Тоска
Тоска
«Вчера приехали в Москву – жестким вагоном, нищие, осиротелые, смертельно истерзанные. Ночь не спал – но наркотиков не принимал, п. ч. от понтапона и веронала, принимаемых в поезде, стали дрожать руки и заболела голова. Москва накинулась на нас, как дикий зверь, – беспощадно». Дневник, 22 ноября 1931 года.
В трамвай не влезть, такси нет, с тяжелым чемоданом трудно куда-то добраться. К. И. и его жена ссорятся, расстаются – она идет пешком, он вбивается в трамвай, доезжает до Дома правительства первым, дожидается ее. «Ждать холодно, пальто у меня летнее, перчаток нет, я сажусь на чемодан, прямо на панели, на мосту – и вглядываюсь, вглядываюсь в прохожих. Ее нет. Тоска. Вот я – старик, так тяжко проработавший всю жизнь, сижу, без теплой одежды, на мосту, и все плюют и плюют мне в лицо, а вдали высится домина – неприступно-враждебный, и Мурочки нет – я испытал свирепое чувство тоски».
Первые московские записи переполнены чувством неприятного изумления: «…похоже, что в Москве всех писателей повысили в чине. Все завели себе стильные квартиры, обзавелись шубами, любовницами, полюбили сытую жирную жизнь». После алупкинской убогости, голода, безденежья его шокируют огромные квартиры, дорогая мебель, обилие вкусной еды у собратьев по ремеслу.
Тогдашний редактор «Нового мира» Вячеслав Полонский возмущенно записывал в дневнике: «Писатели не голодают. Зарабатывают больше, чем писатели в любой стране. Никогда писатель не был в такой чести, как теперь. За ними ухаживают. Выдают пайки. Обеспечивают всем, что надо. Особенно попутчики: эти – постоянные именинники. Недавно выдали 70 писателям, во-первых, – пайки: икра, колбаса, всякая снедь из совнархозного кооператива, все, чего лишены простые смертные. Сверх того по ордеру на покупку вещей на 300 рублей по дешевой цене. Многие получили квартиры в кооперативном доме писателей, то есть выстроенном на деньги правительства». Причина возмущения – в том, что Полонскому кажется, что писатели, особенно попутчики, ничем этого не заслужили и не стараются отплатить за заботу ударным трудом.
И кооперативный писательский дом, и пайки, и закрытые распределители – ярчайшие приметы наступившего нового времени. Сеть распределителей появилась уже в конце 1930 года – для снабжения товарами «руководящих кадров и специалистов, особо ценных для социалистического строительства». Писатели стали одной из категорий «особенно ценных».
Правительство занялось целенаправленным возведением иерархической пирамиды. Революционная романтика с ее равенством и братством была уже неактуальна, на повестке дня стояли строительство новой империи, стабилизация общества, формирование новой элиты. К ней, помимо партийных и государственных работников, были причислены ведущие специалисты в промышленности, ученые, творческие деятели, поделенные на профессиональные союзы вроде средневековых гильдий, прикормленные, переведенные на специальные пайки. Проблема недовольства интеллигенции революционным зажимом была решена, возможное объединение инакомыслящих на идейной платформе предотвращено. Теперь интеллигенция объединялась не по идеологическому, а по профессиональному признаку: писатель переставал быть «совестью» и «мозгом нации», а становился «инженером человеческих душ», поставленным на государственное довольствие. В ближайшие два года номенклатурная система будет отстраиваться и совершенствоваться, тесно увязанная с системой снабжения, всех этих спецунивермагов и спецпайков.
Творческие работники были заняты осмыслением новых задач, которые ставило перед ними правительство. Зимой шло массовое обсуждение письма Сталина в редакцию журнала «Пролетарская революция». Деятели культуры брали на себя обязательства, давали обещания, собирались перестраиваться. В марте ЦК ВКП(б) приняло постановление «О перестройке литературно-художественных организаций», которое объявляло о роспуске всех группировок и творческих союзов и создании единых союзов представителей разных видов искусства – во избежание отрыва творцов от действительности. Партийное руководство усиливалось, кормушки становились обильнее, уздечки крепче, шпоры острее, седоки тяжелее.
