разбиться.

Но плачет Тициан Табидзе…

На Мцхету падает звезда…

– «Война– тебе! Чума – тебе!» – повторила Анна Андреевна, кликнула Наташу и Юлю и велела мне читать еще раз.

Я прочла уже наизусть. Мне доставляло радость произносить:

Кто это право дал кретину —

Совать звезду под гильотину?

………………………………………

Казнить звезду – какая подлость!

Кто смерть на август назначал?

(Митю казнили не в августе – в феврале, но увели на казнь в августе19.)

Не знаю, понравились ли эти стихи Анне Андреевне, или просто заинтересовали ее как знамение времени, но она попросила прочесть их в третий раз.

Хотелось бы обдумать и понять самое энергическое четверостишие:

Война – тебе! Чума – тебе,

Земля, где вывели на площадь

Звезду, чтоб зарубить, как лошадь.

Война – тебе! Чума – тебе!

Тебе? Нашей земле? Нашей стране?

Чумы не было. Война была. Облили свежей кровью нашу и без того окровавленную землю. А повинна ли в прежней крови наша земля, или только кретин и подручные его? Легко ответить: «повинные все». Труднее понять: кто? когда? в чем? в какой степени? С какой минуты началась виноватость?

Пушкин не писал: «Чума – тебе!», но:

Беда стране, где раб и льстец

Одни приближены к престолу,

А небом избранный певец

Молчит, потупя очи долу.

Но как и почему и в какую минуту случается, что Богом избранный певец умолкает, говорят одни холуи, а когда певец пробует все же запеть, его суют под гильотину?

И чума и война – она ведь, обычно, кретинов милует, а карает, по большей части, неповинных: юность в цвету, женщин, детей, леса, поля…

Я спросила у Анны Андреевны, согласна ли она с приговором, вынесенным нашей земле Юнной Мориц?

– Чума? Война? Приговор юридически обоснованный. Однако, говоря тем же юридическим языком, я сказала бы: «Виновна, но заслуживает снисхождения».

Да. Потому что сама в беде.

«Богородица белый расстелет / Над скорбями великими плат» – вспомнила я из Ахматовой. Скорби были велики еще накануне той, первой, что же сказать о предшествии второй? «Горы горя»… «Пускай на нас еще лежит вина, – / Всё искупить и всё исправить можно».

Анна Андреевна и Эмма Григорьевна заговорили о пушкиноведческих делах. Глядя в окошко, я думала: не сойду ли я в конце концов с ума, пытаясь решить, заслужен ли страною приговор: «Чума – тебе! Война – тебе!..» и как это всё случилось. Юля и Наташа начали болтовню о литературных происшествиях. Юля рассказала, что, по слухам, Евгений Винокуров, выдвинутый на Ленинскую премию20, по третьему туру не прошел, зато Исаев, бездарь, прошел21.

– Это совершенно все равно, – с раздражением прервала ее Анна Андреевна. – Ленинские премии, как и все премии на свете, выдаются, бывает, правильно, чаще – неправильно. – И добавила: – Давайте условимся раз навсегда: поэт – это человек, у которого ничего нельзя отнять и которому ничего нельзя дать.

Быть может, и так. Но ведь существует и общественное мнение, которое грех сбивать с толку.

Я рассказала о чудесной речи Ромма. Привела одну цитату: «Почему мы до бесконечности врём?»22.

– Почему мы до бесконечности врём? – повторила Анна Андреевна.

Эмма Григорьевна сообщила, что, по слухам, Шолохов собирается громить «Матренин двор».

– Отлично! Этим он окончательно прикончит себя! – воскликнула Анна Андреевна23.

Заговорила о «Реквиеме». Восторги и слезы продолжаются. Неблагоприятный отзыв пока единственный: секретарша Эренбурга, Наталья Ивановна Столярова, передала Анне Андреевне суждение Ильи Григорьевича: любовные стихи, будто бы, удаются ей лучше. Какой вздор и какое неправомерное для ахматовской поэзии деление! На любовные и гражданские! Впрочем, мои литературные вкусы со вкусами Ильи Григорьевича, видимо, вообще не сходны. Когда-то, помню, в 46-м или 47-м, когда я работала в симоновском «Новом мире», Симонов послал меня к Эренбургу просить стихи. Я пошла. И тут услышала от Ильи Григорьевича, что лучший наш поэт – Леонид Мартынов. Ну вот, а теперь ему не понравился «Реквием».

