Глава IV Материальные заботы и хлопоты по окончании курса института. – Вступление в число членов редакции «Современника». – Отсутствие самомнения и скромность Добролюбова. – Любовные неудачи. – Жизнь при редакции «Современника» (1858–1860). – Неусыпное трудолюбие. – Ссора Тургенева с Добролюбовым и

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава IV

Материальные заботы и хлопоты по окончании курса института. – Вступление в число членов редакции «Современника». – Отсутствие самомнения и скромность Добролюбова. – Любовные неудачи. – Жизнь при редакции «Современника» (1858–1860). – Неусыпное трудолюбие. – Ссора Тургенева с Добролюбовым и Некрасовым

По окончании курса наступили для Добролюбова, как и в жизни каждого бедняка, естественные заботы и тревоги о том, как устроиться и по какой идти дороге. С одной стороны, любовь к родине, желание жить вблизи родных и воспитывать под личным присмотром братьев и сестер тянули его в Нижний Новгород на место учителя гимназии; с другой – перед ним открывалось литературное поприще, сулящее ему, кроме славы, почета и возможности более широкого влияния на современников, в значительно большей степени выгодный заработок. Но вместе с тем в качестве казенного воспитанника педагогического института он был человек подневольный, обязан бьш несколько лет служить по министерству народного просвещения и имел основание опасаться, что недовольное им начальство сошлет его на службу в какую-нибудь непроглядную глушь. Вот какими словами выражает он все эти тревоги в письме своему зятю 3 апреля 1857 года:

«Я совершенно раздумал служить в Нижнем; все мне советуют остаться в Петербурге, и я сам вижу, что здесь могу быть несравненно полезнее для моих сестер и братьев. У меня здесь теперь знакомств множество; профессора меня знают как человека отлично умного, и этим, конечно, нужно пользоваться, пока они не успеют забыть меня; я пишу и перевожу, и довольно близок к некоторым литературным кругам, – следовательно, здесь для меня готовы хоть сейчас же все средства к жизни – не уроки, так служба, не служба, так литература. Особенно литература – почетный, полезный и выгодный род занятий. Мне даже как-то странно иногда подумать, что с небольшим усилием я в день могу выработать месячное твое жалованье. Суди сам, должен ли я отказываться от этого для того, чтобы удовлетворить нежной прихоти сердца… Но между тем нужно тебе заметить, что начальство мое после всех историй, какими я насолил ему, радо будет отправить меня в Иркутск или в Колу, а никак не оставить в Петербурге. Директор уже давно порывался меня выгнать, да профессора не позволяли… Так теперь я должен сам себе отыскивать место. И я почти уже нашел место домашнего учителя, при котором моими трудами могу наверное получать столько, сколько учитель же гимназии, т. е. от 500 до 600 рублей. А там и перейду на казенное место. Главное только, чтобы быть в Петербурге; иначе я пропаду от тоски и лени, потому что, сознаюсь, ведь в Нижнем трудно сыскать занятие по душе; а в какой-нибудь Костроме или Пензе и решительно коптителем неба сделаешься. Поэтому в первое время по окончании курса намерен я хлопотать о месте, а там, устроившись уже, ехать в Нижний».

Князья Куракины, у которых Добролюбов давал уроки, выразили готовность сделать все необходимое для того, чтобы Добролюбов получил формальное право отказаться от учительской службы в провинции и остаться в Петербурге. Но обошлось без этого, так как инспектор Второго кадетского корпуса Г.Г. Данилович зачислил Добролюбова номинально служащим в этом корпусе. Во время же летней поездки Добролюбова по окончании курса в Нижний Новгород Некрасов объявил ему, что по возвращении в Петербург он будет получать от редакции «Современника» по 150 рублей месячного жалованья, а с увеличением числа подписчиков – и более.

Таким образом, материальное положение Добролюбова было вполне обеспечено, и он прямо с институтской скамьи встал во главе журнала – явление до того времени еще небывалое в русской литературе.

Но замечательно, что этот быстрый успех нимало не закружил головы молодого литератора.

Здесь мы подходим к черте характера Добролюбова, весьма существенной и крайне симпатичной, обличающей, по нашему мнению, истинное величие души, свойственное лишь немногим избранникам судьбы: именно полное отсутствие всякой кичливости умом, знанием и положением в обществе, всякого самодовольства и рисовки. В то же время в скромности этой не было и следа чего-либо напускного, деланного. Это отнюдь не было лицемерным смирением паче гордости. Стоя во главе литературы, Добролюбов непритворно и совершенно наивно продолжал смотреть на себя как на бедного семинариста, учившегося кое-как и кое-чему на медные деньги и прокармливавшего мелкими журнальными статейками целую ораву ребятишек, и в то же время с искренним сокрушением высказывал то «святое недовольство», которое свойственно лишь великим людям и которым была преисполнена душа его.

