Глава V Болезнь Добролюбова. – Путешествия за границей. – Смерть
Глава V
Болезнь Добролюбова. – Путешествия за границей. – Смерть
Мы видели, что уже во время институтского курса Добролюбов прихварывал и вообще не отличался цветущим здоровьем. Дурное питание в институтском пансионе, петербургский климат, крайне вредный для слабогрудых людей, в особенности для приезжих с юга, усиленные занятия, с каждым годом все более и более осложнявшиеся, – все это подтачивало здоровье Добролюбова, и в 1860 году обнаружились все признаки быстро развивающейся чахотки.
«Когда по утрам он приходил ко мне пить чай, – говорит Головачева, – в его лице не было ни кровинки; он страдал бессонницей, отсутствием аппетита и чувствовал сильную слабость».
«В прошлом декабре, – пишет Добролюбов в письме к М.И. Шимановскому, – я приобрел сильный хронический бронхит, который при моем образе жизни и при петербургском климате грозит перейти в чахотку. Зимой я был серьезно болен, так что с месяц не выходил никуда. К весне стал поправляться, но плохо…»
Доктор советовал ему бросить все занятия и ехать за границу; но немалого труда стоило близким и знакомым людям заставить Добролюбова послушаться этого совета доктора. Он возражал, что едва успел развязаться с долгом, который сделал его покойный отец, построив себе дом в Нижнем, что дохода с этого дома не хватает на содержание и воспитание его сестер и братьев, и, в то время как на нем лежит обязанность заботиться о них, он будет отдыхать целый год и тратить деньги на путешествие! И только когда все окружающие начали неотступно настаивать, чтобы он скорее ехал за границу, он сам понял, что ему необходимо восстановить силы. Некрасов же щедро снабдил его деньгами и открыл ему безграничный кредит. Добролюбов в конце мая 1860 года уехал, наконец, за границу. Братья его были отданы для приготовления к вступительному экзамену учителю П.С. Юрьеву, который брал гимназистов на содержание.
Отправился Добролюбов через Берлин и Лейпциг в Дрезден. Как прежде, в юности, по приезде в Петербург он не расщедривался в письмах к родным и землякам на описание своих петербургских впечатлений, столь же скуп он был и теперь относительно впечатлений заграничных. Письма его, как к петербургским друзьям, так и к нижегородским родным, носят исключительно деловой характер.
«Описывать мои переезды нечего, – пишет он в одном из писем М.А. Кострову, – все очень благополучно и просто совершаются по железным дорогам и на пароходах. Рассказывать о том, что видел, – об этом в книжках можно читать гораздо лучше; остается спрашивать и извещать о здоровье, – что я делаю. Но и это не надо делать слишком часто».
В Лейпциге и Дрездене его поразило только изобилие русских.
«До сих пор, – пишет он к М.И. Шимановскому, – я как будто все в родной Руси. Можете себе представить, что вчера первый день еще выдался мне такой, что я русского языка не слышал. А то куда ни оглянись – везде русские. В Дрездене – так это доходит до неприличия. В театре я раз сидел, буквально окруженный русскими: впереди, позади и справа были пары и тройки, которые несли ужаснейшую дичь, воображая, что никто их не понимает; слева сидел молчаливый господин, имевший вид немца. Я обратился к нему с каким-то вопросом относительно актеров: он мне ответил, что сам не знает, что он в первый раз в здешнем театре; затем оказалось, что это русский».
Дрезден Добролюбову не понравился.
«В Саксонской Швейцарии, – пишет он в письме П.Н. Казанскому, – виды точно превосходные; но в городе все так узко, темно, грязно, что он годится гораздо более для панорамы, нежели для живого глаза. А в панораме он должен быть великолепен, со своими узкими, закопченными зданиями, мутной и узенькой Эльбой, разрезывающей его, и свежей зеленью, которая его опоясывает, составляя контраст с копотью и грязью стен. Все это на картине должно иметь очень внушающий вид, потому что останутся одни очертания, а натуральная грязь исчезнет».
