«Разговор о Данте» — Из первоначальной Редакции, из черновых записей И заметок. (1932)
«Разговор о Данте» — Из первоначальной Редакции, из черновых записей И заметок. (1932)
«Незнакомство русских читателей с итальянскими поэтами — я разумею Данта, Ариоста и Тасса — тем более поразительно, что не кто иной, как Пушкин воспринял от итальянцев взрывчатость и неожиданность гармонии.
В понимании Пушкина, которое он свободно унаследовал от великих итальянцев, поэзия есть роскошь, но роскошь насущно необходимая и подчас горькая, как хлеб…
Великолепен стихотворный голод итальянских стариков, их зверский, юношеский аппетит к гармонии, их чувственное вожделение к рифме — il disio!
Славные белые зубы Пушкина — мужской жемчуг поэзии русской!
Что же роднит Пушкина с итальянцами? Уста работают, улыбка движет стих, умно и весело, алеют губы, язык доверчиво прижимается к нёбу.
Пушкинская строфа или Тассова октава возвращает нам наше собственное оживление и сторицей вознаграждает усилие чтеца.
Внутренний образ стиха неразлучны с бесчисленной сменой выражений, мелькающих на лице говорящего и волнующегося сказителя.
Искусство речи именно искажает наше лицо, взрывает его покой, нарушает его маску…
Один только Пушкин стоял на пороге подлинного, зрелого понимания Данта.
Ведь, если хотите, вся новая европейская поэзия лишь вольноотпущенница Алигьери. Не воздвигалась ли она резвящимися шалунами национальных литератур на закрытом и недочитанном международном Данте? [61]
Никогда не признававшийся в прямом на него влиянии итальянцев, Пушкин был тем не менее втянут в гармоническую и чувственную сферу Ариоста и Тасса. Мне кажется, ему всегда было мало одной только вокальной, физиологической прелести стиха и он боялся быть порабощенным ею, чтобы не навлечь на себя печальной участи Тасса, его болезненной славы, его чудного позора.
Для тогдашней светской черни итальянская речь, слышимая из оперных кресел, была неким поэтическим щебетом. И тогда, как и сейчас, никто в России не занимался серьезно итальянской поэзией, считая ее вокальной принадлежностью и придатком к музыке.
Русская поэзия выросла так, как будто Данта не существовало. Это несчастье нами до сих пор не осознано. Батюшков — записная книжка нерожденного Пушкина — погиб оттого, что вкусил от тассовых чар, не имея к ним дантовой прививки.
[Начало первоначальной редакции „Разговора о Данте“ — ИРЛИ (Пушкинский Дом), ф. 630, ед. хр. 125; список рукой Н. Я. Мандельштам].
У Блока: Тень Данта с профилем орлиным о новой жизни мне поет…Ничего не увидел кроме гоголевского носа!!
Дантовское чучело из девятнадцатого века! Для того, чтобы сказать это самое про заостренный нос, нужно было обязательно не читать Данта!
Что же такое образ — орудие в метаморфозе скрещенной поэтической речи?
При помощи Данта мы это поймем. Но Дант нас не научит орудийности: он обернулся и уже исчез. Он самое орудие в метаморфозе свертывающегося и развертывающегося литературного времени, которое мы перестали слышать, но изучаем и у себя и на Западе как пересказ так называемых „культурных формаций“.
Здесь уместно немного поговорить о понятии так называемой культуры и задаться вопросом, так ли уж бесспорно поэтическая речь целиком укладывается в содержание культуры, которая есть не что иное, как соотносительное приличие задержанных в своем развитии и остановленных в пассивном понимании исторических формаций.[62]Любители понятия культуры втягиваются поневоле в круг, так сказать, неприличного приличия. Оно-то и есть содержание культуропоклонства, захлестнувшего в прошлом столетии университетскую и школьную Европу, отравившего кровь подлинным строителям очередных исторических формаций и, что всего обиднее, сплошь и рядом придающего форму законченного невежества тому, что могло бы быть живым, конкретным, блестящим, уносящимся и в прошлое и в будущее знанием.
Втискивать поэтическую речь в „культуру“ как в пересказ исторической формации несправедливо потому, что при этом игнорируется ее сырьевая природа. Вопреки тому, что принято думать, поэтическая речь бесконечно более сыра, бесконечно более неотделана, чем так называемая „разговорная“. С исполнительскою культурой она соприкасается именно через сырье. Я покажу это на примере Данта и предварительно замечу, что нету момента во всей Дантовой „Комедии“, который бы прямо или косвенно не подтверждал сырьевой самостоятельности поэтической речи.