Так, отправившись летом в 1858 году лечиться в Старую Руссу, вот что писал он оттуда 8 июня своей приятельнице Л.Н. Пещуровой:

«Мне горько признаться вам, что я чувствую постоянное недовольство самим собой и стыд своего бессилия и малодушия. Во мне есть убеждение (очень вероятно, что и несправедливое) в том, что я по натуре своей не должен принадлежать к числу людей дюжинных и не могу пройти в своей жизни незамеченным, не оставив никакого следа по себе. Но вместе с тем я чувствую совершенное отсутствие в себе тех нравственных сил, которые необходимы для поддержки умственного превосходства. Кроме того, я лишен и материальных средств для приобретения знаний и развития своих идей в том виде, как я бы желал и как нужно было бы. Тоска и негодование охватывают меня, когда я вспоминаю о своем воспитании и провожу в уме то, над чем до сих пор я бился. Лет с шести или семи я постоянно сидел за книгами и рисунками. Я не знал детских игр, не делал ни малейшей гимнастики, отвык от людского общества, приобрел неловкость и застенчивость, испортил глаза, одеревенил свои члены… Если бы я захотел теперь сделаться человеком светским, то не мог бы уже по самому устройству моего организма, которое приобрел я искусственно. А между тем и в деле науки и искусства я не приобрел ровно ничего. Лет пять рисовал я разных солдатиков, а теперь не могу вывести ни собачки, ни домика, ни лошадки. Читал я пропасть книг, но что читал – если бы вы знали!.. Недавно перебирал я свои старинные тетрадки и нашел, что в 13–14 лет я не имел ни малейшего понятия о вещах, которые хорошо известны моим теперешним десятилетним ученикам и даже ученицам. Чего же вы хотите? Пятнадцати лет я начал учиться по-немецки, и до сих пор еще не без труда читаю ученые немецкие книги, – а повести их и теперь не умею читать. По-французски стал я учиться на восемнадцатом году, и если теперь читаю на этом языке, то именно благодаря вам. Английского до сих пор не знаю. Скольких же сокровищ знания лишен я был, до двадцати лет умея читать только русские книги! Да и из русских книг я читал не то, что было нужно, и до последнего времени остался каким-то недоумкой… Мне тяжело и грустно бывает, когда мои теперешние знакомые и приятели начинают иногда говорить со мной как о вещах известных всем о таких предметах науки и искусства, о которых я не имею понятия. Я тогда терзаюсь и сержусь, и хочу все время посвятить учению… Но это легко сказать. Пора ученья прошла. Теперь мне нужно работать для того, чтобы было чем жить. А работа моя, к несчастью, такая, что учить других надобно. Я сам удивляюсь, как меня хватает на это, и этим я измеряю силу моих природных способностей. Иногда мне приходится встречать людей тупых и бесполезных, но громадными средствами обладающих для образования и развития себя. Тогда я думаю: если бы я так был воспитан, если бы я столько знал и имел средств, – какой замечательный человек из меня бы вышел! Но за неимением этого я работаю, пишу кое-как; и как же вы хотите, чтобы мое писание составляло для меня утешение и гордость? Я вижу сам, что все, что пишу, слабо, плохо, старо, бесполезно, что тут виден только бесплодный ум, без знаний, без данных, без определенных практических взглядов. Поэтому я и не дорожу своими трудами, не подписываю их, и очень рад, что их никто не читает… Чтобы удовлетворить вашему желанию, скажу вам, что мною писана вся критика и библиография в „Современнике“ нынешнего года. Не правда ли, что вы никогда не разрезали ни одной страницы из этого отдела журнала? И не прав ли я был, говоря, что статей моих вы, как и большая часть читателей, никогда не могли не только прочитать, но даже и заметить?»

Это отсутствие самомнения и самоуверенности в соединении с неизбежным их спутником – застенчивостью– особенно неблагоприятно отражались на интимной жизни Добролюбова и его отношениях с женщинами. Мы видели, что уже в годы институтского курса он влюблялся и жаждал любви. По выходе же из училища и по мере наступления более зрелых лет эта жажда делалась все более интенсивной. Нежное, привязчивое сердце Добролюбова более всего ценило в любви ее духовную, поэтическую сторону и жаждало идеальной любви в самом высшем смысле этого слова.

«Если бы у меня была женщина, – пишет он своему приятелю И.И. Бирдюгову 17 декабря 1858 года, – с которой я мог бы делить свои чувства и мысли до такой степени, чтобы она читала даже вместе со мной мои (или, положим, все равно, – твои) произведения, я был бы счастлив и ничего не хотел бы более. Любовь к такой женщине и ее сочувствие – вот мое единственное желание теперь. В нем сосредоточиваются все мои внутренние силы, вся жизнь моя, и сознание полной бесплодности и вечной неосуществимости этого желания гнетет, мучает меня, наполняет тоской, злостью, завистью, всем, что есть безобразного и тягостного в человеческой натуре».

С такими высокими требованиями к любви Добролюбов идеализировал даже и мимолетные страсти, на которые у нас принято смотреть с преступным легкомыслием. Так, летом 1858 года во время своей поездки в Старую Руссу Добролюбов сблизился с девушкой, по словам его биографа, доброй и честной, но совершенно необразованной, не умевшей даже и держать себя хотя бы так, как умели держать себя горничные, жившие в услужении у семейств не то что светского, а чиновничьего круга. После первого увлечения Добролюбов вскоре отрезвел и понял, что никогда не любил этой девушки, а просто увлечен был сожалением, которое принял за любовь.

