VI. Старший брат
VI. Старший брат
1
Работая над этой книгой, я время от времени забывал, что она представляет собой эпилог трилогии «Освещенные окна». Между тем это действительно эпилог, из которого читатели должны узнать, что же в конце концов произошло с героями книги. Среди них одно из первых мест принадлежит моему старшему брату.
С годами я узнал его, быть может, лучше, чем самого себя. Как и в детстве, я невольно продолжал сравнивать себя с ним и сперва догадывался, а потом убеждался, что в чем-то существенном мы похожи, а в чем-то, еще более существенном, совсем не похожи. Далеко мне было до его энергии, с которой он неутомимо вламывался в жизнь, до искусства, с которым он управлял людьми, подчиняя их задуманной цели. Общее впечатление блеска, которым сопровождалось все, что он говорил и делал, прекрасно соединялось с желанием, чтобы этот блеск был оценен или по меньшей мере замечен. Юрий говорил о нем: «Левушка — гусар», — и действительно, что-то гусарское было в его природной веселости, в его жизнелюбии, в лихости, которой подчас были отмечены его речи, поступки, решения.
Знаменитый филолог Потебня в своих «Лекциях по русской грамматике» приводит следующий пример лексической несовместимости: «Министр народного просвещения изволил благодарить профессоров университета за лихое чтение лекций и за залихватское их посещение. Архиерей изволил благодарить настоятеля Н-ной церкви за бравое и хватское исполнение обязанностей».
Но никакой несовместимости с лихостью не чувствовалось, например, в выступлениях Льва на научных дискуссиях, посвященных подчас сложнейшим научным проблемам. Лихость не мешала, а помогала ему искусно срёзать противника или сокру-шительно-весело посмеяться над ним.
Он был мастером на выдумки, игры, затеи. И ему, как любому из нас, «бросался на шею век-волкодав», но зная, что жизнь, «дар напрасный, дар случайный», не повторится, он счастливо умел пользоваться этим случайным даром.
Этот высокий, веселый, красивый человек, которого очень любили женщины, этот гусар и мастер на выдумки был одним из крупных биологов XX века. Как известно, биология — это целый мир, состоящий из многих, отдалившихся друг от друга и одновременно неразрывно связанных областей. По-видимому, невозможно перешагнуть через то, что он сделал в трех из них — иммунологии, вирусологии и онкологии. Среди современных биологов многие убеждены, что его место в истории науки — рядом с Ивановским и Пастером.
О нем написаны книги и статьи. Но в этих, опубликованных У нас, книгах и статьях «загадочно» исключена его ненаучная биография. Он трижды сидел в тюрьме и был в ссылке. Впрочем, это загадочно уже для немногих.
Широко известно, что еще задолго до солженицынского «Архипелага» было строго запрещено писать о том диком разгуле жестокости, лицемерия, грязных страстей и беспросветных лишений, в котором билась страна в тридцатые и сороковые годы. Но я-то как раз хочу написать о Льве как о человеке. Это важно не только потому, что пора наконец увести читателя из профессионального писательского круга, существовавшего, разумеется, не в безвоздушном пространстве. Это важно потому, что, при всей своей исключительности, его история была зеркальным отражением миллионов подобных историй, и, рассказывая ее, я волей-неволей должен буду рассказывать о себе, находившемся «на воле».
Наконец — и это, может быть, самое важное — Лев показал себя как личность цельная, сильная, устоявшая перед грозными испытаниями и доказавшая, что можно устоять, если прислушиваться к внутреннему голосу совести, всегда спасающей русскую интеллигенцию на краю гибели и позора…
В семье Льва Александровича сохранился карандашный портрет, который он привез из Воркутинского лагеря. Художник-заключенный изобразил его сурово-задумчивым, с твердо-при-стальным, страдающим взглядом. Он — в куртке с высоким воротником, который, подпирая подбородок, наглухо «запирает» шею. Но вот вы вглядываетесь… Это не воротничок, это плотно затянутый, едва проглядывающий в ретуши собачий ошейник…
Таким я и хочу его написать.
2
Нечего и думать, что двух-трех глав моего «Эпилога» будет достаточно, чтобы рассказать всю жизнь Льва, в которой события выстраивались в длинную очередь, заслоняя друг друга. Для этого должно написать большую книгу — над ней-?? он и стал работать по моему настоянию. Но у него не было времени, и книга, в сущности, была только начата.
О двадцатых годах он пишет мало сказать скупо — в пятнадцати строках. Между тем это была полоса разбега, определившая очень многое в его жизни.
Он женился (это был третий и не последний брак) на Зинаиде Виссарионовне Ермольевой — событие не равнозначное для молодых супругов, потому что привязанность Льва продолжалась пять-шесть лет, а Зина (она была моим близким другом, и по имени-отчеству я ее никогда не называл) полюбила его на всю жизнь и во имя этого чувства десятилетиями приносила ему бесчисленные жертвы.
Рассказывая о старшем брате, я волей-неволей буду вынужден не раз коснуться этих удивительных отношений. Они осложнялись двумя причинами, о которых необходимо упомянуть, чтобы дальнейшее было понятно. Первая заключалась в том, что с такой же преданностью, с такой же невозможностью отказаться от своего чувства Зину любил ближайший со студенческих лет друг Льва Алексей Александрович Захаров. Я упоминал о нем во второй части «Освещенных окон» — быть может, читателю запомнилась сцена на Второй Тверской-Ямской зимой 1919 года, когда Захаров и Лев спорили с комбригом Климановым, вскоре скончавшимся в Москве от «испанки».