В Дрездене Добролюбов советовался с доктором Вальтером, который послал его в Швейцарию, в Интерлакен, а потом куда-нибудь на море. В Интерлакен Добролюбов приехал в начале июля и начал здесь лечение сывороткой и альпийским воздухом, которые на время восстановили его силы и здоровье, как об этом пишет он своим нижегородским родным: «Первый месяц я был все так же плох, как и дома, но, по крайней мере, развлекся видом разных мест и людей. А второй месяц, который проведен мной в Швейцарии, принес положительную пользу моему здоровью. Кто меня здесь видел, тот говорит, что я после петербургского уже значительно поправился. Я и сам это замечаю, потому что теперь спокойнее и веселее смотрю на все…»
В начале августа Добролюбов через Берн и Париж отправился в Дьеп, где в течение всего месяца он брал морские ванны; а в начале сентября он был снова в Париже, где ему предстояли очень неприятные хлопоты с паспортом. Дело заключалось в том, что, как мы уже видели, он находился на номинальной службе при Втором кадетском корпусе и как служащий человек для путешествия за границу имел отпуск от корпусного начальства. Срок отпуска кончился, заграничный паспорт, выданный ему на это время, утратил свою ценность. Корпусное начальство почему-то отсрочку не разрешало, выходить же в отставку Добролюбов боялся, так как срок его обязательной службы далеко еще не кончился, и он не был уверен, отпустят ли его в отставку. Между тем русское посольство в Париже не хотело разрешить ему дальнейшее путешествие с просроченным паспортом. После же уверений его, что он ждет новый паспорт, в посольстве решили написать на старом паспорте, что он может возвратиться в Россию через Сардинию. Вследствие этой подписи и французская полиция начала его выпроваживать из Франции для возврата в Россию. К счастью, незадолго перед тем педагогический институт был закрыт, и начальство без препятствий отпускало в отставку бывших его казенных воспитанников, не заставляя их отслуживать требуемые годы. Добролюбов в свою очередь был уволен в отставку 25 сентября без всяких обязательств по болезни, и затем на старом паспорте ему написали отсрочку.
Проведя осень в Париже, на зиму Добролюбов поехал в Италию: во Флоренцию, Милан, Рим, Неаполь, Мессину. Там он пробыл до июня 1861 года. Здесь он имел последний, предсмертный роман. Так, в письме к одному петербургскому знакомому из Неаполя он между прочим пишет:
«Ездил я недавно к Помпею и влюбился там не в танцовщицу помпейскую, а в одну мессинскую барышню, которая теперь во Флоренции, а недели через две вернется в Мессину. Как видите, мне представлялся превосходный предлог ехать во Флоренцию, но я, признаться вам, струсил и даже в Мессине, вероятно, не буду отыскивать помпейскую незнакомку, хотя отец ее и дал мне свой адрес и очень радушно приглашал к себе».
Тем не менее Добролюбов не только разыскал своих помпейских знакомых, но и настолько сблизился с девушкой, что дело дошло до сватовства. Родители ее были согласны выдать за него дочь, но с тем условием, чтобы он остался в Италии. Добролюбов колебался и одно время был готов согласиться на эти условия, но неизвестно почему дело расстроилось. Вот что пишет он по этому поводу одному своему петербургскому знакомому 12 июня 1861 года:
«Я решился в то время отказаться от будущих великих подвигов на поприще российской словесности и ограничиться, пока не выучусь другому ремеслу, несколькими статьями в год и скромной жизнью в семейном уединении в одном из уголков Италии. Поэтому вопрос о том, сколько мог бы я получать от „Современника“, живя за границей, был для меня очень серьезен. Я бы не думал об этом, если бы был один; но у меня есть обязанности и в России, и я знал, что при прежней плате за статьи и при перемене жизни я не мог бы вырабатывать достаточно для всех. Ваше упорство не отвечать мне на мои вопросы отняло у меня возможность действовать решительно, и предположения мои расстроились, и, может быть, навсегда. Вы скажете, что если б мои предположения были так существенно важны для меня, то я не дал бы им расстроиться из-за таких пустяков. Скажете, что при серьезном решении я и писать должен был не так, как вам писал тогда. Правда, но что же делать, если в моем характере легкомыслие и скрытность соединяются таким образом, что я даже перед самим собой боюсь обнаружить силу моих намерений и начинаю чувствовать их значение для меня только тогда, когда уже становится поздно».