«Я и теперь жалею ее, – пишет он в том же письме к Бирдюгову, – мое сердце болит о ней, но я уже умею назвать свое чувство настоящим именем. Любви к ней я не могу чувствовать, потому что нельзя любить женщину, над которой сознаешь свое превосходство во всех отношениях. Любовь потому-то и возвышает человека, что предмет любви непременно возвышается в глазах его над ним самим и над всем остальным миром.

Ни одна не станет в споре

Красота с тобой… —

говорит Байрон в переводе Огарева к своей bien-aim?e, – и я убежден, что кто не чувствует того же самого относительно своей милой, тот не любит в самом деле, a обманывает себя, увлекаясь чувственностью или бездельем… Между тем к В. я никогда этого не чувствовал… Какая же это любовь?»

Придя к такому сознанию, Добролюбов решился немедленно прекратить свою связь с девушкой, но, судя по тому же письму, нелегко ему это было:

«Если бы ты видел, – пишет он, – как горько, как безумно плакал я, объявляя В. мое решение о прекращении наших отношений… О чем были эти слезы? Всего скорее, это был плач о том, что так долго не умел я понять своей души и в своей ничтожности довольствовался таким мизерным чувствованьицем, принимая его даже за святое чувство любви… Несчастная, юродивая у меня натуришка…»

Но и честно прервавши связь с девушкой, Добролюбов не бросил ее без всякого призрения и участия, как это обыкновенно делается у нас зачастую: он до самой смерти заботился о ее безбедном существовании, высылая ей деньги, тревожась, когда до его слуха доходила весть о ее болезни; равно и после его смерти друзья, чтя его память, не оставили ее без участия до тех пор, пока, выучившись какому-то ремеслу, она не получила возможности встать окончательно на ноги.

Нужно заметить, что все признания Добролюбова о своих любовных приключениях (которые, т. е. признания, он делал постоянно Бирдюгову, избрав почему-то его одного в поверенные своих сердечных дел) носят крайне минорный тон. Застенчивый, неловкий, неуклюжий семинарист, каким он оставался до самой своей смерти, Добролюбов не имел успеха среди женщин, и это его глубоко огорчало. Так, в письме к Бирдюгову 18 января 1859 года он жалуется:

«По крайней мере, обо мне до сих пор женское мнение таково, что может сокрушить самую смелую самоуверенность. Недавно Панаев возил меня в маскарад и пробовал навязать меня интриговавшим его маскам; попытки были неудачны. Я бродил „сумрачен, тих, одинок“ и т. д. Встретился один офицер, которого видел я у Л-ского. Этот, сострадая моей участи, тоже хотел напустить на меня одну знакомую ему маску, но получил в ответ, что „к этакому уроду она даже подойти не в состоянии“. Могу прибавить и еще случай: Л-ская хочет женить меня на своей сестре, а та не хочет выходить за меня; наконец, говорит, что хочет, потому что мне очень удобно будет рожки приставлять. Все это и самая женитьба, разумеется, делается и говорится на смех; но ты видишь, что и самые шутки принимают всегда оборот не весьма лестный для моего самолюбия».

К этой девушке, которую в письмах к Бирдюгову Добролюбов называет А.С., он был неравнодушен; она, по-видимому, кокетничала с ним и кружила ему голову. Так, в письме к Бирдюгову 22 апреля 1859 года он пишет:

«Недавно мне показалось, что в обращении А.С. со мной есть какая-то нежность, как будто начало возникающей любви. Это было для меня так ново и приятно, что я не мог не обратить своего внимания на чувство, возбужденное во мне этим случаем. Строгий анализ показал мне, что чувство это – не любовь, а просто приятное щекотание самолюбия. Она меня еще и теперь очень интересует, даже гораздо больше, чем прежде, но, судя по тому, чт? именно пробуждается во мне при ее внимательности, я убеждаюсь, что весь интерес пропадет, как только я узнаю, что она меня полюбила. Теперь я только догадываюсь, что могу заставить ее полюбить себя, но все еще сомневаюсь, и потому продолжаю с ней обращаться так, чтобы добиться приятной несомненности. Состояние это, когда надежда перевешивает сомнение, довольно приятно, и, если бы она была столько умна, что весь век могла бы держать меня в таком состоянии, я бы завтра же на ней женился. Но я знаю, что таких умных женщин нет на свете, знаю, что очевидность скоро должна заступить место сомнения и надежды, а потому развязка моего любезничанья очень близка. Я даже, по всей вероятности, не стану и ждать того, чтобы она действительно меня полюбила, – с меня довольно будет убеждения, что она совершенно готова на это!!. «А если она в самом деле полюбит и будет страдать?… Не лучше ли бросить эти игрушки огнем?» Вздор, мы с ней оба не таковские… Любовь, не получая себе пищи, пройдет у нее в полтора дня… А если и нет, так что за беда?

Пускай ее поплачет, —

Ей ничего не значит…

Но, разумеется, тут-то я и оказываюсь свиньей. Я себя и не оправдываю…»

Можно представить себе разочарование Добролюбова в тщете всех подобных размышлений, когда он окончательно убедился, что А.С. ни на одну минуту не была расположена полюбить его.

Но самым интересным, характерным, обрисовывающим Добролюбова с головы до ног является мимолетный роман, происшедший с ним на масленице 1860 года и рассказанный им в письме к Бирдюгову 25 февраля 1860 года. Добролюбов был позван к одному знакомому на праздник совершеннолетия его дочери.

