«Наследство отцов моих»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

«Наследство отцов моих»

Весной на празднике детской книги в Колонном зале Корнею Ивановичу стало плохо. Укол сосудорасширяющего, Переделкино, постель; снова запрет читать и принимать гостей, снова лекарства… В апреле его положили в больницу.

"Была у Деда в Кунцевской больнице, – писала Л. К. в дневнике 18 апреля. – Условия идеальные: отдельная комната, с отдельным входом, отдельной ванной. Парк.

Спросил о деле Бродского.

Предложил, что в новое издание «Искусства перевода» вставит отрывки из его переводов (я сейчас отбираю).

Проводил до ворот. И пошел назад – я поглядела вслед – на слабых ногах. На слабых, на старых".

Он взялся за новую работу и обсуждал ее с редактором уже в больнице – пересказ Библии для детей. В дневнике писал:

«Я жалею, что согласился составить эту книгу. Нападут на меня за нее и верующие, и неверующие. Верующие – за то, что Священное писание представлено здесь как ряд занимательных мифов. Неверующие – за то, что я пропагандирую Библию».

К этому времени весь огромный культурный пласт, связанный с Библией, совершенно исчез из сознания рядового советского человека. Не читались библейские аллюзии в прозе. Не понимались образы классических стихов. Молчали картины старых мастеров: что это за бородатые мужчины, чьи отрезанные головы, что и кому возвещают эти ангелы – все ушло, как Атлантида. Вернуть эту – необходимую – часть общечеловеческой культуры в активную память поколений и была призвана эта книга.

Однако работа над ней была обставлена целым рядом запретов – сначала потребовали не употреблять слов «евреи», «Бог» (и даже «бог» с маленькой буквы), затем запретили упоминать «Иерусалим». Пересказать на таких условиях книгу, по большей части посвященную взаимоотношениям еврейского народа с Богом, было довольно затруднительно. Чуковский писал, что все эти запреты он нарушил. Впрочем, задача сделать безрелигиозную, «культурную» Библию для детей оказалась практически выполнимой.

К работе привлекли людей грамотных, хорошо пишущих, по большей части нерелигиозных. Они и рассказали о библейских событиях для детей так, как только и возможно было в середине шестидесятых, – исключительно с точки зрения мировой культуры. Книга получила название «Вавилонская башня». Возможно, выйди она в шестидесятых – могла бы стать литературной сенсацией: она действительно воскрешала вычеркнутые из памяти имена библейских героев и события, она увлекательно, ярко, хорошим языком рассказывала о совершенно неизвестной новому русскому читателю древней культуре – солнечной, экзотической, суровой и прекрасной… Книга, однако, застряла в издательстве и в свет вышла через много лет, уже после перестройки. И совершенно потерялась на фоне громких разоблачений эпохи—и бесцензурной уже публикации религиозной литературы для взрослых и детей, когда и сама Библия, и многочисленные ее пересказы для детей (менее яркие и художественные, часто нравоучительные, но более верные первоисточнику) стали легко доступны.

На человека верующего «Вавилонская башня» действительно производит довольно неприятное впечатление – даже не потому, что «Священное писание представлено здесь как ряд занимательных мифов», а именно из-за умолчаний и недоговоренностей, которые иногда обращаются ложью. Выхолащивание религиозного содержания приводит к утрате смысла: получается, к примеру, что три отрока иудейских, Седрах, Мисах и Авденаго (из Книги пророка Даниила), не желали поклоняться золотому истукану царя Навуходоносора не из убежденного следования заповеди «Да не будет у тебя других богов пред лицем Моим», а не то из самолюбия, не то из гордости, не то и вовсе из атеистических соображений…

Правда, и с этой книгой оказалось не все так просто: Чуковский, занимавшийся общим редактированием, даже не знал, что одну из историй, вошедших в книгу, – «Виноградник Навуфея» – пересказал под псевдонимом отец Александр Мень (сообщено сотрудниками музея Чуковского). История, кстати, простая и вечная: злой царь Ахав возжелал отобрать у Навуфея доставшийся ему по наследству виноградник, чтобы сделать там огород. Обещал золото и серебро, но Навуфей на каждое предложение отвечал одним: «Не отдам тебе наследства отцов моих». И Навуфея оклеветали и забили камнями, и Ахав вознамерился вступить в наследство, но пришел к нему пророк Илия и сказал: «На том месте, где псы лизали кровь Навуфея, будут псы лизать твою кровь», и убоялся Ахав, и смирился.