В середине июня Добролюбов отправился на родину морем; по пути заезжал в Афины, по всей вероятности в Константинополь, и в начале июля был уже в Одессе. Насколько поправилось его здоровье от этой заграничной поездки, можно судить по тому, что в Одессе у него хлынула кровь горлом, что заставило его замедлить дальнейшее путешествие.
При всем этом, так как в то время железных дорог на юге еще нигде не было, Добролюбову пришлось ехать на лошадях, где в дилижансе, где на перекладных, постоянно глотая дорожную пыль, – нужно ли говорить о том, как губительно действовало такое путешествие по отечественным дорогам. Тем не менее он успел заехать к родным в Нижний Новгород, зато приехал в Петербург совсем больнехонек.
В середине сентября Головачева, бывшая в то время за границей, получила от мужа (Панаева) письмо, которое ее очень встревожило и огорчило: Добролюбов простудился и расхворался. Доктор нашел, что у него очень серьезная болезнь в почках. Она начала подумывать о возвращении в Петербург для того, чтобы, если Добролюбову не будет лучше, по возможности удалить от него заботы о братьях и вообще доставить больному более удобств при его холостой обстановке. Вдруг она получила следующее письмо от Добролюбова:
«Если вам возможно, то вернитесь поскорей в Петербург, ваше присутствие для меня необходимо. Я никуда не гожусь! Меня раздражает всякая мелочь в моей домашней обстановке. Вы можете видеть, насколько я болен, если придаю значение пустякам. Я убежден, что если вы приедете, то мне легче будет перенести болезнь. Я не буду распространяться о моей благодарности, если вы принесете для меня эту жертву. Ответьте мне немедленно, можете ли вы приехать?»
Добролюбов в это время уже не жил при Некрасове. Перед его приездом дядя нанял новую квартиру, в которой Добролюбов и поселился вместе с ним и с братьями. Когда Головачева, по приезде, пошла посмотреть, какая у него квартира, она нашла, что квартира никуда не годится для больного человека: мрачная, темная и сырая. Когда она присмотрелась к домашней обстановке Добролюбова, то поняла причину его раздражительности. Дядя поминутно донимал его жалобами на племянников, на кухарок, постоянно заводил разговоры о том, какое тягостное бремя взял на себя, заведуя хозяйством, обижался, что Добролюбов не может есть жирный суп и тощую курицу, зажаренную в горьком масле.
«Я, – рассказывает Головачева, – распорядилась присылать Добролюбову обед от нас, а за это дядя его надулся на меня».
Добролюбов по-прежнему, если не с удвоенным рвением, заботился о журнале и, не обращая внимания ни на какую погоду, ездил в типографию и к цензорам.
В самых первых числах декабря он приехал к Некрасову от цензора в десятом часу вечера сильно раздраженный тем, что не мог уломать его, чтобы он пропустил вычеркнутые места в чьей-то статье. Несмотря на все убеждения Некрасова, Добролюбов принялся за исправление статьи, но не прошло и часа, как человек пришел сказать Головачевой, что Добролюбову нездоровится. Она нашла его лежащим на диване; у него был сильный пароксизм лихорадки, и он едва мог проговорить: «Согрейте меня!.. Только, ради Бога, не посылайте за доктором». Головачева укутала Добролюбова, напоила горячим чаем; после озноба у него сделался сильный жар, и он так ослабел, что не мог уже идти домой.
Некрасов распорядился послать рано утром записку доктору Шепулинскому, чтобы он приехал осмотреть Добролюбова, но при этом сделал бы вид, что посещение случайное.
Шепулинский, выслушав Добролюбова, объявил Некрасову, что дело принимает серьезный оборот, что Добролюбову не встать с постели. Некрасов и Панаевы решили, что Добролюбову будет удобнее лежать в большой светлой комнате, нежели в его маленькой квартирке.