«Этобыло в субботу, 6 февраля, – пишет он. – Приехало народу очень много, танцевали пар 20, играли столах на 5. И между танцующими открыл я одну девушку, от которой не мог оторвать глаз, – так была хороша она. Прежде всего поразил меня контраст черных глаз и бровей ее со светло-русыми волосами, потом розовая нежность ее кожи, правильное до последней степени, симметрическое расположение всех черт, ротик с улыбкой счастья и доброты и такое умное, живое и в то же время ласкающее выражение всей физиономии, особенно глаз… Ах, какие это глаза, если бы ты видел! Они не жгут и не горят, а как-то светятся и греют тебя… Я впивался в нее и почел бы себя счастливым, если бы на меня упал один взгляд этих глаз. Но она танцевала, а я был в толпе смотрящих из дверей. А как она танцевала! Сколько прелести и грации было в каждом ее движении, в каждом повороте головы, в каждой улыбке, которой она разменивалась со своим кавалером! Нет, никакой Грез никогда бы не мог создать такой головки! А тут она была предо мною – живая, порхающая, говорящая с другими! А я не смел даже подойти к ней близко… В первый раз я от глубины души проклял свою неуклюжесть и свое неуменье танцевать. Но проклятиями взять было нечего. Я решился действовать иначе. Я спросил: кто она? Мне назвали фамилию; спросил: с кем она приехала? С отцом. Я удовольствовался и прошел в другую комнату. Там спросил я, чтобы мне показали г-на такого-то (т. е. отца ее). Мне указали, и я начал около него вертеться. Подслушал я, что он не успел составить себе партии и ищет партнеров; тотчас же побежал я к хозяину и попросил, чтобы он устроил партию в ералаш; такой-то с таким-то сейчас изъявили желание играть, я – тоже хочу, остается найти четвертого. Хозяин, ничего не подозревая, сладил партию, и я стал играть с почтенным отцом, которому тут же был и представлен. Надо тебе сказать, что он – генерал со звездой, и, несмотря на то, я ему куртизанил в картах и вообще ужасно егозил перед ним. Пойми, как я врезался-то! Разумеется, вся эта история кончилась тем, что мы познакомились. Я выспросил его адрес и на другой день явился к нему с визитом и получил приглашение бывать по средам. Настает среда, еду. И нужно же так случиться, что у него какой-то комитет пришелся тут, его дома нет, жене его я не представлен, общество все незнакомое. Попросил одного случившегося знакомого представить меня хозяйке, но и после этого остался одинок. Только и нашел отрады, что в разговоре с одним молодым путейским офицериком, который пренаивно спрашивал меня: жив ли Кольцов, а впрочем, находил, что Бенедиктов плох и пр. Наконец явился хозяин, и меня посадили за карты. Я пасовал каждую игру, и мне действительно ничего не шло (играли в табельку), да я и не о том думал. Наконец, уставши донельзя, я посадил вместо себя другого, а сам вышел в ту комнату, где были дамы. Там оказался и офицерик. Все смеялись, рассказывали что-то и, между прочим, играли в дурачки, страшно плутуя и оставляя каждый раз какую-то старушку, которая тоже плутовала, да не совсем искусно. Я попросил позволения присоединиться к игре, в которой и она участвовала. Сесть мне пришлось возле нее, так что ей приходилось ходить ко мне. В первую же игру она пошла мне тремя картами, когда у меня было только две на руках. Я показал ей их, а она кивнула головой на схоженные ею карты и сказала выразительно: «Кройте». Я посмотрел, в ходе оказалось четыре карты, а не три. Я тогда нечаянно уронил одну из них на пол, потом поднял и взял себе на руки, а затем раскрыл все карты, и мы оба вышли. Подобные проделки повторялись каждую игру, и веселью конца не было. В промежутках шли рассказы, анекдоты и всяческое посильное остроумие. Она была на этот раз небрежно одета и причесана и производила менее эффекта, но я зато убедился, что она действительно умна и имеет живое сердце. С какими мечтами ехал я оттуда, с каким нетерпением ждал следующей среды! И не выдержал: среди недели нашел дело к ее отцу и заехал в 12 часов, рассчитывая застать всех за завтраком. Но остался в дураках: ее не видал, а отца встретил уже почти на пороге: он собирался уходить из дому. Наконец являюсь сегодня в половине десятого, здороваюсь, смотрю: одни играют в карты, и сама хозяйка тоже, другие рассуждают о том, можно ли назвать счастливым в производстве такого-то подполковника, и проводят параллель с его товарищами; дамы все рассуждают о сгоревших на масленице двух девушках. Я осмотрелся и не нашел около себя дружелюбного лица, с которым бы мог заговорить, кроме опять того же офицерика. В прошедшую среду мы с ним немножко сошлись, так что я начал разговор таким образом: «Хорошо мое положение в этом доме, никого не знаю, никому не представлен, и заговорить ни с кем не могу». Он посмотрел на меня, и тут только заметил я, что он чем-то особенно сияет. «А вы знаете мое положение в этом доме?» – спросил он меня. «Какое? В том же роде, как и мое?» – «Нет, совсем в другом, – отвечает он и ухмыльнулся. – Я сегодня объявлен здесь женихом». – «Как?» – закричал я. «Да, я женюсь на дочери N». Не знаю, что со мной сделалось при этом известии. Я судорожно сжал рукой горячий стакан чаю, бывший у меня, прислонился к двери, и боль обожженной руки отвлекла начинавшееся головокружение. «Я очень доволен», – прибавил он, весело смотря мне в глаза. «Еще бы, – отвечал я. – Да это такое счастье, больше которого я ничего и не подумал бы пожелать себе». Он посмотрел на меня несколько странно; я опомнился. «Ну, поздравляю вас, – начал я добродушным тоном. – Она, кажется, очень умная и добрая, и притом…» Словом, я пустился в панегирик ей, который не был ему неприятен… Между прочим я спросил, давно ли он знаком с ней; три года, говорит. Я заглянул в гостиную, где она гуляла с какой-то подругой. У нее на лице такая радость, столько любви и счастья; посмотрел я на них вместе: она так кокетливо оборачивает к нему головку, так томно кладет свою руку на его, так на него смотрит, как будто говорит: «Возьми меня, возьми, я твоя…» Посмотрел я на все это, потом посмотрел на часы: было четверть одиннадцатого. Я пробыл всего три четверти часа; уехать было еще нельзя. Я подошел к играющим, глядел в карты, но ничего не понимал. Поставив, однако, два ремиза, хозяин обратился ко мне с вопросом: «Ну, как же было не купить?» – Я не вдруг сообразил смысл вопроса, не вдруг понял, что по требованию приличия должен я был сказать «да» или «нет»… Я промычал что-то и вскоре потом отошел. Пристал я к какому-то разговору; но в голове у меня ходило что-то, точно я ухом прилег к котлу паровоза: так и кипело, так и ходило все – глум и бестолковщина. В середине разговора я очнулся как-то, слышу – хвалят какого-то профессора, должно быть, за то, что добросовестно за наукой следит; я кивнул головой и промычал. Потом еще раз очнулся: говорили уж что-то об операторах, я улыбнулся в знак согласия и посмотрел на часы. Было одиннадцать. Я взял шляпу и стал прощаться. Поклонившись всем мне незнакомым, я подаю руку жениху. «А вы знакомы?» – спросила мать, до того не говорившая со мной ни слова. «Как же, maman, прошедшую среду познакомились; мы еще все в дурачки играли», – с какой-то детской радостью и гордостью подхватила она. И при этом она так на него поглядела, что в значении ее слов нельзя было сомневаться. Они значили: «Не правда ли, что ты, мой милый, лучше всех здесь! Вот чужой человек, в первый раз явившийся, – как, не сошедшись ни с кем, тотчас же познакомился с тобой». Мне показалось даже, что она улыбнулась ласковее при прощаньи, именно за то, что я сошелся с ее милым. А отец, прощаясь со мной, наивно проговорил: «А жаль, что вам партия не составилась сегодня». Я немножко дрогнул и отвечал: «Что делать!» – таким отчаянно-грустным тоном, что меня все окружающие сочли, вероятно, чудовищным экземпляром записного картежника. А я думал совсем о другой партии…