А вторая причина в полной мере относилась к личности Льва и заключалась в том, что — как ему тогда казалось — ему была «не показана» семейная жизнь. Пожалуй, о нем можно сказать, что он любил всех женщин на свете или, по крайней мере, жалел, что они, все до единой, не принадлежат ему, — черта, характерная для людей холодных и страстных. Но Лев был сложнее. В нем соединялись и привязчивость, и ирония, и способность подняться над своей «холодной» силой во имя человечности и добра.
Однако в начале тридцатых годов неравнозначность отношений привела к тому, что Лев переехал из Москвы в Баку. Этому предшествовали счастливые события — поездка во Францию, где молодые прекрасно провели отпуск в Вильде-Франш, успешно работая в Институте Пастера.
Потом начались ссоры, связанные, как это ни парадоксально, с нормами поведения в науке. У Льва всегда была нападающая позиция, у Зины — умиротворяющая, и возражения, не высказанные в докладах и на конференциях, разгорались дома. Было ли это соперничеством? Не думаю, хотя честолюбие в известной мере играло роль в расхолаживающихся отношениях.
Тем не менее переезд Льва в Баку был подсказан совсем другими обстоятельствами, не имевшими почти ничего общего с его
семейными делами. В Москве он заведовал отделением Института микробиологии Наркомздрава, в Баку ему предложили должность директора Азербайджанского института микробиологии. Одновременно его избрали на кафедру микробиологии медицинского института. Ничто не удерживало его в Москве. Ученик профессора В.А.Барыкина, он не разделял его теории иммунитета. Более того, основываясь на своих экспериментальных данных, он, со свойственной ему энергией, старался подорвать теорию своего учителя на всех конференциях и ученых советах.
Он сам рассказал — и лучше, чем это мог бы сделать я, — о том, что произошло с ним в Азербайджане. Его очерк под странным названием «Руда» (Наука и жизнь. 1966. № 12) — так неудачно была зашифрована чумная эпидемия — почти не расходится с мемуарами, находящимися в моем распоряжении. Отсылаю к нему читателя — по остроте ситуаций, по мотивам, которые вопреки блистательной подлинности вообразить почти невозможно, он напоминает лучшие романы Грэма Грина. И я в трилогии «Открытая книга» попытался воспользоваться записками брата, но потерпел неудачу как раз по той причине, что эта история настолько законченна сама по себе, что вложить ее почти не тронутой в другое произведение оказалось невозможным. Об иных событиях, действительно необыкновенных, говорят в наше время: «Да это роман!» Так и история противочумной экспедиции в Азербайджане представляет собою полный и необходимый набор материала, поражающего своей готовностью к художественному воплощению.
О том, как на другой день после возвращения в Гадрут вагоны были оцеплены, потому что ближайшая сотрудница Льва (которую и в очерках, и в мемуарах он называет Верой Николаевной) заболела — а на другой день и он, — рассказано в очерке. Но письмо младшему брату, «с которым Лев был очень дружен», лишь упомянуто. Оно было запечатано в конверт, а на конверте несколько слов: «Письмо написано в резиновых перчатках и маске». «Я подчеркнул эту фразу, — пишет брат. — Боялся, что письмо сожгут и не передадут».
Очерк кончается словами, которыми, может быть, мне следовало начать эту главу: «Нарком здравоохранения встретил меня ласково. Жал руку, благодарил. Сказал, что меня представляют к ордену Красного Знамени и выбирают в кандидаты ВЦИКа» (Лев никогда не был в партии)… «Судьбе было угодно, чтобы обещанный орден я получил только через тридцать пять лет, в день своего семидесятилетия; ну а из членов АзЦИКа я быстро выбыл в качестве “врага народа”. А вот участь чудесного вина, привезенного из Гадрута, осталась мне неизвестна».
3
Мои тогдашние хлопоты о нем трудно отделить от других, относившихся к 1937 году, когда его снова посадили, и к 1940-му, когда после третьего ареста он был приговорен к десяти годам и сослан. Воспоминания путаются, скрещиваются, мешают друг другу. Ясно одно: в течение тридцатых, сороковых, да и пятидесятых годов я постоянно беспокоился о нем: по независимости своего характера, по настоятельной склонности искать в своей и чужой деятельности здравый смысл он был идеальным объектом для ареста. Что сказать о человеке, который, поссорившись с секретарем парткома, бросает в него первый попавшийся предмет и выгоняет из своей лаборатории? Кажется, это было в Москве, когда он работал в Институте имени Габричевского, в начале тридцатых. Фамилию секретаря я помню: Великанов.
За что его посадили в Баку? Не знаю. Думаю, что не знал и он. Причины, как известно, ткались из воздуха, как платье для короля в сказке Андерсена. Возможно, впрочем, что для ОГПУ было важно доказать, что чума была занесена диверсантом, а он, перелистав десятки старых медицинских журналов, убедился в том, что по соседству с Гадрутом чумные вспышки бывали и раньше, о чем просто забыли…
Кто мог мне помочь? Многие. Кто не откажет? Горький.
Он любил меня, мы переписывались, в моей жизни уже была непоправимая на первый взгляд беда, когда он выручил меня, решившись на крайнее средство: в 1924 году, после университета, я был призван в армию, и меня по ложному доносу зачислили в «команду обслуживания» — нечто вроде армейского ассенизационного обоза. Он написал Каменеву, который был тогда председателем Комитета обороны, и меня перевели в армию, а потом вернули право остаться при университете (нынешняя аспирантура). Переписка по этому поводу хранится в Музее Горького.
Да, надеяться можно было только на него, и, написав ему подробное письмо (в котором, к сожалению, нельзя было упомянуть о рекордно быстрой расправе с чумой в Азербайджане — чумы не было, она померещилась, приснилась), я поехал в Москву.