У Анны Андреевны сейчас много машинописных экземпляров «Реквиема», и она их щедро раздаривает.

– Для вас я должна была бы переписать его от руки, – сказала она мне полушепотом. – Но сейчас, честное слово, сил нет.

Да, пожалуй, должна была бы. Но я напоминать не стану. Я не собирательница автографов.

– Я счастлива, что дожила до этого времени. «Реквием» ходит и «Поэма» дописана, – сказала Анна Андреевна, провожая меня в переднюю. – Чего же мне больше?

Больше? Печатанья, конечно, печатанья![21] Надо, чтобы школьники заучивали «Реквием» наизусть. Напечатают ли, или не напечатают? вот и будет видно, жаждут ли искупить вину, или XX и XXII съезд так только, для фасону.

Я шла переулками к метро – это не дальше, чем от Ардовых – и каждый шаг отдавался в сердце. Физически. Оно у меня как-то от каждого движения набухает и болит. Это наверное из-за «Софьи». На днях мне звонила художница, которой поручено было иллюстрировать книгу. Разговор об обложке, рисунках, заставках. Всё словно и взаправду. А ведь книги не будет.

29 марта 63 Сегодня телеграмма от Анны Андреевны. Не прочитав ее, а только разглядев «Комарово», я вообразила, будто Ахматова поздравляет меня с минувшим днем моего рождения и очень удивилась: я день своего рождения с 37 года не праздную, Ахматова же вспомнила его лишь однажды: в Ташкенте, в 42-м.

Я прочла:

«Вторник возвращаюсь домой весь апрель буду Ленинграде напишите мне = Ваша Ахматова».

Долго я, ничего не понимая, вертела прямоугольную бумажку так и этак. Переписка между нами не ведется – зачем мне, собственно, знать, в Комарове Анна Андреевна или в Ленинграде? Да и в любом случае, письмо я все равно адресовала бы в Ленинград – так дойдет быстрее. К чему она вдруг сочла необходимым сообщить мне свое расписание? И какого, собственно, ожидает от меня письма?

Наконец, догадалась.

Она хочет через меня разведать, не приехал ли тот, кто собирался приехать в апреле[22].

Когда сама-то она приедет в Москву? Уехала она еще до марта – до погрома! – а приедет после. Сейчас уже нельзя ожидать, чтобы где-нибудь напечатали:

Кто это право дал кретину —

Совать звезду под гильотину?

Никакой гильотины, оказывается, никогда не было. То есть она, конечно, была, но словно ее и не было. А кретин? Кретин, конечно, тоже был, но он, оказывается, был не совсем кретин. И те, кто не хочет забыть ни о гильотине, ни о кретине – с теми теперь надо бороться.

Что же, сколько уже погромов мы пережили, и гораздо более грозных. Переживем еще один.

А вот «Софья» уже не переживет. «Софья». Она на краю гибели. Опять24.

18 мая 63 Утром позвонила мне Анна Андреевна. От неожиданности я не сразу узнала голос. «В Комарове прозрачная весна, а здесь уже пышное лето». Она просила меня придти немедля, но я выбралась только к вечеру.

Она сидела в столовой, за круглым столом, вместе с Ниной Антоновной. Не усаживая меня, поднялась навстречу и взяла за руку:

– Пойдемте ко мне, посекретничаем. Дамы всегда секретничают, правда, Ниночка?

И вот мы опять сидим друг против друга в той же ардовской комнатке. Я на стуле, она на своей узкой тахте – полная, прямая, красивая. Легко опирается о тахту легкими ладонями. Молчим.

Есть что-то для меня неотразимо милое в этой повторяемости ее приездов, наших однообразных встреч, в том, что и комната опять та же, да и она – та же. Словно какой-то ритм и утешительный смысл придают моей жизни эти, иногда неожиданные, встречи.