Дорога от них ко мне была длинная; «ванька» попался плохой; в лицо мне хлестал мокрый снег. В груди у меня шевелились рыданья, я хотел всплакнуть от безделья; но и то как-то не вышло. Дома принялся было за исправление одной рукописи, которую хотел теперь печатать; но почувствовал себя в настроении к дружеским излияниям, и принялся за письмо к тебе…

Итак, от 6 до 24 февраля я предавался безумной, хотя и робкой, надежде на то, что могу быть счастлив. Сколько было тут планов, мечтаний, дум и сомнений! Радостных минут только не было, исключая, впрочем, той, когда я получил приглашение ее отца бывать у них, и тех немногих минут, когда мы играли в дурачки… И вот она, аллегория-то: как я ни плутовал, а все-таки в дураках остался. А она вот выходит! Черт знает что такое!

Я тебе не расписываю своих чувств. Но об их силе ты можешь заключить по несвойственной мне смелости и стремительности действий, высказанных мной в этом случае. Суди же и о важности моего огорчения. Все окружающее меня, все, что я знаю, – дрянь в сравнении с ней; а я принужден с этой дрянью возиться и любезничать, в то время как у меня сердце защемлено, в мечтах все она, в глазах все ее милый образ и рядом этот жених… добрейший, впрочем, малый, с которым ей жить будет спокойно. Она же институтка и кипучей жизни страстей не ведает; это видно по тому сиянию, которое разлито по ее нежному, доброму и умному лицу. Пусть она будет счастлива, и пусть никто не возмутит ее спокойствия, ее наслаждения жизнью… Я бы заел и погубил ее… И поделом не достается мне владеть такой красотой, таким богатством! – Эх, прощай, Вася. Напиши мне что-нибудь. Твой Н.Д.

P.S. А ведь и офицерик-то плюгавенький… Эх-ма!!!»

Любовные неудачи были, естественно, причиной того, что Добролюбов все более и более погружался в литературный труд, находя в нем единственное утешение в своей жизни. Надо было удивляться, говорит Головачева в своих воспоминаниях, когда же Добролюбов успевал перечитать все русские и иностранные газеты, журналы, все выходящие новые книги, массы рукописей, которые тогда присылались и приносились в редакцию. Авторам не нужно было по нескольку раз являться в редакцию, чтобы узнать об участи своей рукописи. Добролюбов всегда прочитывал рукопись к тому дню, который назначал автору.