Силы Добролюбова уже не восстанавливались; но он продолжал заниматься журналом: просматривал цензорские корректурные листы, читал рукописи; у него было столько силы воли, что он ничего не говорил о своем болезненном состоянии, и ему было неприятно, если кто-нибудь расспрашивал о его здоровье. Головачева стала замечать, что для Добролюбова сделалось тягостным присутствие посторонних лиц; он не принимал участия в общем разговоре, ложился на кушетку и закрывал себе лицо газетой. Она запретила пускать к нему посторонних. Добролюбов догадался об этом и заметил ей:
– Вы угадываете мои мысли, я только что хотел вас просить, чтобы вы никого ко мне не пускали, кроме Чернышевского.
Чернышевский каждый вечер аккуратно приходил посидеть с Добролюбовым, который всегда с нетерпением ждал его прихода и оживлялся беседой с ним.
Несмотря на физическую слабость, голова Добролюбова была по-прежнему свежа, и он живо интересовался общественными вопросами, литературой и журналом. Физически же с каждым днем он слабел и угасал; ему даже трудно было сидеть в кресле; он больше лежал на кушетке, но продолжал работать. Раз, в последних числах октября, принялся он читать какую-то толстую рукопись, но от слабости выронил ее из рук. Он тяжко вздохнул, и этот вздох скорее походил на стон. Он закрыл глаза и лежал несколько минут неподвижно. При этом лицо его приняло такое страдальческое выражение, что, смотря на него, трудно было удержать слезы. Через несколько минут Добролюбов окликнул Головачеву.
«Я подошла к нему, – рассказывает далее Головачева, – стараясь принять равнодушный вид. Он пристально посмотрел на меня, покачал с укоризной головой и потом проговорил:
– Прочитайте-ка мне рукопись, надо скорее дать юному автору ответ, он, бедный, наверное, измучился, ожидая решения участи своего первого произведения.
Я принялась читать рукопись, а Добролюбов лежал с закрытыми глазами; я думала, что он дремлет, да и не до того ему было, чтобы вникать в чтение, но оказалось, что он следил за чтением и сделал несколько замечаний насчет невыдержанности характера героя романа. Чтение наше было прервано получением письма от сестры Добролюбова из Нижнего. Прочитав письмо, Добролюбов печальным тоном произнес:
– Мои сестры уже взрослые, но вот братья!.. Он тяжко вздохнул и замолчал.
На другой день Добролюбов был задумчив и чем-то сильно встревожен. Когда ему надо было ложиться спать и я хотела уходить, он попросил меня остаться еще ненадолго, говоря, что у него есть до меня большая просьба.
– Только, – прибавил он, – прежде дайте слово не расспрашивать меня ни о чем, как бы ни показалось вам странным мое желание.
Я дала слово.
– Наймите мне новую квартиру и переведите меня скорей в нее… Я знал, что вы удивитесь, – тоскливо произнес он.
Я отвечала ему, что завтра же утром пойду искать ему квартиру.
– Не подумайте, что мне нехорошо у вас, но так надо!.. Мне стыдно, что я сделался таким привередником, что не могу лежать на своей старой квартире. Мне надо теперь больше света и воздуха. Я об одном попрошу вас, когда вы будете нанимать квартиру для меня, чтоб она была поближе от вас. Я хочу, чтоб мои братья были возле меня.
Я нашла квартиру через дом от нас, в доме Юргенса. Пока ее устраивали, приискивали прислугу и т. п., прошла неделя, в продолжение которой Добролюбов ни о чем меня не расспрашивал и был вообще очень молчалив и печален. Первого или второго ноября вечером я сказала ему, что квартира совершенно готова. Добролюбов испуганно повторил:
– Все готово? Значит, я в последний раз переночую у вас? – Он задумался и с тяжким вздохом прибавил: – Завтра утром, часов в одиннадцать, перевезите меня… Только я вас прошу, чтобы никто со мной не прощался… Вы от меня поблагодарите Панаева и Некрасова… Мне и так будет тяжело.