Узурпаторы папского престола могли не бояться звуков, которые насылал на них Дант, они могли быть равнодушны к орудийной казни, которой он их предал следуя законам поэтической метаморфозы, но разрыв папства как исторической формации здесь предусмотрен и разыгран, поскольку обнажилась, обнаружилась бесконечная сырость поэтического звучания, внеположного культуре как приличию, всегда не доверяющего ей, оскорбляющего ее своею настороженностью и выплевывающего ее, как полосканье, которым прочищено горло.
[Черновой набросок]
Существует средняя деятельность между слушаньем и произнесеньем. Эта деятельность ближе всего к исполнительству и составляет как бы его сердце. Незаполненный интервал между слушаньем и произнесеньем по существу своему идиотичен. Материал не есть материя.
[Из черновых записей]
Ребенок у Данта — дитя, „il fanciullo“. Младенчество как философское понятие с необычайной конструктивной выносливостью.
Хорошо бы выписать из „Divina Commedia“ все места, где упоминаются дети.
А сколько раз он тычется в подол Вергилия — „il dolce padre“! Или вдруг посреди строжайшего школьного экзамена на седьмом этаже неба — образ матери в одной рубахе, спасающей дитя от пожара.
[Текст, исключенный автором из последней редакции „Разговора о Данте“].
Причина, почему их оскорбили бурсацкой кличкой „классиков“, заключается именно в том, что с ними нужно куда-то бежать по эллипсу динамического бессмертия, что пониманию нет границ, и это-то и заставляет бегать вокруг труда, подмигивать, искать молодого смысла старой мудрости уже не в книге, а в прищуренных зрачках…
[Из чернового текста „Разговора о Данте“].
Дант может быть понят лишь при помощи теории квант.
[Фраза, исключенная автором из последней редакции „Разговора о Данте“].
…В ответе Вергилия самый вопрос Данта уже набухает. Со свойственной ему педагогической, профессорской зоркостью он отвечает на стимул к вопросу, вылущивая его из самой формулировки Данта. Все они, говорит Вергилий, будут прикрыты, гробницы будут опечатаны, когда воскресшая плоть этих персонажей согнанная трубой архангела на Страшный суд в долину Иосафата, вернется оттуда, но уже не в реальные могилы, а сюда — с костью и с мясом — и здесь приляжет к теням. Это удовольствие предстоит Эпикуру и его приверженцам.
[Из чернового текста „Разговора о Данте“]
То, что было сказано о множественности форм, применимо и к словарю. Я вижу у Данта множество словарных тяг. Есть тяга варварская — к германской шипучести и славянской какофонии; есть тяга латинская — то к „Dies irae“ и к „Benedictus qui venit“, то к кухонной латыни. Есть огромный порыв к говору родной провинции — тяга тосканская.
[Из черновых записей].
Вот вам пример. Песнь XXXII „Inferno“ внезапно заболевает варварской славянщиной, совершенно невыносимой и непотребной для итальянского слуха.
…Дело в том, что „Inferno“, взятый как проблематика, посвящен физике твердых тел. Здесь в различной социальной одежде — то в исторической драме, то в механике ландшафтного сновидения — анализируется тяжесть, вес, плотность, ускорение падающего тела, вращательная инерция волчка, действие рычага и лебедки и наконец человеческая походка, или поступь, как самый сложный вид движения, регулируемый сознанием. (Мысль принадлежит Б. Н. Бугаеву).
Чем ближе к центру Земли, то есть к Джудекке, тем сильнее звучит музыка тяжести, тем разработаннее гамма плотности и тем быстрее внутреннее молекулярное движение, образующее массу.
[Из чернового текста „Разговора о Данте“].
Дант никогда не рассматривает человеческую речь как обособленный разумный остров. Словарные круги Данта насквозь варваризованы. Чтобы речь была здорова, он всегда прибавляет к ней варварскую примесь. Какой-то избыток фонетической энергии отличает его от прочих итальянских и мировых поэтов, как будто он не только говорит, но и ест и пьет, то подражая домашним животным, то писку и стрекоту насекомых, то блеющему старческому плачу, то крику пытаемых на дыбе, то голосу женщин-плакальщиц, то лепету двухлетнего ребенка.