Судьба эту книгу ждала довольно странная. Она уже готовилась к выходу в свет, тираж был отпечатан, и Чуковский рассказал о готовящейся публикации газете «Труд». Валентин Берестов писал в статье «Об этой книге», сопровождавшей издание «Вавилонской башни» в 1990 и 1992 годах. «Был самый разгар великой культурной революции в Китае. Хунвейбины, заметив публикацию, громогласно потребовали размозжить голову старому ревизионисту Чуковскому, засоряющему сознание советских детей религиозными бреднями. Запад откликнулся заголовком „Новое открытие хунвейбинов“, а наши инстанции отреагировали привычным образом». Книга не вышла.

Заграничные публикации неожиданно стали играть большую роль в жизни отечественных авторов. За границей – в сборнике статей из литературного приложения к «Тайме» отрецензировали книгу «Живой как жизнь» (на родине – ни одной рецензии, негодовал Чуковский). «Тамиздат» с удовольствием подхватывал и публиковал произведения, ходившие по рукам в СССР. В страну стали попадать заграничные публикации российских эмигрантов; наладился – пусть неполно, с препятствиями – диалог с зарубежной литературой и литературоведением. Чуковский взялся за большую статью о переводах «Онегина» на английский язык, вдохновленный прежде всего переводом и комментариями Владимира Набокова. Набокова, кстати, он читал внимательно и вдумчиво, иногда – с большой симпатией, иногда – с негодованием; всегда – с уважением. В комментариях к «Онегину» замечал и бесспорную любовь к поэту, и огромную эрудицию Набокова – и желание этой эрудицией похвалиться в ущерб серьезному делу. Соне Гордон писал: "Есть очень интересные замечания, кое-какие остроумные догадки, но перевод плохой, – хотя бы уже потому, что он прозаический. И кроме того автор – слишком уж презрителен, высокомерен, язвителен. Не знаю, что за радость быть таким колючим. Мне нравится и «Lolita» и «Pnin», но если бы он отнесся к Пнину добродушнее, мягче, уважительнее, – повесть была бы гораздо художественнее. Я знал этого автора, когда ему было 14 лет, знал его семью, его отца, его дядю, – и уже тогда меня огорчала его надменность. А талант большой – и каково трудолюбие!"

В переводах и комментариях Чуковский не признавал никакой самоценности: убери свое «я» с дороги читателя, слейся с переводимым автором; не мешай, а помогай читателю понять его; перевод и комментарий – место не для самоутверждения, а для бескорыстного, самоотверженного в прямом смысле слова литературного служения. И другая претензия, предъявляемая к Набокову, – тоже очень характерна для Чуковского: талант должен быть великодушен; чуткое сердце для писателя так же важно, как и художественное мастерство (недаром он еще в давней своей статье писал о Бунине: мастерства ему хватит, хватило бы сердца… ту же сердечную недостаточность видит он и в великолепной Набокове кой прозе… Оттого же, возможно, и Набоков, и Бунин не стали хорошими поэтами: сердца не хватило).

Соня Гордон спрашивала К. И. о печально известном фрагменте из «Других берегов», где автор издевается над английским произношением Корнея Ивановича. Чуковский отвечает сначала гневно: «Действительно, у меня не было гувернеров, какие были у него, и английский язык я знаю самоучкой. Он был барин, я был маляр, сын прачки, и если я в юности читал Суинберна, Карлейла, Маколея, Сэм. Джонсона, Хенри Джеймса, мне это счастье далось в тысячу раз труднее, чем ему. Над чем же здесь смеяться?» – но в следующем письме на удивление спокойно добавляет: "Но я вскоре поостыл и думаю, что в то время – в 1915—16 гг. – во мне было очевидно что-то, что дало пищу его анекдоту. Самый анекдот – выдумка, но возможно, что он верно отразил то неуважительное чувство, которое я внушал окружающим. Я был очень нескладен: в дырявых перчатках, неумеющий держаться в высшем обществе, – и притом невежда, как все газетные работники, – невежда-поневоле, самоучка, вынужденный кормить огромную семью своим неумелым писанием. Отец же Вл. Вл. был человек очень высокой культуры…" И самое главное – это Чуковский еще в первом письме написал: набоковская клевета «не мешает мне относиться ко многим его произведениям с любовью, радоваться его литературным успехам – 65 лет литературной работы приучили меня не вносить личных отношений в оценку произведений искусства».