На другое утро, придя поить Добролюбова утренним чаем, я заметила, что у него опухли глаза от слез. Человек Некрасова сказал мне, что у Добролюбова всю ночь горел огонь, и он раза два вставал с постели и сидел подолгу в креслах, положив руки на стол и склонив на них голову.
Добролюбов всегда встречал меня утром, улыбаясь и уверяя, что спал хорошо; но в это утро он встретил меня молча, хлебнул два глотка чаю и лег на диван к стене. Я ждала, когда он сам скажет, что пора уезжать. У меня к 11 часам стояла у подъезда карета, и люди скреслом ждали на лестнице новой квартиры, чтобы внести больного в третий этаж. Но проходил час за часом, а Добролюбов все лежал, не меняя позы. Некрасов и Панаев советовали спросить его, хочет ли он ехать, но я боялась еще сильнее расстроить его. Наступил час его обеда. Я подошла к нему и сказала, что обед подан. Добролюбов с трудом привстал и удивленно спросил: «Неужели уже 4 часа?», пересел на кресло к столу, но есть ничего не захотел и опять лег на диван лицом к стене.
Я подумала, что он отложил свой переезд. В 9 часов вечера человек Некрасова пришел ко мне и сказал, что Добролюбов зовет меня к себе. Я нашла его сидящим на диване; он поддерживал голову руками, облокотившись локтями на колени.
– Ради Бога, увезите меня скорей, – умоляющим голосом проговорил он.
Я пошла распорядиться, а через несколько минут человек Некрасова прибежал опять за мной, говоря, что больной беспокоится, что я его не везу.
– Как долго!.. Скорей одевайте меня, – произнес Добролюбов, когда я вошла.
Одевание его состояло в том, чтобы надеть большие теплые сапоги. Я повязала ему горло теплым шарфом. Добролюбов со стоном произнес: «Как мне тяжело!», упал лицом в подушку и, качая головой, повторял: «Тяжело, тяжело!..»
– Зачем же уезжаете? Останьтесь, – проговорила я.
Добролюбов выпрямился и твердо произнес: «Нет, нет! Надо уехать». Он встал и, несмотря на слабость, пошел в переднюю, потребовал, чтобы скорей подали шубу. Но когда ее надели, он не мог перенести ее тяжести, опустился на стул и закрыл глаза. Я и прислуга с минуту стояли перед ним, не зная, что нам делать. Наконец Добролюбов встрепенулся и проговорил: «Идемте».
Его взяли под руки, свели с лестницы и усадили в карету. Я села с ним. Он молчал, пока мы подъехали к его новой квартире. На подъезде его хотели посадить в кресло, чтобы нести на лестницу. Он воспротивился этому, говоря: «Взойду сам». Но, конечно, едва мы довели его под руки до первой площадки, как он уже не мог идти далее и безропотно повиновался, когда его усадили вкресло, понесли наверх, донесли до самой кровати, раздели и положили в постель. Он неподвижно лежал несколько минут с закрытыми глазами, потом обвел глазами комнату, посмотрел на меня, кивнул мне головой и слабым голосом проговорил: «Я спать хочу».
Он спал более часу. Чернышевский и доктор сидели в столовой. Добролюбов более недели как не хотел принимать лекарства и видеть доктора, сказав мне: «Теперь не нуждаюсь ни в докторах, ни в их лекарствах». Когда он проснулся, то улыбнулся мне и проговорил: «Мне теперь легче!»
По моей просьбе он выпил немного бульону и потребовал к себе братьев, которым начал говорить об их уроках. Когда я ему сказала, что пора спать, и стала прощаться с ним, он спросил меня, в какое время я приду завтра. Я отвечала, что зайду напоить его утренним чаем.
– Так рано? Это было бы очень хорошо, но вам надо отдохнуть, я вас сегодня замучил. Я стал ни на что не похож.
– Ложитесь-ка спать, усните хорошенько, – отвечала я и спросила, не велеть ли человеку лечь в его комнате?
– Зачем! Вы ведь позаботились обо всем, у кровати есть шнурок, я позвоню, если что будет мне нужно.