Но как передать письмо? Позвонить? Бесполезно. Отзывается Крючков, с которым в ту пору я был не знаком. Горький еще не был тогда, как в середине тридцатых, под домашним арестом, но Крючкову поручено было допускать к нему лишь немногих писателей — очевидно, по списку. Если бы я сказал Крючкову, что хочу просить Горького похлопотать за брата («репрессированного», как тогда говорили), на моих хлопотах был бы поставлен крест.
Воспользоваться почтой? Но если бы даже письмо против ожидания дошло по адресу, оно попало бы в руки того же Крючкова.
Дня два я бродил подле особняка Рябушинского, где жил Алексей Максимович. Дважды видел его выходящим из машины — с сыном и невесткой — и уже почти решился подойти… Но странное чувство остановило меня. Ведь мы были знакомы, еще недавно я получил от него сердечное, заинтересованное письмо, в котором он хвалил мою книгу «Барон Брамбеус»! Передача письма на улице вдруг показалась мне бессмыслицей, которая лишь подчеркивала бы ту атмосферу вывернутого наизнанку сознания, в которой мы все тогда находились.
Наконец И.А.Груздев, один из «серапионов», приехавший в Москву по предложению Горького (он работал над его биографией), предложил мне передать письмо и поговорить о брате.
Но неутешительным показался мне его рассказ о том, как это произошло: Горький выслушал Груздева и, сказав: «Трудное дело. Ох трудное дело!» — с нераспечатанным письмом в руке пошел отдыхать.
Так и не знаю, помог ли он освобождению брата, но его выпустили через четыре месяца — невероятный случай! Вероятнее всего, помогли энергичные хлопоты Зины Ермольевой, которая, не помня незаслуженных обид, не теряя ни минуты, взялась за тяжкую, подчас унизительную работу, состоявшую из ежедневных писем, ходатайств, телефонных звонков и совещаний с друзьями. Впервые оценил я тогда ее готовность к самопожертвованию, ее поражающую смелостью натуру. Главную черту ее характера нельзя было назвать отзывчивостью, которая предполагает существование двух существ: одно — сострадающее, другое — нуждающееся в сострадании. Оба они в ней как бы соединялись. Не теряя себя, она легко воплощалась в того человека, спасение которого было целью ее настойчивости, сметливости, оптимизма, юмора (подчас в безвыходных ситуациях) и терпения, терпения и снова терпения.
Труд хлопот перед лицом железного, неоткликающегося, погруженного в грубую немоту насилия еще не нашел воплощения в художественной литературе. «Успех» — роман Фейхтвангера — не в счет, автору не хватило вкуса. Да и немецкая глухота была совсем другая, в конечном счете не похожая на те прожилки в мраморе, по которым Зинаида Виссарионовна шла, пытаясь проникнуть в глубину породы. Но это было впереди. В 1930 году все обошлось благополучно — очевидно, арест брата был делом местного ОГПУ.
Лев был освобожден, мы встретились, и то, что он рассказал, поразительно отличалось от узнанного впоследствии от Солженицына и других, перенесших тюрьму и ссылку.
Он сидел в одной камере с каким-то персом, подозреваемым в шпионаже. Перс не вставал, в камере была невыносимая вонь и жара, и Лев задумал устроить себе маленький бокс — сказался микробиолог.
Тюрьма выходила на глухую улицу, охранялась небрежно, и ему удалось познакомиться с каким-то оборванным мальчиком, мастерившим под окнами тюрьмы воздушного змея. Не знаю, на каком языке они объяснялись, но так или иначе Льву удалось не только купить у него «змеиный материал», состоящий из палочек и бумаги, но послать за клеем — при аресте удалось сохранить небольшие деньги.
Работая долго, терпеливо, он в конце концов выстроил свой бокс, правда, почти не спасавший от вони, но все же отделивший его от умирающего перса. И, как ни странно, никто не помешал ему: все-таки это был тридцатый, а не тридцать седьмой год. Может быть, помогло и то обстоятельство, что в Баку Льва знали и уважали.
Тридцатый год сказался и в том, что, вернувшись в Москву, он получил высокое назначение, сперва в Центральном институте усовершенствования врачей, а потом в Институте имени Мечникова (заместитель директора). Именно в эти годы он начинает заниматься вирусологией, добиваясь создания организации исследовательского центра. На первом Всесоюзном совещании по проблеме ультравирусов он выступает с программным докладом, в котором широко представлена роль вирусов в биологии, медицине и сельском хозяйстве.
Разумеется, он не подозревает, что не только вирусология, но самый вирус как предмет изучения вызывает самые серьезные опасения у НКВД, уже в течение трех-четырех лет занимавшегося последовательным уничтожением русской и советской микробиологии. Может показаться, что невежество в данном случае граничит с безумием, но я своими глазами читал доклад секретаря Ленинградского обкома (или горкома) Уланова, который, узнав, что вирус является существом (или веществом) невидимым, выразил по этому поводу серьезнейшие опасения. Вирус был подозрителен уже потому, что по самой своей сути он находился вне контроля НКВД. Следовательно, подозрительными были и те, кто занимался этим существом или веществом, поскольку в подходящий момент они могут воспользоваться им с вредительской целью.
Но пока все обстояло благополучно. Аресты шли, но первые в нашей стране вирусологические центры были созданы, вокруг Льва объединились молодые ученые, начались поиски собственного направления, и решающим этапом в этих поисках стала Дальневосточная экспедиция 1937 года по изучению неизвестной формы энцефалита.
«Эта работа, — пишет профессор Г.И.Абелев, один из выдающихся иммунологов, — можно без преувеличения сказать, создала советскую медицинскую вирусологию, она остается классическим исследованием в этой области. В ней сложилась советская вирусологическая школа».
За один сезон работы, с мая по август 1937 года, был найден и выделен вирус — возбудитель заболевания и установлен переносчик болезни — клещ; само заболевание было выделено как неизвестная до сих пор форма энцефалита.