Весь этот год К. И. плохо себя чувствует: в июне мозговой криз, в июле болел, в августе опять лег в больницу. Но продолжает работать – и переписывается со всем миром: с японцами (писательница Томико Инуи, вдохновленная его примером, даже построила у себя под Токио детскую библиотеку), с американцами, с англичанами… Из Израиля Рахель Марголина прислала биографию Жаботинского. Отовсюду прибывают книги и письма. Продолжается дело Бродского: оно получило шумную огласку за границей, за молодого поэта вступились Сартр, Луи Арагон, Пабло Неруда.

Вячеслав (Кома) Иванов предложил К. И. подписаться под телеграммой Микояну в защиту Бродского. «Я с удовольствием подписал – и дал Коме десять рублей на посылку телеграммы. Там сказано, будто Бродский замечательный поэт. Я этого не думаю. Он развязный». Да и не читал он толком Бродского. А если и читал совсем немногое – то не мог, не успел, не готов был оценить его своеобразную поэтику. Тем удивительнее настойчивость, постоянство, последовательность, с которыми он отстаивал право совсем не близкого ему поэта (и не слишком приятного ему человека) заниматься своим делом.

В августе умерла Фрида Вигдорова, человек огромной души, правдоискатель, заступница, писатель со своеобразным, сильным, чутким талантом. Чуковского в этот день увезли в больницу – ему никто даже не сказал, чтобы не волновать; послали от его имени венок. «Фрида – большое сердце, самая лучшая женщина, какую я знал за последние 30 лет», – писал К. И. в дневнике, узнав о ее смерти.

Тем временем в ЦК партии прошло очередное идеологическое совещание, о котором Солженицын писал: «Готовился крутой возврат к сталинизму». На совещании обругали и Солженицына, и Бродского (Семичастный, вписавший, как Герострат, свое имя в историю тем, что сравнил Пастернака со свиньей, теперь занялся анализом творчества Бродского—и обозначил его как «антисоветское явление»). Интересовались журналом «Новый мир»: почему это буржуазия проявляет к нему такое внимание? «Словом, мы снова переживаем весну – весну 63 года», – горько обобщала в дневнике Лидия Корнеевна. Стихотворение с эпиграфом из Бродского срочно стали выбрасывать из нового сборника Ахматовой, переводы – из сборника «Голоса друзей»… Однако нажим общественности и возмущение за рубежом сыграли свою роль: в сентябре Бродского освободили, ограничившись «сроком отбытого наказания».

Зато в начале осени арестовали Андрея Синявского и Юлия Даниэля.

В это же время сгустились тучи над Солженицыным: жить в Рязани совсем невозможно, его новый незаконченный роман изъяли при обыске у друга. «Враги клевещут на него: распространяют о нем слухи, будто он власовец, изменил родине, не был в боях, был в плену, – писал К. И. в дневнике. – Он бесприютен, растерян, ждет каких-то грозных событий – ждет, что его куда-то вызовут, готов даже к тюрьме».

«В Рязани житье ему плохое. Квартира в старом, развалившемся деревянном доме, напротив – база или склад, где бывает 40–50 грузовиков в день. Жить нельзя», – записывала Лидия Корнеевна. Солженицын хотел переехать в Обнинск, жена нашла там работу – но и там ей работать не дали.

Сам Александр Исаевич писал об этом времени так:

«Я не знал, не понимал, как мне жить и что делать, и с большим трудом сосредотачивался поработать в день часа два-три. В эту пору К. И. Чуковский предложил мне (бесстрашие для того было нужно) свой кров, что очень помогло мне и ободрило. В Рязани я жить боялся: оттуда легко было пресечь мой выезд, там можно было взять меня совсем беззвучно и даже безответственно: всегда можно свалить на произвол, на „ошибку“ местных гебистов. На переделкинской даче Чуковского такая „ошибка исполнителей“ была невозможна. Я гулял под темными сводами хвойных на участке К. И. – многими часами, с безнадежным сердцем, и бесплодно пытался осмыслить свое положение, а еще главней – обнаружить высший смысл обвалившейся на меня беды».