Со дня переезда Добролюбова на квартиру он уже не вставал с постели и не мог более двух минут держать в руках газету; но был спокоен. Чернышевский два раза в день навещал больного и, чтобы он не утомлял себя разговорами, оставался не более получаса в его комнате.
С замечательным терпением Добролюбов переносил возраставшую в нем слабость. Нанятый мной лакей говорил мне о кротости его характера: «За здоровым ходить больше хлопот, чем за таким больным!.. Только дивиться на него!»
10 ноября, когда я утром пришла к Добролюбову, то человек, отворив мне дверь, тревожно сказал: «Ах, Авдотья Яковлевна, нашему больному нехорошо, должно быть, он всю ночь не спал; без их звонка я не смел входить к ним, и, стоя у дверей, я слышал, что он стонал, а недавно у меня два раза спрашивал – не пришли ли вы…»
Добролюбов встретил меня словами:
– Мне вообразилось, что у вас сделался припадок болей в печени и вы сегодня не придете ко мне, а у меня до вас есть опять большая просьба – эта будет последняя… Насилу дождался утра.
Я видела, что он сильно взволнован и что его лицо за ночь страшно изменилось.
– Прислали бы за мной, чем ждать до утра! – отвечала я.
– Недоставало только, чтобы я еще ночью не давал вам покою!
– Говорите же, что нужно мне сделать?
– Привезите ко мне доктора, который вылечил горло Некрасова.
Я отвечала, что сейчас поеду за доктором.
– Мне именно и хотелось просить вас, чтобы сами поехали, а то просить его запиской пройдет много времени, да, может быть, он еще и не приедет, а мне нужно его видеть сегодня… Непременно сегодня!
Доктора с большой практикой трудно застать дома, так что мне удалось только в 4 часа его видеть. Но этот день у него был приемный, и множество пациентов ждали его возвращения домой.
Добролюбов был прав: если б я не поехала сама, то доктор не приехал бы, потому что находил бесполезным свой визит; доктору было известно, что Добролюбов доживает последние дни, что его желание – один каприз, о котором он скоро забудет. Но я упросила доктора приехать, и он обещал быть в 7 часов.
– Все одни неудачи мне! – заметил Добролюбов, когда я явилась к нему с ответом доктора. – Я надеялся, что вы приедете вместе с ним… Ну, что делать, помучаюсь еще до его приезда…
Доктор приехал в назначенный час, пробыл у Добролюбова с четверть часа и когда вышел от больного, то печально сказал: «Дня два или три разве протянет… Я пропишу рецепт, чтобы не огорчить его… Он меня спрашивал, можно ли ему шампанское и устрицы? Давайте все, что он попросит!»
Когда я вошла с рецептом в руках к Добролюбову, он сидел на постели, сжав свою голову руками. Увидев рецепт, он насмешливо сказал: «Таки прописал лекарство! Пожалуйста, не посылайте в аптеку!»
Глаза Добролюбова блестели, и он, нервно улыбаясь, продолжал:
– Я чуть не рассмеялся в глаза доктору, когда он, после обычных докторских утешений, ответил на мой вопрос – можно ли шампанское и устрицы – «Все можно!» – он не понял моего вопроса и не выдержал своей роли. Он вообразил себе, что говорит с больным, у которого голова потеряла способность ясно понимать вещи…
Добролюбов опять схватился за голову и с отчаянием произнес:
– Умирать с сознанием, что не успел ничего сделать… Ничего! Как зло насмеялась надо мной судьба!.. Пусть бы раньше послала мне смерть! Хоть бы еще года два продлилась моя жизнь, я успел бы сделать хоть что-нибудь полезное… Теперь ничего, ничего!
Он упал со стоном на подушки, стиснул зубы, закрыл глаза, и слезы потекли по его впалым щекам. Я была не в силах смотреть на его страдания и также расплакалась. Пролежав не более минуты с закрытыми глазами, он открыл их и слабым голосом проговорил:
– Не плачьте!.. Не совладал я со своими расходившимися нервами!.. Перестаньте! Вы стыдите меня за мое малодушие и глупость, которую я сделал!.. Будем по-прежнему тверды… Ни для вас, ни для меня не был неожиданностью исход моей болезни! Встретим конец как следует! Я теперь буду покоен!.. Больше не расстрою вас, и вы постараетесь по-прежнему быть тверды… Мне легче будет… Позовите ко мне братьев… Не бойтесь… Я владею собой!