Революция кончилась. Настала реставрация. Кончилась и художественная революция: творческие поиски и формальные изыски оказались неактуальными, бунтари и Прометеи – невостребованными, самозваным глашатаям пролетарской идеологии, носителям революционных идей, прищемили хвосты. Конструктивист Корнелий Зелинский покаялся сам и обличил ошибки соратников; того же требовали от формалистов, университетских ученых, давних друзей-врагов Чуковского; из уст в уста передавались мужественные реплики упорствующих в заблуждениях – К. И. приводит в дневнике слух об Эйхенбауме, вроде бы сказавшем в ответ на требование самокритики, что он специалист по критике, а не по самокритике; Лидия Гинзбург цитирует великолепный афоризм академика Марра: «Иногда надо иметь мужество не признавать свои ошибки».
И тем не менее появилось странное и нелогичное чувство освобождения: писателям показалось, что к ним прислушиваются. Их, кажется, перестали причислять к пережиткам прошлого, старым спецам, – мол, делитесь секретами мастерства, и сразу на свалку истории! – их признали «особо ценными», дали жилье, пищу, помогли справить новые костюмы. Более того – писатели приветствовали постановление ЦК ВКП(б), потому что оно разгоняло проклятый, всем ненавистный РАПП, самое смертоносное в русской литературе писательское объединение… и мало кто понимал пока, что Союз писателей СССР, рождение которого возвещалось тем же постановлением, будет куда страшнее и мощнее РАППа.
Чуковский, вернувшийся в столицу после долгого отсутствия, оказался на обочине процесса кристаллизации элиты, формирования особого сословия советских писателей – выброшенный из литературы маргинал, раздавленный горем старик, попутчик, буржуй, литератор старой формации. Он чувствовал себя безнадежно чужим в непонятной новой жизни, которая прекрасно обходилась без него. Ему предстояло заново вписаться в литературный процесс, и он попытался эту задачу решить. Пошел по редакциям, предлагая свою «Солнечную», ему, разумеется, тут же предложили внести ряд поправок, он взялся их вносить… Весь конец ноября и начало декабря он бегал по московским начальственным кабинетам, пытаясь устроить судьбу своих книг и книг своего сына (тот писал отцу в одном из писем: «Как писателя меня раскассировали и отменили»), добыть денег, решить проблему с зимним пальто (а проблема была не только в деньгах, но и в постоянном дефиците «потребительских товаров»). Холода пришли, ходить было не в чем, кроме летнего пальто и рваных калош. Московские коллеги тем временем решали важный творческий вопрос о создании биографии Сталина для пионеров.
Неприкаянный писатель ходит из дома в дом, из кабинета в кабинет, записывает разговоры, пытается отвлечься, мается, страдает от неопределенности и ощущения своей чужеродности. Как старик из чеховской «Тоски», он поглощен горем, и ему не с кем поговорить. Может быть, поэтому он всякий раз подробно пишет о любом проявлении сострадания и участия. Собственно, ему сейчас ничего и не надо, кроме человеческого тепла, и именно оно в писательской Москве оказывается в наибольшем дефиците. Разве что Халатов «нашел какие-то непошлые слова» сострадания, и Мариэтта Шагинян обняла, поцеловала, нежно усадила на диванчик, стала слушать… «Я понял, что эта нежность относится к Мурочке, – и разревелся и стал ей первой рассказывать о Мурочке, какая это была нежная, гордая, светлая, единственная в мире душа. Шагинян поняла меня, у нее у самой только что умерла от рака в страшных мучениях мать. И вообще все, что говорила Шагинян на этом диванчике, было окрашено для меня глубокой человечностью, душевной ясностью…»
Мария Борисовна в Москве задерживаться не стала – сразу уехала в Ленинград помогать выздоравливающей после скарлатины Лидии управляться с грудной дочерью. Возвращение ее оказалось грустным и трудным для всех, возня с маленькой внучкой была тяжела для матери, потерявшей дочь; наконец, Мария Борисовна заболела гриппом. Лидия Корнеевна в письме, написанном в конце ноября 1931 года, извещает отца, что сама выздоравливает, что мама больна и ей надо подлечить легкие. Просит вернуться «не совсем нескоро»…. В этом же письме читаем: "Мама рассказывает, что ты собираешься на Днепрострой. Это чудесно. Судя по «Солнечной», я уверена, что очерки с материалом будут удаваться тебе блестяще".