Все члены экспедиции были представлены к Сталинской премии. И все, кроме руководителя, получили ее. Что касается руководителя, то он как враг народа был вновь арестован.
За последние годы мы успели оценить тот сомнамбулический, кровавый бред тридцатых годов, в котором лихорадочно металась страна — и который, как это теперь доказано, был одним из этапов длившегося десятилетиями террора.
И все же: какова должна быть инерция этого бреда, если блистательного, молодого — ему было тогда 43 года — ученого, доказавшего, что его деятельность приносит бесспорную пользу стране, сначала сажают в тюрьму после того, как он ликвидировал чумную эпидемию в Азербайджане, а потом — сразу же после того, как он открыл причину тяжелой болезни, мешавшей хозяйственному и военному освоению Дальнего Востока. Не только государственный разум, но элементарный здравый смысл не мог участвовать в этом преступлении, которое мгновенно заставило брата, забыв о науке, сосредоточить все физические и душевные силы на сложной задаче спасения собственной жизни.
Арест в 1937 году — это было нечто совершенно другое, чем арест в 1930-м. Были разрешены и поощрялись пытки.
4
Я цитировал Герцена, рассказывая о работе над романом «Художник неизвестен». Речь шла о «лице», которое у нас всегда было подавлено и поглощено, об «избалованности власти», не встречающей никакого противодействия и доходившей до необузданности, не имеющей ничего подобного ни в какой истории… Во всех действиях власти, во всех отношениях высших к низшим проглядывает нахальное бесстыдство, наглое хвастовство своей безответственностью, оскорбительное сознание, что «лицо» все вынесет… Мы с вами «видели самое страшное развитие императорства, — писал этот глубоко проникший в национальный русский характер, но не указавший будущего России великий мыслитель. — Мы выросли под террором, под черными крыльями тайной полиции, в ее когтях. Мы изуродовались под безнадежным гнетом и уцелели кое-как» («С того берега»).
Кое-как уцелел не Герцен, а мы, русские XX века.
Я испытывал чувство ожидания ареста в течение десятилетий, в особенности начиная с середины тридцатых годов, когда рухнула спасительная форма: если ты арестован — значит, виноват; если не виноват, значит, связан с теми, кто виноват; если не связан, невинного оправдают. Формула рухнула, когда я узнал, что сажают или высылают жен и детей арестованных. Уже давно казалось смелостью подойти к жене «репрессированного», публично осведомиться о его положении, предложить помощь.
Теперь оказалось, что это и было смелостью, потому что каждая из них отвечала перед государством за то, что она была женой своего мужа или матерью своих детей. Ахматова в «Реквиеме» пишет о толпе этих женщин у ворот тюрьмы, измученных, без вины виноватых, еще надеющихся и уже потерявших надежду.
К ним принадлежала и Зинаида Виссарионовна Ермольева.
5
К тому времени она уже не была женой Льва, хотя они жили вместе, в новой квартире на Сивцевом Вражке. Редко я видел ее плачущей, однако подчас в минуты беспечного и даже веселого разговора из ее небольших глазок вдруг начинали катиться непрошеные слезы. Не помню, чем она заболела так тяжело, что не было никакой надежды на выздоровление. И должен признаться, что если была в моей жизни полоса, когда я не то что не любил брата, но был искренне возмущен его поведением, — она тесно связывается с историей этой, продлившейся, должно быть, не меньше года, болезни.
Конечно, она была измучена тем, что он ни во что не ставил их семейную жизнь, — скрыть это от меня вопреки ее усилиям было невозможно. На естественные, дружеские заботы она все же могла рассчитывать, ведь у него никогда не было ни малейшего сомнения в том, что она любит его. Но странно! Мне казалось, что именно это его и тяготило. Более того, уверенность в том, что его ничего не связывает, казалось, только усугубляла ее невольную вину перед ним. Так или иначе, Лев снял две комнаты на Зубовском бульваре, где его принципиальная «несовместимость» с семейной жизнью могла получить полное подтверждение, а Зину стали опекать друзья, и среди них я, довольно часто приезжающий в Москву в 1935 году. Она постепенно, очень медленно, начала выздоравливать, мы осторожно спускались с третьего этажа и устраивались на Новинском бульваре, начиная разговор ни о чем, чтобы нечаянно не упомянуть о самом главном.
Кажется, в 1935 году З.В. поехала в Гаспру, в дом отдыха ученых, где провела, медленно поправляясь, полгода. Мы с женой сняли комнату неподалеку в татарской деревне и виделись с ней каждый день. Лев однажды прислал телеграмму. Конечно, если бы он приехал, Зина встретила бы его так, как будто ничего не случилось. Все это я рассказываю к тому, что, когда Льва посадили вторично, в 1937 году, эта женщина, брошенная им, оскорбленная его равнодушием, кинулась хлопотать о нем с такой энергией, зоркостью, дальновидностью, упорством и изобретательностью, которые были свойственны, кажется, ей одной.
Обиды, равнодушие, холодность — все было мгновенно забыто. Начался поглощавший все душевные силы, грозивший смертельной опасностью труд освобождения.
Теперь два предмета надолго — до 1944 года — заняли прочное место в ее квартире на Сивцевом Вражке: чемодан, в котором было уложено все необходимое (на случай ареста), и письменный стол, особый, постепенно наполняющийся черновиками, вариантами, заявлениями, копиями, справками, неоспоримо доказывающими, что еще с времен Гражданской войны деятельность Льва была направлена к пользе и процветанию Советской страны.
Все это была лишь одна сторона деятельности Зинаиды Виссарионовны. Была и другая. Она просила, чтобы мама приехала в Москву и пошла в прокуратуру, — был такой короткий период, когда, выстояв бесконечную очередь, можно было узнать — или хоть попытаться узнать, — в чем виноват муж, брат, сын.