«Неприкаянность, бездомность А. И. не дает мне ни жить, ни работать», – писал Чуковский в дневнике. Он кратко записывал суть разговоров с Солженицыным и огорчался: «Он глубоко поглощен своей темой и не слишком интересуется, напр., Пушкиным, Леонидом Андреевым, Квитко. Я читал ему любимые стихи. Ему они никак не понравились. Зато о лагере может говорить без конца». «Он не интересуется литературой как литературой, он видит в ней только средство протеста против вражьих сил». Солженицын читал ему свою поэму о русском наступлении на Германию – «стихийная вещь, огромная мощь таланта», пишет К. И.

С этого времени Солженицын «прижился», по выражению Елены Цезаревны, в переделкинском доме Чуковских. «Здесь, – рассказывала она, – в Переделкине, в мае 1967 года Солженицын находился в дни IV съезда писателей. Как известно, он обратился к съезду с письмом, в котором требовал упразднения цензуры над художественными произведениями. Здесь же написаны некоторые главы „Ракового корпуса“, рассказ „Пасхальный крестный ход“».

«Чуковский никогда не терял чувства литературного наследства и общелитературного масштаба, – писал Солженицын в „Невидимках“, дополнении к книге „Бодался теленок с дубом“. – В моем понуреньи, когда я со дня на день ждал ареста и с ним – конца всей моей работы, он убежденно возражал мне: „Не понимаю, о чем вам беспокоиться, когда вы уже поставили себя на второе место, после Толстого“. Вел меня к отдаленному помосту на своем участке – и давал идею, как подкинуть туда и спрятать тайные рукописи».

Октябрь К. И. провел в санатории в Барвихе. К началу октября почувствовал себя лучше, собирался выписываться. А 5 ноября в его дневнике появилась такая запись: "Пришла Клара. С нею Митя и Люша. Я дико обрадовался. Кларочка обняла меня сзади и вдруг, покуда я болтал чепуху, сказала: Вчера днем умер Николай Корнеевич.

Мне эти слова показались невероятными, словно на чужом языке. Оказывается, Коля, который был у меня три дня назад, вполне уравновешенный, спокойный, прошелся со мною над озером, – вчера после обеда уснул и не проснулся. Тихо умер без страданий… Потом пришла Облонская, мы редактировали Уолта Уитмена, и это меня спасло".

«И сколько раз, вспоминая потом об этом тяжелом для него дне, он с любовью вспоминал и Раису Ефимовну, которая его спасла (как он говорил) от невыносимой тоски», – пишет Клара Лозовская.

Эта новая смерть – как удар кулаком, написал он потом Соне Гордон. Он привык думать, что скоро покинет мир, а дети останутся в нем. Совсем недавно вспоминал, как сын в детстве говорил: когда ты умрешь, я вот эти книги выброшу, а эти отдам в переплет – и думал, что это время уже не за горами… Он острым глазом подмечал у сына стариковские привычки – говорить на какую-то тему одно и то же, одними и теми же словами… но предположить, что переживет Николая Корнеевича, – никак не мог.

«Прости меня, Колечка, не думал я тебя пережить. В голову не приходило, что я буду видеть облака, деревья, клумбы, книги, когда все это для тебя тлен и прах».

"Мариночка, родная, любимая, – писал он жене сына. – Вот мы и осиротели.

Для меня это так непривычно, так противоестественно, так странно, что кажется, будто и небо надо мною стало другое, и вид из окна другой. Как поразительно закручена его жизнь, сколько в ней было творческих радостей, сколько титанической работы – что, наряду с БОЛЬЮ, есть какое-то восхищение, какая-то радость о гармоническом человеке. Будьте, друг мой, спокойнее, чувствуйте, что мы все любим и любили Вас обоих неотделимо, что любовь наша, общая, должна облегчить Вам Ваше лютое страдание. Я пишу чепуху, но я сам – стал идиотом – и целую Вас – целую еще раз, целую и плачу, плачу и целую. Ваш дед".

15 ноября 1965 года Корнея Ивановича перевезли в Кунцевскую больницу с сердечным приступом.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.