На Днепрострой, правда, К. И. не поехал. Что, может быть, и к лучшему – вряд ли поездка принесла бы ему хоть какую-то творческую удачу. Зато участились его поездки в Москву: книгоиздание все больше сосредоточивалось в столице, присутствие там было необходимо, чтобы решение вопросов не отступало в бесконечность при постоянных кризисах – то бумажном, то денежном, и беспрестанных запретах, требовании доработок, изменений и т. д.
Он пристроил «Солнечную», начал переговоры о том, чтобы сделать на основе сюжета «Бородули» повесть для детей. С этим замыслом он не расставался несколько лет. Повесть (роман, киносценарий) в его письмах и дневниках именуется то «Госпогода», то «Гутив» (Государственное управление туч и ветров). Предполагалось, что повесть будет о том, «как люди наконец научились управлять солнечными лучами, ветрами, дождями и в Москве возникло учреждение „Госпогода“ для рационального распределения тепла и осадков на всем пространстве нашей необъятной страны, – писал К. И. в „Чукоккале“. – При этом мне представлялось, что на первых порах из-за бюрократических склонностей руководящего работника „Госпогоды“ во многих земледельческих районах произойдет невероятный трагикомический сумбур. К сожалению, мой товарищ Борис Житков, которого я привлек в качестве соавтора, был завален срочной работой, и ему никак не удавалось подойти вплотную к „Госпогоде“. Понемногу и я охладел к своему замыслу. После того как выяснилось, что Житков не имеет возможности быть моим соавтором, я решил пригласить А. Н. Толстого к совместной работе над этим сюжетом». Толстой согласился, замысел обсудил, даже записал в «Чукоккалу» стишок о грозе – но этим его участие и ограничилось.
Чуковский еще долго мечтал о повести. Год спустя предлагал сотрудничество сыну, вернувшемуся с Беломорканала («С „Госпогодой“ мне, конечно, необходимо затронуть север – действие должно происходить раньше всего на Беломорканале», – писал он Николаю в октябре 1933 года, сообщая, что заключил договор на сценарий с киностудией). Еще позднее К. И. даже всерьез звал в соавторы десятилетнего Вячеслава Иванова (тогда его звали просто Кома), сына переделкинского соседа, писателя Всеволода Иванова. Последние следы этого замысла обнаруживаются уже в 1939 году: в статье «Кино для детей» в газете «Вечерняя Москва» Олег Леонидов пишет, что Чуковский принес на ленинградскую кинофабрику сценарий «Госпогода», в котором «была хорошая выдумка, много интересных эпизодов», – но его попросили зайти через месяц, а через месяц объявили, что «сценарий не подходит идеологически».
В декабре 1931 года Чуковский вернулся в Ленинград. В Москве в день его отъезда взрывали храм Христа Спасителя: «сизый – прекрасный на солнце дым», «баба глядит и плачет», мальчишки жадно смотрят, сидя на заборе.