«Много времени терялось у Добролюбова на беседы с новичками-писателями, желавшими узнать его мнение о недостатках своих первых опытов. Если Добролюбов видел какие-нибудь литературные способности в молодом авторе, то охотно давал советы и поощрял к дальнейшим работам. Немало труда и времени нужно было употребить также на исправление некоторых рукописей. Наконец приходилось беспрестанно отрываться от дела и для объяснений с ними. Таким образом, Добролюбов мог приниматься за писание своих статей только вечером и часто засиживался за работой до четырех часов утра».

Для того чтобы неотступно быть при редакции, Добролюбов после своей поездки в Старую Руссу поселился в двух комнатках, которые Некрасов нарочно принанял для него к своей квартире и велел пробить дверь в людскую, чтобы Добролюбов мог иметь прямое сообщение с редакцией.

Когда Головачева вернулась с дачи, успевший уже к тому времени переехать к ним Добролюбов сказал ей, улыбаясь:

– Вот и я попал на литературное подворье.

«Он вспомнил, – замечает при этом Головачева, – что я, беседуя с ним в первый раз на даче, выразилась, что наша квартира точно литературное подворье, так как у нас постоянно жили литераторы».

– Не думаю, – возразила Головачева, – чтобы вам было удобно жить в таких маленьких комнатах и так близко от нашей людской – вам будут мешать работать.

– В меблированных комнатах еще более неудобств, – отвечал он, – я часто оставался без обеда; заработаешься и забудешь вовремя потребовать его, а потом принесут Бог знает откуда обед холодный, скверный; съешь его и почувствуешь боль в желудке, а я давно уже страдаю хронической болезнью желудка и чувствую, как слабею от этой болезни.

«Сначала я посылала, – говорит далее в своих воспоминаниях Головачева, – Добролюбову в комнату утренний чай и завтрак, потому что Некрасов и Панаев вставали поздно и в разное время; но немного спустя он попросил у меня позволения приходить пить чай ко мне (я вставала рано), ссылаясь на то, что в это время без него уберут его комнаты, и он тотчас же после чая может сесть за работу.

За утренним чаем я заставляла Добролюбова есть что-нибудь мясное, потому что иногда он приходил к чаю, совсем не ложась спать и проработав всю ночь. Так как при этом я настояла, чтобы Добролюбов после еды отдыхал с полчаса, то к чаю начал являться и Чернышевский, чтобы, пользуясь этим свободным временем, поговорить с Добролюбовым.

Их отношения удивляли меня тем, что не были ни в чем решительно схожи со взаимными отношениями других окружавших меня лиц. Чернышевский был гораздо старше Добролюбова, но держал себя с ним как товарищ».

Несколько позже, по утрам, когда вставал Некрасов, Добролюбов беседовал с ним относительно состава книжек «Современника» и вообще о статьях, предназначавшихся для напечатания в журнале. Он очень заботился, чтобы ни одна фраза не противоречила направлению журнала, и волновался, если автор статей выражал свои мысли слишком многословно. Особенным многословием, по словам Головачевой, отличался литератор Ш. Однажды Добролюбов настаивал на необходимости выкинуть из его статьи три страницы.

– За что же, – говорил Добролюбов, – заставлять читателя терять время на ненужную болтовню автора, разводящего на трех страницах мысль, которую можно выразить двумя фразами; да и добро бы, если бы эта мысль была нова, а то самая избитая.

– Не стоит поднимать возню! – заметил Некрасов. – Потом объяснения с Ш.

– Я беру на себя эти объяснения.

– Это не избавит и меня от них. И так на «Современник» все точат зубы! Обрадуются, что у редакции выйдет неприятность с Ш… и пойдут разные толки.

– Редакция обязана дорожить мнением читателя, а не литературными сплетнями, – отвечал Добролюбов. – Если бояться всех сплетен и подлаживаться ко всем требованиям литераторов, то лучше вовсе не издавать журнал; достаточно и того, что редакции нужно сообразоваться с цензурой. Пусть господа литераторы сплетничают, что хотят; неужели можно обращать на это внимание и жертвовать своими убеждениями? Рано или поздно правда разоблачится, а клевета, распущенная из мелочного самолюбия, заклеймит презрением самих же клеветников.

Не ограничиваясь критическими статьями и рецензиями, Добролюбов, как известно, в конце 1858 года открыл в «Современнике» особенный сатирико-обличительный отдел под заглавием «Свисток».

«Свисток», по словам Головачевой, всегда сочинялся после обеда, за кофе. Тут же Добролюбовым, Панаевым и Некрасовым импровизировались стихотворения. В «Свистке» принимал участие и В. Курочкин. Когда из-за «Свистка» в литературе поднялась целая буря на «Современник», Головачева шутя говорила Добролюбову: «Что, освистали вас?»

– А мы еще громче будем свистать! – отвечал Добролюбов. – Эта руготня только подзадорит нас, как жаворонков в клетке, когда начинают во время их пения стучать ножами о тарелку. «Свисток» сделает свое дело, осмеет все пошлое, что печатают бездарные поэты. Серьезно разбирать всю эту глубокомысленную поэтическую пошлость и фальшь не стоит; за что утруждать бедного читателя, а «Свисток» он прочтет легко и еще посмеется.