Это было трудно для мамы. Она была стара и слаба. Еще в «Освещенных окнах» я упоминал о том, что при первом взгляде на лицо, облеченное полицейской властью (будь то даже обыкновенный городовой), у нее появлялось чувство неопределенного опасения.
Но она приехала и выстояла (с нашей помощью) эту очередь, только для того, чтобы услышать невероятную новость: ее сын, оказывается, арестован за измену родине. На вокзале, прощаясь, она сказала мне несколько слов, запоминавшихся потому, что они осветили характер Зинаиды Виссарионовны с неожиданной стороны.
«Опасайся Зины, — сказала мама. — Она готова бросить в горящую печь и тебя, и меня, и кого угодно, для того чтобы вытащить Леву».
Своего старшего мама любила больше всех детей, но, по-видимому, тихая, непреклонная, фантастическая энергия Зины поразила ее — и испугала.
6
В ее неустанных, ежедневных хлопотах можно было проследить — и это я понял не сразу — некий образ действий, заключающийся в том, что ни один просвет, ни любая, пусть ничтожная возможность не проходили мимо ее внимания. Человек редкой находчивости, она с головой окунулась в сложнейшую сеть иерархических отношений, от которых зависела участь Льва. Как-никак, но к 1937 году Лев Александрович был видным деятелем нашей теоретической медицины, изобретателем АД-вакцин, применявшихся в Красной армии.
Он был вторично арестован в разгаре деятельности. За 1937 год он напечатал пять работ. Успела в январе 1938 года появиться и шестая. Она-то и говорит, что два года между арестами были отданы непосредственному продолжению работы — по клещевому энцефалиту, — заложившей основы советской вирусологической школы. Это полоса схваток с теми, кто пытался присвоить себе его открытие, схваток, кончившихся его победой и арестом в 1937 году. После возвращения приоритет был восстановлен. В 1946 году ему была присуждена Сталинская премия за монографию, написанную в 1938 году…
На котором из многочисленных поворотов решилась участь Льва? Какая случайная неслучайность спасла его в конце концов от каторги или расстрела? Есть много оснований предполагать, что для чекистов все наши хлопоты были ничто в сравнении с позицией самого Льва, сломать которого оказалось сложной задачей. Он никогда не рассказывал о том, как его допрашивали по трое суток подряд, как морили голодом, холодом, грохотом, лишали воздуха, воды и еды, доказывая, что он не человек, а паук, которого можно раздавить каблуком.
Не стану рассказывать всю историю наших хлопот. Они начались, когда я, воспользовавшись все той же очень недолгой возможностью контакта между властью и родственниками заключенных, добился встречи со следователем и говорил так неудачно, так неубедительно, что мне и теперь стыдно вспоминать о нашем разговоре. Мне все хотелось доказать этому плотному прямоугольному человеку с ничего не выражающим лицом, что мой брат — крупный ученый, что его работы раздвинули горизонт медицинской науки, — я говорил горячо, по-видимому, и невпопад, бестолково. А он, логично со своей точки зрения, возражал, что с юридической стороны таланты моего брата ничего не стоят и что даже гений может совершить поступки, за которые он должен отвечать согласно кодексам государства…
С унизительным чувством беспомощности, к которой присоединялось еще и опасение, что передо мной тарантул, который в любую минуту может меня ужалить, сидел я перед ним, а выйдя, только махнул рукой, вместо того чтобы рассказать З.В. наш разговор. Ведь, в сущности, он заключался в том, что я, выбиваясь из сил, старался убедить следователя, что «в огороде — бузина», — он, не возражая, хладнокровно утверждал, что «а в Киеве — дядька». З.В., казалось, считала, что я позорно не воспользовался возможностью, которая представлялась ей очень важной. Ошибалась ли она? Не уверен.
И снова начались письма, хлопоты, ходатайства, просьбы. З.В., которая, к моему удивлению, не была обескуражена, с ходу ринувшись вперед, стала биться лбом об эту богом проклятую стену. На этот раз она толкала в горящую печь не только меня, но и Захарова, который был руководителем эпидотдела Мечни-ковского института при НКЗ, — иными словами, главным санитарным инспектором Советского Союза — ни много ни мало. Теперь в маленькой квартире на Сивцевом Вражке стояли два уложенных на всякий случай чемодана. Почему два — об этом в следующей главке.
7
В 1937 году Лев женился на Валерии Петровне Киселевой, доброй, румяной, похожей на веселую деревенскую девушку, хотя она и была из высокоинтеллигентной семьи. Она интересовалась и занималась искусствоведением, но что-то не удалось — и Валерия Петровна поступила в Мечниковский институт лаборанткой.
Родился сын, которого тоже назвали Львом, и Лев-старший, как это подчас бывает с принципиальными сторонниками холостой жизни, стал сперва умеренным, а потом убежденным сторонником жизни семейной, хотя обсуждать эту перемену не любил.
Устроила свою жизнь и Зинаида Виссарионовна — вышла замуж за человека, к облику которого в полной мере относится забавная надпись из альбома светской дамы: «Помните близко, помните далеко, как верно я любить умею». Юрий Николаевич однажды воспользовался этими словами Карла Ивановича из «Детства и отрочества» Толстого, чтобы надписать Любови Михайловне Эренбург одну из своих книг.
Конечно, это был чистый, твердый, благородный Алексей Александрович Захаров, который ждал Зинаиду Виссарионовну десять лет и наконец дождался.
Весной 1939 года мы с женой поехали в Ялту. Из главы, посвященной моим отношениям с Твардовским, читатель узнает, как проходили среди новых знакомых, остроумных милых людей, — А.Роскина, А.Гайдара, К.Паустовского, — эти дни — легко вопреки тому, чем жила страна.