Новый, 1932 год поначалу сулил только тоску, новые проблемы с фининспектором, взыскующим долгов, и нескончаемую работу («Казалось бы, ну много ли нам нужно: ведь всего два человека. А между тем оба работаем каторжно, и вот уже 3-й месяц не могу положить в Сберкассу 300 рублей, и продал книги, и весь в долгах», – записывает К. И. в дневнике 4 марта). В конце февраля Чуковский снова отправился в Москву по издательским делам – теперь он вынужден проводить в столице все больше и больше времени, ночевать у знакомых, жить в гостиницах, страдать от шума и бессонницы – кочевую жизнь он всегда переносил трудно. Собственно, и работать он в таких условиях не мог: скорее, устраивал дела. 3 марта писал Николаю: «Я помаленьку торгую: продаю свои мелочишки в „Огонек“, и в „Гвардию“, и в „Литер. Наследство“, 5-го читаю „Солнечную“ у Халатова, который относится ко мне очень сердечно». Занят он в это время вовсе не «мелочишками»: «мелочишки» – это чаще всего фрагменты большой работы над комментариями и биографическими очерками к изданиям писателей-шестидесятников, над созданием их литературных портретов (итоговый труд «Люди и книги шестидесятых годов» увидел свет в 1934 году). Но прежде всего эта работа означала тонны корректур – работы долгой, мелкой, кропотливой; после собрания сочинений Николая Успенского (оно было подготовлено еще при жизни Муры и вышло в 1931 году) – двухтомник Слепцова, затем работа над переизданием полного собрания сочинений Некрасова.
Он старается не замыкаться в своем неотступном горе и работе; дневники в этом году особенно богаты заметками о встречах, текущих делах, впечатлениях от общения с людьми. Находит в них отражение и кипучая современность: и возмущение проектом привести Волгу в Москву, чтобы «по-Большевицки изменить лицо земли», и впечатления от визита на завод «АМО», нынешний «ЗИЛ» («У меня два равноценных впечатления: „Волны“ Пастернака и завод „Амо“», пишет он в марте, а впечатление от «Волн» было могучим: месяцем ранее он слушал чтение Пастернака и замечал: «…хочется слушать без конца»). Он даже летал над Москвой на самолете АНТ-14.
Чуковский по-прежнему жадно присматривается к жизни, размышляет, обдумывает – и то находит основания для оптимизма, то погружается в омут отчаяния. В жизни так непонятно перемешано прекрасное и низкое, что их никак не разделить, но он все так же верит в лучшее: «Жарко, пыльно, много гнусного, много прекрасного – и чувствуется, что прекрасное надолго, что у прекрасного прочное будущее, а гнусное – временно, на короткий срок». И желание верить в лучшее настолько сильно, что оно пересиливает даже веру в себя. Самый скверный итог прошедших лет непрестанного давления и пережитого горя – в том, что он больше не доверяет себе, собственной способности судить; он опустошен и растерян. Вот он листает книжку санаторного соседа о лесонасаждении – тема важная, но изложение бездарное. Чуковский совершенно справедливо замечает: «Нынче именно потому-то в упадке литература, что нет никакого спроса на самобытность, изобретательность, словесную прелесть, яркость. Ценят только штампы, требуют только штампов, для каждого явления жизни даны готовые формулы; но эти штампы и формулы так великолепны, что их повторение никому не надоедает». И дальше жалуется на «сплошную» молодежь, их пристрастие к готовым мыслям, отказ от самостоятельной умственной работы… А дальше вдруг добавляет: «И, может быть, это к лучшему, т. к. ни до чего хорошего мы, „одиночки“, „самобытники“, не додумались».
И рефреном в дневниках повторяется: «думаю о Мурочке», «тоска», «тоска нестерпимая», «сегодня день Муриного рождения», «я хоть и гоню от себя воспоминания о Мурочке—о том, что теперь 4 месяца со дня ее смерти, но вся моя кровь насыщена этим», "теперь только вижу, каким поэтичным, серьезным и светлым я был благодаря ей. Все это отлетело, и остался… да в сущности ничего не осталось". Утрата дочери оказалась для него ампутацией половины души – потому он и кажется себе обмелевшим, «пошлым и дрянненьким», обанкротившимся.