Фонетика употребительной речи для Данта лишь пунктир, условное обозначение.
[Из черновых записей].
Вопросы и ответы „путешествия с разговорами“, каким является „Divina Commedia“, поддаются классификации. Значительная часть вопросов складывается в группу, которую можно обозначить знаком: „ты как сюда попал?“. Другая группа встречных вопросов звучит приблизительно так: „что новенького во Флоренции?“
Первый тур вопросов и ответов обычно вспыхивает между Дантом и Вергилием. Любопытство самого Данта, его вопрошательский зуд обоснован всегда так называемым конкретным поводом, той или иной частностью. Он вопрошает лишь, будучи чем-нибудь ужален. Сам он любит определять свое любопытство то стрекалом, то жалом, то укусом и т. д. Довольно часто употребляет термин „il morso“, то есть укус.
[Текст, исключенный автором из последней редакции „Разговора о Данте“].
Сила культуры — в непонимании смерти, — одно из основных качеств гомеровской поэзии. Вот почему средневековье льнуло к Гомеру и боялось Овидия.
[Из чернового текста „Разговора о Данте“]
Необходимо создать новый комментарий к Данту, обращенный лицом в будущее и вскрывающий его связь с новой европейской поэзией.
…Принято думать, что Дант часовщик, строитель планетария с внепространственным центром — эмпиреем разливающим силу и качество через посредство круга с неподвижными звездами по семи прочим плавающим сферам. Не говоря уже о том, что дантовский планетарий в высшей степени далек от концепции механических часов, потому что перводвигатель хрустальной инженерной машины работает не на трансмиссиях и не на зубчатых колесах, а неутомимо переводя силу в качество, не говоря уж об этом… Сам перводвигатель уже не есть начало, а лишь передаточная станция, коммуникатор, проводник… Следующее небо, к которому пригвождены неподвижные звезды, отличные от своей сферы, но вкрапленные в нее, разливает по этим звездам зарядку бытия, полученную от перводвигателя, то есть распределителя. Семь прочих подвижных сфер имеют внутри себя уже качественно расчлененное бытие, которое служит стимулом к многообразному происхождению конкретной действительности. И подобно тому, как единый виталистический поток создает для себя органы — слух, глаз, сердце — конкретизирующие сферы являются рассадниками качеств, внедренных в материю.
Обратили ли внимание на то, что в дантовой Комедии автору никак нельзя действовать, что он обречен лишь идти, погружаться, спрашивать и отвечать?
Но в основе композиции десятой /всех/ песен Inferno лежит движение грозы, созревающей как метеорологическое явление, и все вопросы и ответы вращаются по существу вокруг единственной стороны — был или не был гром.
Точнее, это движение грозы, проходящей мимо и обходной стороной.
У итальянцев тогдашних было сильно развито городское любопытство. Сплетни флорентийские солнечным зайчиком пробегали из дома в дом, а иногда через покатые холмы из города в город. Каждый сколько-нибудь заметный гражданин — булочник, купец, кавалерствующий юноша…
Действительные тайные советники католической иерархии — сами апостолы, и что стоит перед ними не потерявшийся или раскричавшийся от зеленой гордости или чаемой похвалы школяр, но важный бородатый птенец, каким себя рекомендует Дант, — обязательно бородатый — в пику Джотто и всей европейской традиции.
[Из первоначальной редакции „Разговора о Данте“ ИРЛИ, ф. 630, ед. хр. 125]
— Я сравниваю — значит я живу, — мог бы сказать Дант. Он был Декартом метафоры. Ибо для нашего сознания (а где взять другое?) только через метафору раскрывается материя, ибо нет бытия вне сравнения, ибо само бытие есть сравнение.
[Из черновых записей].
Позвольте мне привести наглядный пример, охватывающий почти всю „Комедию“ в целом.
Inferno — высший предел урбанистических мечтаний средневекового человека. Это в полном смысле слова мировой город. Что перед ним маленькая Флоренция с ее „bella cittadinanza“, поставленной на голову новыми порядками, ненавистными Данту! Если на место Inferno мы выдвинем Рим, то получится не такая уж большая разница. Таким образом, пропорция Рим — Флоренция могла служить порывообразующим толчком, в результате которого появился „Inferno“.
[Из чернового текста „Разговора о Данте“]»
Данный текст является ознакомительным фрагментом.