Но это слово и в малой степени не отражает того сложного душевного состояния, которое было характерно для писательского круга, из которого были вырваны Бабель, Табидзе, Заболоцкий и многие другие, без которых сразу же осунулась, присмирела, обеднела наша литература. Не «вопреки», а «несмотря на» — это, пожалуй, будет точнее.
За неделю до отъезда я получил от Зины телеграмму, срочно вызывавшую меня в Москву.
Вместе со мной возвращался Василий Гроссман, все понимавший, но ни о чем не расспрашивавший. В нем была прямота, немногословность, многозначительность, твердость, и, как ни странно, эти черты каким-то образом участвовали в головной боли, терзавшей меня до самой Москвы.
План, выработанный Зиной вместе с Захаровым, заключался в том, что я, с помощью Ставского, первого секретаря Союза писателей, должен был устроить телефонный разговор между Тыняновым и Берией, который, как стало известно из третьих рук, с одобрением встретил «Смерть Вазир-Мухтара».
Во-вторых, было договорено — не помню с кем, что я передам непосредственно «наверх», прямо на Лубянку, из рук в руки новые бесспорные доказательства полной невиновности Льва и поручительства видных ученых. Разумеется, я немедленно согласился, хотя с первых же минут нашего совещания эта идея показалась мне фантастической. Юрий уже писал Берии — в архиве сохранились черновики этих писем. Более того: мы с ним послали в НКВД заявление, в котором просили — если виновность Льва будет доказана — позволить нам разделить его участь. Ответа мы не получили.
Ставский принял меня и выполнил обещание. Он не понравился мне (может быть, потому, что, говоря с кем-то по телефону, сказал: «Есть такой Каверин…»), однако записал на карточке телефоны секретарей Берии и вручил ее мне с многозначительным: «Между нами».
«После десяти, — прибавил он. — Лаврентий Павлович предупрежден. Секретарь немедленно соединит его с Тыняновым. Желаю успеха».
Мне хотелось попросить Ставского о машине для Юрия — он в ту пору уже почти не мог ходить, — но после этого решительного «Желаю успеха» не решился. Пожал руку, поблагодарил и ушел.
С десяти часов — это было в квартире З.В. на Сивцевом Вражке — я засел за телефон. В доме не спали, даже старуха домработница вздрагивала и крестилась, когда я брал трубку. Зина нервно металась из комнаты в комнату. Каждый раз, к моему удивлению, номер оказывался свободным: можно было подумать, что к Берии никто не звонил.
«Через полчаса, пожалуйста. Я думаю, что нарком скоро придет».
Таков был первый разговор. Почти без изменений он повторялся до половины двенадцатого, когда секретарь сообщил, что его вскоре должен заменить другой секретарь. Фамилию первого я запомнил. Шиян. Он говорил с легким армянским акцентом. Второй — с грузинским — был суховат. Но оба, это внушало надежду, принимали мою настойчивость — я позвонил четырнадцать раз — как должное: может быть, они все-таки были предупреждены наркомом.
В половине первого второй секретарь ответил, что нарком еще не пришел.
Сложность усугублялась тем, что параллельно, пользуясь этим же телефоном, я должен был время от времени звонить Юрию, который, в свою очередь, дежурил у телефона в Ленинграде. В ту пору прямой связи не было, Ленинград приходилось заказывать, и девушки, к сожалению, были далеко не так вежливы, как наркомовские секретари. Наконец в половине третьего — это были годы, когда все учреждения работали по ночам, потому что Сталин спал днем и мог позвонить ночью, — секретарь ответил коротко:
«Дело вашего брата лежит на столе у Лаврентия Павловича».
И все оборвалось. Напрасно позвонил я снова — никто не ответил. Напрасно долго вызывал Ленинград — Юрий ответил наконец, что его не вызывали. Напрасно уже под утро мы пытались разгадать — что же случилось? Почему секретарь не соединил наркома с Юрием, как было обещано?
«Перелистал дело и решил, что говорить не о чем» — вот что было написано на наших побледневших, усталых после бессонной ночи лицах.
8
На другое утро я отправился на Лубянку с бумагами, запечатанными в большой конверт, — я пришел на добрый час раньше, чем было назначено.
Есть не хотелось, да еще и рано было обедать, начало первого часа, но я заставил себя зайти в ресторан где-то недалеко от НКВД. Ресторан был плохой, на столиках лежали грязные скатерти, из кухни доносились грубые женские голоса, и мне невольно вспомнилась фраза, которую Юрий любил цитировать, восхищаясь свободой, с которой Писемский относился к русской грамматике: «Запах какими-то прокисшими щами делал невыносимым жизнь в этом месте».
С трудом преодолев отвращение, я съел две-три ложки невкусного супа и, разрезав бифштекс, оставил его нетронутым на тарелке. Мне не только есть, мне жить не хотелось.
Расплатившись, я побрел по Лубянке, еле переставляя ноги. Остановился перед зеркалом парикмахерской, посмотрел на свое бледное, похудевшее, расстроенное лицо — и вдруг рассердился. Жалкая трусость смотрела на меня, скрываясь в неуверенном взгляде, — и бессонная, унизительная ночь. Надо было справиться с собой — кто знает, а вдруг Берия вызовет меня, перелистав бумаги?
Я быстро направился к зданию НКВД, вошел — и сразу же из боковой замаскированной ниши появился солдатик с ружьем и встал между мной и дверью. Это значило, что без разрешения выйти из НКВД я уже не мог.
Толстый пакет с бумагами был спрятан у меня на груди, и, пока я доставал его, ко мне приблизился, быстро пройдя просторный вестибюль, молодой человек в прекрасном светло-сером костюме. Я объяснил ему причину своего появления. Он кивнул и ушел.