Он не может жить одной тоской, пытается освободиться от нее – он не из тех родителей, которые предаются горю по ушедшим детям с полной самоотдачей, живут им, находя в глубине своего страдания даже какие-то гордые силы. Много лет спустя Чуковский написал Ольге Грудцовой, в один день потерявшей сестру и отца: «„Я изучил науку расставанья“ – и понял, что главное в этой науке – не уклонение от горя, не дезертирство, не бегство от милых ушедших, а также не замыкание в горе, которому невозможно помочь, но расширение сердца, любовь – жалость – сострадание к живым. Когда умерла моя Мурочка, я спасался горячим общением с другими людьми. Простите, что я преподаю Вам „науку расставанья“ так грубо и кратко, – но Вы – Вы, и поймете меня».
Все-таки эту тяжелую науку он так и не изучил вполне – хотя письмо было написано уже на склоне лет, когда он потерял не только дочь, но и обоих сыновей, и жену, и бесчисленных друзей и знакомых. Все-таки он бежал от утрат, уходил от них – в работу, в деятельное участие в жизни других людей, в сострадание чужому горю – он не мог думать о своем горе, не мог смотреть ему в глаза. Может быть, оттого ему и казалось после смерти Муры, будто горе не возвысило его, а сделало меньше и хуже, что он не отгоревал его, а заглушил, не выписал, а изгнал из своего творчества, не вычерпал до дна, а обнес черную яму веревками и запретил себе к ней подходить. Путь «Вертера» – не его путь; трагедия – не его материал, катастрофа для него никогда не могла быть естественным фоном жизни, как, скажем, для Пастернака. Катастрофу он воспринимал как нечто не должное, несвойственное жизни, невозможное – а не как ее неотъемлемую часть. Смерть была лишней в его картине мира, он вытеснял ее из сознания – недаром уже в старости, услышав от совсем маленького мальчика дурацкую реплику «А мамка говорит – вы тоже помрете», – не простил ему, отвернулся, сказал Маргарите Алигер: «Какие, однако, бывают противные дети. Вот болван-то!..»
Он, наделенный всеми задатками гения, остался в детской литературе, счастливой, безоблачной литературе, где добро всегда побеждает зло, а в конце праздник и пир горой, никогда не пытался даже писать свое – «для взрослых». Или же это была игра, как «Евгений Онегин» и «Бородуля». Он не прошел до самого конца отчаяния, до края бытия, не заглянул в пропасть – или, скорее, заглянув, отшатнулся, не стал обсуждать с собою этот вопрос, отказался от последней, предельной честности. Потому, может быть, его главной аудиторией и были дети от двух до пяти – это тот блаженный возраст, когда ни один экзистенциальный вопрос еще не может пробиться к сознанию, когда мир прекрасен, а смерти нет.
Он всегда тянется к детям, а сейчас – особенно. Ему как никогда нужны любовь и восхищение; такую бездонную тоску можно исцелить только невероятным объемом любви; таких запасов любви нет нигде в окружающем мире – ими наделены только дети. Иосиф Анатольевич Бродский, который летом 1932 года вместе с Яковом Лещинским приезжал к Чуковскому для совместной работы над публикацией писем Репина, вспоминал: «Обычно после часа занятий он предлагал пойти „продышаться“ в Таврический сад или поехать на Елагин остров, чтобы там продолжить работу на воздухе. Из этого ничего не получалось. Корней Иванович быстро попадал в окружение детворы и забывал о нас. Однажды он посадил нас в лодку и потребовал, чтобы мы изображали пиратов, для чего повязал наши головы носовыми платками. В другой раз взял у дворника шланг и сам стал поливать улицу, а заодно и поддразнивать детей: „Оболью!“ Дети хлопали в ладоши: „Дядя, облей!“»
Критик Вера Смирнова рассказывает в воспоминаниях, как Чуковский, услышав на детском радио, что она отсутствует из-за тяжелой болезни дочери, узнал адрес и пришел навестить ребенка. Девочке только что сделали болезненный укол, она плакала. «Он что-то приговаривал тихонько, поглаживая ее по голове, и через минуту слезы высохли у нее на глазах, она с восторгом смотрела на него и уже улыбалась». А дальше началось феерическое чуковское действо – с кручением стакана и чернильницы в ладони, чтобы жидкость не проливалась, с верчением стула, фокусами, историями… «Одеваясь, он зорко взглянул на меня. „Не говорите мне ничего. Я все понимаю. И не провожайте меня“. И ушел – быстрый, легкий, почти бесшумный. Конечно, он показался тогда нам добрым волшебником; весь тот день моя девочка была весела, не капризничала, послушно принимала лекарства и на все лады поминала Корнея Ивановича». А он, судя по дневнику, от Смирновых отправился на чествование Алексея Толстого, скучное и казенное, и не жалел, что опоздал.