Не ограничиваясь всеми этими неусыпными трудами, Добролюбов не переставал заботиться о семье, вызвал к себе двух своих маленьких братьев, Володю и Ваню, для подготовки к поступлению в средние учебные заведения, и сам занимался с ними между делами приготовлением к вступительному экзамену. Кроме забот о сестрах и братьях, Добролюбову пришлось заботиться об устройстве на службу дяди, также приехавшего к нему в Петербург.

Идеальное прямодушие во всех литературных отношениях, отсутствие поклонения каким бы то ни было авторитетам и заискиваний перед громкими именами и знаменитостями, наконец, полное отрицание каких бы то ни было компромиссов, подлаживаний и уступок ради практических соображений было главной причиной того столкновения Добролюбова с Тургеневым, которое повело за собой разрыв с редакцией «Современника» как Тургенева, так и некоторых других писателей 40-х годов (Писемского, Анненкова, Дружинина). С появлением в «Современнике» новых критиков и публицистов старые литераторы начали коситься на молодых, и в журнале образовалось как бы два враждебных лагеря. Добролюбов не мог выносить обхождения с ним свысока Тургенева, и задолго до окончательного разрыва произошло между ними явное обнаружение взаимной неприязни. Раз, придя в редакцию, Тургенев сказал Панаеву, Некрасову и находившимся тут некоторым старым знакомым литераторам:

– Господа, не забудьте, я вас всех жду сегодня обедать ко мне, – и затем, поворотив голову к Добролюбову, прибавил: – приходите и вы, молодой человек.

После ухода Тургенева Головачева шутя сказала Добролюбову, что он, должно быть, считает себя сегодня счастливейшим человеком, удостоившись приглашения на обед от главного литературного генерала.

– Еще бы! Такая неожиданная честь!

– Что же, пойдете? – спросила Головачева, будучи уверена, что он не пойдет после такого приглашения.

– К сожалению, у меня нет фрака, а в сюртуке не смею явиться к генералу, – отвечал, улыбаясь, Добролюбов.

Панаев и Некрасов были удивлены, что Добролюбов не хочет ехать вместе с ними на обед к Тургеневу; они не обратили внимания на тон приглашения.

– Вас же приглашал Тургенев, – сказал ему Некрасов.

– За такое приглашение я никогда не пойду к Тургеневу.

Некрасов с удивлением произнес:

– Да он всех так приглашал.

– Вы все его очень короткие знакомые, а я вовсе нет.

– Это у него такая манера, – заметил Панаев.

Должно быть, Некрасов намекнул Тургеневу – почему Добролюбов не пришел обедать, потому что Тургенев в следующий раз сделал ему любезное приглашение, но это не тронуло Добролюбова, и он все-таки не пошел.

Тургенев заметно стал относиться внимательнее к Добролюбову и начал заводить с ним разговоры, когда встречал его в редакции, потому что литературная известность Добролюбова быстро росла. Но Добролюбов все-таки упорствовал и не являлся на тургеневские обеды. Наконец Тургенев обратился к Панаеву:

– Привези ты его обедать ко мне, уверь его, что он не застанет у меня общества, в котором никогда не бывал.

Когда же Добролюбов и после этого не явился к Тургеневу, тот понял, наконец, что причина, по которой Добролюбов не является на его обеды, заключается вовсе не в страхе встретиться с аристократическим обществом.

– В нашей молодости, – сказал он Панаеву, – мы рвались хоть посмотреть поближе на литературных авторитетных лиц, приходили в восторг от каждого их слова, а в новом поколении мы видим игнорирование авторитетов; вообще, сухость, односторонность, отсутствие всяких эстетических увлечений; все они, точно мертворожденные. Меня страшит, что они внесут в литературу ту же мертвечину, какая сидит в них самих. У них не было ни детства, ни юности, ни молодости – это какие-то нравственные уроды.

Убедившись, что Добролюбов не поддается на его любезные приглашения, оскорбленный Тургенев начал говорить, что в статьях Добролюбова виден инквизиторский прием – осмеять, загрязнить всякое увлечение, все благородные порывы души писателя, что он возводит на пьедестал материализм, сердечную сухость и с нахальством глумится над поэзией, что никогда русская литература, до вторжения в нее семинаристов, не потворствовала мальчишкам из желания приобрести этим популярность. Кто любит русскую литературу и дорожит ее достоинством, тот должен употребить все усилия, чтобы избавить ее от этих кутейников-вандалов!

Эти воззвания Тургенева доходили до Добролюбова, но он не обращал на них внимания и удивлялся только одному: к чему об этом передают ему?

– Неужели думают, – говорил он, – что я испугаюсь таких угроз и в угоду Тургеневу изменю свои убеждения. Странные понятия у этих господ.

При таких натянутых отношениях достаточно было малейшего повода для окончательного разрыва, и такой повод не замедлил представиться в виде блестящей статьи Добролюбова о романе Тургенева «Накануне», напечатанной в мартовской книжке «Современника» за 1860 год под заглавием «Когда же придет настоящий день». Вот как рассказывает Головачева о том, какой сыр-бор загорелся по поводу этой статьи.