Прекрасно помню, что я вошел без пропуска и никто его у меня не спросил. Теперь это кажется невероятным, и я все-таки думаю, что память изменила мне вопреки той, почти фотографической точности, с которой стоит перед моими глазами эта сцена. Мне нечего возразить тому, кто стал бы доказывать полную невозможность такого проникновения в НКВД в 1939 году.
Правда, солдатик по-прежнему стоял между мною и дверью, и уйти я не мог. Но я и не хотел никуда уходить, потому что молодой человек кивнул как бы обнадеживающе. И действительно: не прошло и пятнадцати минут, как молодая, миловидная, с повязанной чистым белым платком головой женщина, в платье, из-под которого сильно выпирал живот — она была, что называется, «на сносях», — появилась где-то наверху на площадке широкой лестницы и стала осторожно, неторопливо спускаться по ступеням. Меньше всего ожидал я, что эта похожая на подавальщицу женщина, которая, без сомнения, собиралась на днях уйти в декретный отпуск, послана ко мне. Однако это было именно так.
«У вас бумаги для наркома?» — спросила она.
Я ответил утвердительно. Она кивнула солдатику, который тотчас же нырнул в свою невидимую нишу, взяла конверт и стала неторопливо, осторожно подниматься по лестнице.
Пораженный быстротой, с которой кончилось то, к чему я готовился так долго и с таким напряжением, я вышел на Лубянку и остановился, закрыв глаза. Уж не померещилась ли мне эта странная сцена?
Проходили, разговаривая, обыкновенные люди, трамвай, огибая площадь Дзержинского, летел с грохотом, с уцепившимися за поручни людьми. Это был самый обыкновенный трамвай.
Я сунул руку в карман пиджака — пакета не было, значит, я его действительно отдал, и он, очевидно, присоединится к «делу моего брата, которое лежало на столе у наркома». «Присоединится ли?» — подумал я с усталостью, почти равнодушной. Несовместимость того, что произошло, с тем, что мерещилось моему воображению, ошеломила меня.
Я вернулся домой, никого не застал, выпил стакан холодной воды и лег. Голова у меня шла кругом. Неужели в этом грозном, могущественном учреждении не нашлось никого другого, чтобы прислать за пакетом? В этом было что-то пренебрежительное, грубо-равнодушное, убивающее наповал. Нет, любые поручительства виднейших ученых, любые ходатайства и доказательства не помогут брату. В этом меня окончательно убедил курьер — подавальщица «на сносях». Я ошибся. Первого июня 1939 года Лев был освобожден без судебного разбора и восстановлен во всех правах.
9
После освобождения летом тридцать девятого года он приехал в Ленинград. Никогда еще я не видел его в таком подавленном состоянии. Он похудел, поседел — впрочем, едва заметно. И прежде он был похож на мать прямотой, откинутыми плечами, гордой осанкой, но теперь, при взгляде на него, мне припоминались минуты, когда мама, глубоко расстроенная, старалась справиться с собой, и что-то недоуменно-горькое скользило в ее тонких, поджатых губах.
Мы переночевали в моей квартире на канале Грибоедова, чтобы утром поехать в Лугу, где мы с Юрием жили на соседних дачах. Я не расспрашивал его, я знал, что он был не из тех, кто жалуется, рассказывая о неотомщенном унижении. Прошло немало лет, прежде чем я узнал, что ему отбили почки, сломали ребра, что он дважды — за отказ написать ложные показания — находился в Сухановской тюрьме, где применялись самые изощренные пытки. Да и узнал-то я как-то мельком, между прочим, полуслучайно. Так, однажды он рассказал, что следователь пожалел его — невероятный случай! — и, заметив, что он путается в словах, теряет сознание, — предложил ему десять минут полежать на диване. «Заснул мгновенно, — сказал Лев и прибавил задумчиво: — Кто знает, может быть, меня спасли эти десять минут». Однажды, через много лет, когда врач, смотревший его под рентгеном, ахнул, увидев криво сросшиеся ребра, Лев сказал улыбаясь: «Не обращайте внимания, доктор, это у меня — врожденное».
О том, что он перенес и как держался на допросах, можно судить и по другой, случайно вырвавшейся фразе: «Когда я чувствовал, что следователь мною доволен, я, вернувшись в камеру, не мог уснуть от волнения».
Следователя надо было оставлять раздраженным, недовольным, доведенным до бешенства, проигравшим в дуэли между безоружным человеком и махиной палачества, подлости и садизма.
Лев был молчалив, когда мы остались одни в пустой, прибранной на лето квартире. Поужинали, я предложил выпить, он отказался. Потом стали устраиваться на ночь, и вдруг, ласково положив мне руки на плечи, он сказал: «Не суетись». И в этих словах, в серьезности, установившейся на усталом лице, мелькнуло выражение, заставившее меня болезненно вздрогнуть. Он хотел сказать: «Не суетись, это может повториться».
Потом мы собрались ложиться, и он вдруг попросил у меня том энциклопедии Брокгауза и Ефрона на «И». Я достал, принес ему, мы разделись. В открытое окно тянуло свежестью, я спросил, не холодно ли ему. «Ну что ты!»
Лежа, я искоса поглядывал на него — как-то не верилось, что мы рядом. Он спросил, не мешает ли мне свет, и хотя я и ответил, что нет, он заслонил настольную лампу сложенной пополам газетой. Долго читал он, бесшумно перелистывая страницы, потом положил книгу не закрывая на пол, и через несколько минут послышалось его ровное сонное дыхание. Уснул, а мне не спалось до утра. Бессонница, не та, к которой я уже тогда начинал привыкать, не страх перед завтрашним днем, в котором неотвратимо окажутся эти часы, бесшумно, неуклонно скользящие один за другим, вплоть до рассвета, а совсем другая, железная, та, которая томила и угнетала невозможностью изменить опасно-бес-смысленный порядок вещей. «Не суетись… Это может повториться».