Летом супруги Чуковские отправились в Кисловодск отдыхать. «Живем в раю, – писал К. И. сыну Николаю. – И кормят, и лечат нас прекрасно, природа здесь не пошлая, как в Крыму, а строгая, бессмертно-спокойная…» Но работать в санатории он не может, пишет: «надо влезать в ярмо поскорее, да и тоскую я от ничегонеделания»; в другом письме – «мучает меня вынужденное безделье…». А уезжает уже в полной тоске, снова достигающей у него – в предотъездной бессоннице, – градуса ледяного отчаяния: «Здоровья не поправил. Время провел праздно. Потерял последние остатки самоуважения и воли. Мне пятьдесят лет, а мысли мои мелки и ничтожны. Горе не возвысило меня, а еще сильнее измельчило. Я неудачник, банкрот. После 30 лет каторжной литер, работы – я без гроша денег, без имени, „начинающий автор“. Не сплю от тоски. Вчера был на детской площадке – единственный радостный момент моей кисловодской жизни. Ребята радушны, доверчивы, обнимали меня, тормошили, представляли мне шарады, дарили мне цветы, провожали меня, и все мне казалось, что они принимают меня за кого-то другого…»
После Кисловодска Чуковские отправились в Алупку, к Мурочке на могилу; дорога оказалась изматывающе-трудной (люди ночуют на вокзале на полу, билеты удалось достать, только прикинувшись иностранцем) – в довершение всего Корней Иванович и Мария Борисовна застряли в Алупке, где все мучительно напоминало им о Мурочкином умирании, на три недели – поскольку нужные для отъезда деньги из «Молодой гвардии» были высланы им не в Алупку, а в Ленинград.
С возвращением в Москву жизнь, кажется, начала несколько налаживаться. В дневниках К. И. появляются удивленные замечания о небывалом либерализме, воцарившемся в литературных кругах: он перестал быть зачумленным, у него берут интервью, интересуются его мнением о детской литературе… Дневник, 16 августа: «В „Литературной газете“ меня встретили как желанного гостя. „Укажите, кто мог бы написать о вас статью“. Я замялся. В это время в комнату вошел Шкловский. „Я напишу – восторженную“… Либерализм сказался и в том, что у меня попросили статью о Мандельштаме. „Пора этого мастера поставить на высокий пьедестал“».
Впрочем, позицию газеты Чуковский называет «трагически беспочвенной», поскольку отмененная рапповщина по-прежнему сильна, и сильна не организационно – просто живет в умах. Однако падение РАППа и смягчение литературных нравов очень помогают Чуковскому выжить: травля закончилась. Борзых отогнали, дичь смогла перевести дух и оглядеться. Теперь на повестке дня не звук рогов, стук копыт и лай, а день ото дня тучнеющие пастбища и проволочный забор с электрошоком. Но всего этого загнанные еще не видят – они пока пытаются отдышаться и отыскать водопой.