«Добролюбов написал статью о повести Тургенева „Накануне“, и она была послана цензору Бекетову. Все читавшие эту статью находили, что Добролюбов хвалил автора и отдавал должное его таланту. Да иначе и быть не могло. Добролюбов настолько был честен, что никогда не позволял себе примешивать к своим отзывам о чьих-либо литературных произведениях своих личных симпатий и антипатий. Некрасов пришел ко мне очень встревоженный и сказал:

– Ну, Добролюбов заварил кашу! Тургенев страшно оскорбился его статьей… И как это я сделал такой промах, что не отговорил Добролюбова от намерения написать статью о новой повести Тургенева для нынешней книжки «Современника». Тургенев сейчас прислал ко мне К. с просьбой выбросить из статьи все начало. Я еще не успел ее прочитать. По словам Тургенева, переданным мне К., Добролюбов будто бы глумится над его литературным авторитетом и вся статья исполнена какими-то недобросовестными ехидными намеками.

Я удивилась, каким образом могли попасть в руки Тургенева корректурные листы статьи Добролюбова? Оказалось, что цензор Бекетов сам отвез их Тургеневу из желания услужить. Не желая ссориться с Тургеневым из-за статьи Добролюбова и уверенный, что Добролюбов согласится на уступки, Некрасов отправился объясняться к Добролюбову».

«Через час, – рассказывает дальше Головачева, – Добролюбов пришел ко мне, и я услышала в его голосе раздражение.

– Знаете ли, что проделал цензор с моей статьей? – сказал он.

Я ему отвечала, что все знаю; тогда Добролюбов продолжал: – Отличился Тургенев! По-генеральски ведет себя… Удивил меня также и Некрасов, вообразив, что я способен на лакейскую угодливость. Ввиду нелепых обвинений на мою статью я теперь ни одной фразы не выкину из нее.

Добролюбов прибавил, что сейчас едет объясняться к цензору Бекетову. Я заметила, что не стоит тратить время на объяснения.

– Как не стоит! – возразил Добролюбов, – если у человека не хватает смысла понять самому, что нельзя дозволять себе такое нецеремонное обращение со статьями, которые он обязан цензуровать, а не развозить для прочтения – кому ему вздумается…

Некрасов дважды в этот день был у Тургенева, но, не застав его дома, оставил ему письмо и получил ответ, состоящий из одной фразы:

«Выбирай: я или Добролюбов».

Было уже два часа ночи, когда Некрасов вернулся из клуба. Озадаченный тургеневским ультиматумом и ходя по комнате, он говорил:

– Я внимательно прочел статью Добролюбова и положительно не нашел в ней ничего, чем мог бы оскорбиться Тургенев. Я это написал ему, а он вот какой ответ мне прислал!.. Какая черная кошка пробежала между нами? Остается одно: вовсе не печатать этой статьи. Добролюбов очень дорожит журнальным делом и не захочет, чтобы из-за его статьи у Тургенева произошел разрыв с «Современником». Это повредит журналу да и прибавит Добролюбову врагов, которых у него и так много; в литературе обрадуются случаю, поднимут гвалт, на него посыпятся разные сплетни, так что гораздо благоразумнее избежать всего этого… Я в таком состоянии, что не могу идти к нему объясняться, лучше вы передайте, какой серьезный оборот приняло дело.

Я отправилась к Добролюбову; он удивился моему позднему приходу. Я придала шутливый тон своему поручению и сказала:

– Я явилась к вам как парламентер.

– Догадываюсь – предлагают сдаться? – с усмешкой спросил он.

– Рассчитывают на ваше благоразумие, которое устранит важную потерю для журнала. Некрасов получил записку от Тургенева…

– Вероятно, Тургенев грозит, что не будет более сотрудником в «Современнике», если напечатают мою статью, – перебил меня Добролюбов. – Непонятно мне, для чего понадобилось Тургеневу придираться к моей статье? Он мог бы прямо заявить Некрасову, что не желает сотрудничать вместе со мной. Каждый свободен в своих симпатиях и антипатиях к людям!.. Я выведу Некрасова из затруднительного положения, я сам не желаю быть сотрудником в журнале, если мне нужно подлаживаться к авторам, о произведениях которых я пишу.

Добролюбов не дал мне возразить и добавил:

– Нет, уж если вы взялись за роль парламентера, так выполняйте ее по всем правилам и передайте мой ответ Некрасову».

Некрасов очутился, таким образом, между двух огней: ему предстояло разорвать или с Тургеневым, или с Добролюбовым. Но какое высокое место ни занимал Тургенев в то время в литературе, в его лице Некрасов терял только талантливого беллетриста; между тем как вслед за Добролюбовым ушли бы и все прочие члены редакции, в руках которых было все ведение журнала и которым журнал был обязан в то время главным своим успехом. Понятно, что Некрасову пришлось пожертвовать своей многолетней дружбой с Тургеневым, тем более, что он и сам мог считать себя обиженным Тургеневым, пристроившим свой роман «Накануне» не в «Современнике», а в «Русском вестнике». Разрыв Тургенева с «Современником», наделавший в литературе много шума и повлекший за собой много сплетен и всякого рода инсинуаций, был вместе с тем разрывом двух партий или, правильней сказать, двух поколений – людей сороковых годов и шестидесятых.