Когда рассвело, я слез с кровати — мне хотелось узнать, какая же статья из Брокгауза могла заинтересовать Льва после всего, что он пережил, — догадка не обманула. Том был раскрыт на статье «Инквизиция». Сравнивал?
Прочел вслед за ним и я эту статью, убедившись в том, что за триста лет по приговорам испанской инквизиции с 1481 по 1809 год были сожжены немногим более тридцати тысяч людей да еще около трехсот тысяч были посажены в тюрьмы и подвергались другим наказаниям. Получалось, что примерно тысяча подлинных и мнимых еретиков в год страдали от «гнусного и неслыханного суда», как указывалось в Вормской летописи. В ту пору и в голову не приходило, что в тюрьмах, в лагерях, на этапе, на лесоповалах нашей страны погибли не тысячи, а миллионы ни в чем не повинных людей, как это неопровержимо доказал Джон Конквест в своей книге «Большой террор». И это произошло не за триста, а за тридцать лет.
Сходства не было. Действия инквизиции не проходили в немоте, в тайне, самое нарушение которой считалось тяжелым преступлением у нас. Против инквизиции сражались не голыми руками. В Германии первый инквизитор Конрад Марбургский был убит во время народного восстания, а через год-два его помощники «подверглись той же участи», как вежливо сообщала энциклопедия. Во Франции борьба против инквизиции вызвала кровавые, опустошительные войны.
Да, сходства не было. То, чем уже в конце тридцатых годов мог поразить человечество русский «век-волкодав», не поддавалось сравнению.
10
Разбирая на днях свой архив, я наткнулся на папку, содержание которой с математической точностью показало всю приблизительность моих воспоминаний. Очевидно, память цепко ухватывала и надолго сохраняла все, что касалось сердца, — атмосферу событий, степень душевного напряжения. А разум… Участвуя в этой работе, запоминая почти бессознательно, он не делал зарубки на дереве, подобно Робинзону Крузо.
Когда моя трилогия «Открытая книга» подходила к концу — в 1957 году — эту-то дату я запомнил навсегда, по причинам, о которых еще узнает читатель, — я спросил З.В., не сохранились ли у нее бумаги, связанные с Алексеем Александровичем: именно его я пытался изобразить в лице Андрея Львова, одного из моих главных героев.
— Сохранились, — ответила она и вручила мне папку, которая лежит сейчас перед моими глазами.
В ней тридцать семь пожелтевших, оборванных по краям страниц — протоколы, свидетельские показания, письма к Берии, Вышинскому, Ульриху, председателю Военной коллегии Верховного суда и снова свидетельства, протоколы.
Грандиозность задачи не позволила ни Конквесту, ни Солженицыну разобраться хотя бы в одном деле во всех подробностях, с той объемной реальностью и рельефностью, которые возможны, пожалуй, лишь на сцене.
В «захаровской» папке как раз был именно такой, обозримый со всех сторон, конкретный материал. Но я воспользуюсь им только как «подобием». Брат почти ничего не рассказывал мне о том, что с ним случилось, когда он был арестован второй раз. «Подобие» может заменить этот отсутствующий период.
Алексей Александрович был арестован в феврале 1938 года. Папка относится к осени 1939-го, когда друзья его — и в том числе, разумеется, Лев — попытались убедить Военную коллегию в необходимости пересмотра дела. Возможно, что надежда была основана на одной случайности, настолько поразительной, что о ней необходимо рассказать; она озаряет сцену действия все-объясняющим светом.
Эта случайность связана с мужественным поступком одного из сотрудников Мечниковского института, В.И.Воловича. Летом 1938 года он дежурил ночью в кабинете директора института А.П.Музыченко. Скучая, он занялся рассмотрением бумаг, оставленных кем-то на письменном столе, и вдруг обнаружил…
Но здесь необходимо остановиться на личности и деятельности этого Музыченко.
Широко известно, что уже лет пятнадцать тому назад был составлен и опубликован во всех европейских странах список «литературных преступников» — то есть тех, кто десятилетиями топтал и уничтожал нашу поэзию и прозу, тех, на чьей совести смерть Бабеля, Табидзе и других первоклассных писателей, — список тех, кто по горло в крови и доныне занимает видное положение в издательствах и институтах.
Такой же список будет когда-нибудь составлен и историками русского естествознания. Он будет открыт, без сомнения, именем Лысенко (в книге Жореса Медведева талантливо и обстоятельно показана многосторонность преступлений Лысенко). Но в первом или втором десятке найдется место и для Музыченко, который в той же должности директора Мечниковского института умер в пятидесятых годах в своей постели.
Что же обнаружил Волович на его столе в часы своего ночного дежурства?
Он обнаружил среди других секретных бумаг «акт экспертизы», составленный Музыченко, в котором двенадцать сотрудников института обвинялись в государственных преступлениях: они «сознательно привели в негодность» мобилизационный запас бактериологических препаратов, они убивали здоровых лошадей, чтобы сорвать производство сыворотки, они старались создать условия для оспенной эпидемии. Первое место отводилось Захарову. Он обеспечил выпуск фашистской книги «Руководство по прививкам». Он срывал все научно-исследовательские и практические работы. Он «провел первый опыт заражения колодцев бациллами брюшняка, что привело к вспышке этой болезни в г. Зарайске среди рабочих местной промышленности».
Как же поступил Б.И.Волович, которому случайно удалось заглянуть «за кулисы» «захаровского дела»? Он позвонил З.В. и в течение трех-четырех часов — строка за строкой — продиктовал ей эти секретные бумаги.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.