«Я сейчас делаю сразу двадцать литературных дел, и одно мешает другому, – привычно жалуется Чуковский в сентябре. – Нельзя одновременно писать статьи в защиту сказки, и комментарии к рассказам Николая Успенского, и характеристику А. В. Дружинина, и стихи для маленьких детей, и фельетон о редактуре классиков. А я делаю все вместе – и плохо, т. е. хуже, чем мог бы, если бы каждая тема была единственная». Но видно ведь, что он лукавит, он именно так и привык работать, это привычная для него стихия, он наконец нужен, востребован, ему заказывают статьи и печатают его рукописи, и вот «ОГИЗ хочет купить у меня народные песни и загадки» – так вот, нужно и это сделать…
Впервые за пять лет ему разрешили выступить на детском утреннике, цензура пропустила «Маленьких детей», в дневнике возникли знакомые жалобы на редактуру, которая мешает заниматься тем, что нравится, каторгу подневольной работы…
Между тем самая настоящая каторга на удивление близко: вернулся из заключения Давид Ангерт, заведующий редакционным отделом «Ленотгиза». «Своим пребыванием на Медвежьей Горе доволен, – записывает К. И., – говорит, что режим превосходный, „да и дело страшно интересное“ (строят там какой-то канал)». Приехал из ссылки Хармс, рассказывал о ДПЗ, в котором долго сидел, что там «прелестная жизнь». Шкловский повествовал о своей поездке к брату, сосланному на север на принудительные работы… ГУЛАГ отстроен, превращен в огромный хозяйственный механизм, и население его все возрастает, пополняясь «врагами народа»: принят закон «о колосках», не прекращаются процессы по делам вредителей, растратчиков, саботажников хлебозаготовок, осуждена антисталинская группа Рютина… В декабре 1932 года вернулся из ссылки друг Чуковского историк Тарле (тот самый, что сравнивал его с Ипполитом Тэном и называл статью о Пинкертоне «классической»; он же снабжал К. И. историческими справками для работы над статьями о людях и книгах 1860-х годов) – он был осужден в 1930-м как участник «монархического заговора».
Пока еще сроки маленькие, пока еще не обязателен лагерь – есть ссылка или просто высылка из столиц. Пока люди возвращаются из небытия, осуждения, ссылки обратно в жизнь. По всей стране протягивается колючая проволока, постоянно ужесточаются законы об уголовной ответственности, создаются условия для надвигающегося террора. Однако обществу до сих пор кажется, что исправительно-трудовые лагеря при стройках социализма – это места, где творятся чудеса: общественно полезный труд помогает преступникам стать сознательными гражданами. А если знакомые, отнюдь не будучи уголовниками, попадают туда же – это трагическая случайность или собственная неосторожность…
Повсюду уже вошли в обиход разборы персональных дел – беспощадные многочасовые судилища. Характерна одна из дневниковых записей К. И.: педагогу Сыркиной накануне проработки проломили голову в подъезде, и она, очнувшись на третий день, сказала: «Ну вот и хорошо. Не будет проработки». На Украине и Кубани властвует голод, о котором все испуганно молчат (Чуковский записывает, никак не комментируя, как парикмахер, который его брил, вдруг заговорил об этом – и кричал истерически: «Там истребление человечества!»). В городах трудности с продовольствием, очереди, давка в транспорте, затруднения с выплатой денег. 23 декабря Шкловский записал в «Чукоккалу» несколько «переименований» – писателя Павленко, к примеру, переименовал в Правленко, раскаявшегося конструктивиста Корнелия Зелинского – в Карьерия Вазелинского. Подписал сверху «это не я» и добавил ниже:
"Эпоха переименована в максимально-горькую
Тоже не Виктор Шкловский и почерк не мой и не
Виктора Шкловского".
Тынянов добавил ниже:
"Если же ты не согласен с эпохой,
Охай".
Данный текст является ознакомительным фрагментом.