Добролюбов все это говорил с большими перерывами. Мальчики пришли. Добролюбов спросил, готовы ли у них уроки к завтрашнему дню, пристально глядел на них, потом погладил каждого по голове и с улыбкой произнес: «Теперь идите кончать свои уроки», – и он закрыл глаза, но скоро опять открыл их и спросил:
– Чернышевский здесь?
– Позвать его? – спросила я. Добролюбов не вдруг ответил:
– Нет, ему и мне будет тяжело!.. Желаю от души ему всего хорошего, как в его семейной жизни, так и в его литературной деятельности. Я попрошу более никого не впускать ко мне, и вам бы не следовало быть около меня. Я устал, засну!
С этого вечера Добролюбов сделался молчалив. Он покорно выпивал бульон, когда я ему подавала, больше лежал с закрытыми глазами. Откроет их, поглядит на меня и опять закроет. Но слух у него сделался чрезвычайно тонок: как бы тихо я ни сказала что-нибудь человеку – он все слышал и просил меня не говорить шепотом. За три дня до его смерти я заметила, что он начал не так внятно произносить слова. Я сообщила это доктору, и тот, желая удостовериться, не началась ли уже агония, тихонько вошел в комнату. Но только он приблизился к изголовью, Добролюбов открыл глаза и спросил: «Кто вошел?»
Я должна была солгать, что никого нет. На другой день не было уже сомнения, что агония началась: умирающий дышал тяжело, нижняя челюсть ослабела; он то высылал меня от себя, то снова посылал за мной человека. Желая мне что-то сказать, он произнес несколько слов так невнятно, что я должна была нагнуться близко к нему, и он, печально смотря на меня, спросил:
– Неужели я так уже плохо говорю?… Можете меня спокойно выслушать?
– Могу, – отвечала я.
– Поручаю вам моих братьев… Не позволяйте им тратить на глупости денег. Проще и дешевле похороните меня.
– Вам трудно говорить, потом доскажете, – заметила я, видя его усилие говорить громче.
– Завтра будет еще трудней, – отвечал он. – Положите мне руку на голову! Вы для меня делали то, что только могла делать одна моя мать, – и он замолк…
Чернышевский безвыходно сидел в соседней комнате, и мы с часу на час ждали кончины Добролюбова, но агония длилась долго, и, что было особенно тяжело, умирающий не терял сознания.
За час или за два до кончины у Добролюбова явилось столько силы, что он мог дернуть за сонетку у своей кровати. Он только что выслал меня и человека… Но опять велел позвать меня к себе. Я подошла к нему, и он явственно произнес: «Дайте руку»… Я взяла его руку, она была холодная… Он пристально посмотрел на меня и произнес: «Прощайте… Пойдите домой! Скоро!»
Это были его последние слова… В 2 часа ночи (на 18 ноября) он скончался.
В течение двух дней с утра до вечера масса публики перебывала у покойника. В день похорон я в восьмом часу пошла проститься с ним, пока еще никого не было (в 9 часов назначен был вынос), но на дворе уже собралось множество народу, на лестнице также едва можно было пройти. Около дома и на улице также стояла толпа. Я не поехала на кладбище, потому что чувствовала себя совершенно больной. В 9 часов я подошла к окну своей комнаты. Вся улица была запружена народом, хотя для любителей торжественных похорон не на что было поглазеть, потому что не было никаких депутаций, ни венков. Несколько священников явились без приглашения проводить покойника. Простой дубовый гроб без венков и цветов понесли на руках, а парные дроги и две-три наемные кареты следовали за процессией».
Похоронили Добролюбова на Волковом кладбище на Литераторских мостках. Над могилой его возвышается каменная плита с лаконичной надписью «Николай Александрович Добролюбов, родился 24 января 1836 г., умер 17 ноября 1861 г.».