«Смешные в снаряде затеи»
«Смешные в снаряде затеи»
Март 1918 года. Чуковский пишет Репину: "Я до слез завидую энергическому Гегеру Нелюбину (писатель и журналист. – И. Л.), что он прорвался в милую Куоккала – и видел Вас. Мне так насточертел наш сифилитический город, так хочется послушать, как поют (утром) куоккальские птицы, как звенят куоккальские волны, как шумит в Пенатах Ваш колодец. Здесь нас всех одолела бесхлебица. Бедный А. Ф. Кони был вынужден продать свою библиотеку, чтобы купить себе хлеба и масла. С. А. Венгеров бегает с кошелкой по городу – из лавки в лавку – ищет дешевой картошки, единственное, что ему по карману. Вас. Ив. Немирович-Данченко открыл в каком-то переулке книжную лавку – стоит за прилавком весь день. Я и мой Коля – не раз продавали на улицах и в трамваях газеты". В том же письме он сообщает, что продолжает отдавать дочери Репина Вере Ильиничне деньги в счет долга: «и мне опять стыдно: ведь нынешняя тысяча рублей это не то, что прежняя»; «в последнее время я устроил несколько детских спектаклей и собрал столько денег, что мог бы вручить Вере Ильиничне хоть завтра еще тысячу, но меня смущает нынешний курс: выйдет похоже, будто я получил от Вас золотом, а расплачиваюсь черепками».
Через несколько лет в одном из писем Репину появится констатация: «Революция почти меня раздавила».
Ветер революции ободрал с Петрограда вывески и рекламу, обнажилась строгая и печальная красота старых построек. Поздняя весна, город плывет в белых ночах, ветер гоняет шелуху от семечек. Поэты и чиновники, старики и старухи дежурят у ворот, неизвестно чего ожидая: должно быть, немцев. «Пришествие немцев – дело нескольких дней», – записывает Блок в мае.
Голодные литераторы зарабатывают кто во что горазд – большинство живет одной только продажей своих вещей. Только у Горького на Кронверкском есть еда, тепло, вино, белый хлеб… В воспоминаниях то и дело читаешь: «у Горького топилась ванна», «у Горького был керосин…» У Горького собираются для разговоров, хлопочут об арестованных или голодающих близких, к нему приходят все, кому нужна работа, деньги, лекарства, записка от авторитетного лица в инстанции… «Вставные зубы для стариков и молоко для новорожденных, – словом, все, чего нельзя было достать без протекции», заключал Ходасевич.
«Из сотен независимых газет к лету 1918 года осталось 10, – рассказывает Арлен Блюм. – Газеты закрыты, типографии конфискованы, редакторы посажены». Разразившийся бумажный кризис почти полностью остановил книгоиздание. Петроградский комиссар по печати извещал, что из-за кризиса «является необходимостью ограничить печатание книг, брошюр и плакатов, не вызванных потребностью настоящего момента».
По данным, которые приводит Блюм в своем исследовании «За кулисами министерства правды», книжная производительность после революции снизилась в 3–4 раза по сравнению с 1913 годом, репертуар книгоиздания в основном составляли агитационно-пропагандистские брошюры. Литераторы стали лишними людьми.
С начала лета начинаются новые беды. И житейские – уплотнение: домкомбеды пошли занимать жилплощадь буржуев. И глобальные: нескончаемой чередой вспыхивают мятежи против советской власти; наконец, грянула Гражданская война – все против всех. В июле расстреляли царскую семью. Еще до этого в Петрограде убили большевика Володарского, и началась новая волна арестов и казней.
Семья Чуковских проводила лето в поселке Ермоловка (станция Ермоловская) под Сестрорецком. «Там, на Ермоловском проспекте, Литературный фонд владел дачей, которую на лето предоставлял писателям, – вспоминал Николай Корнеевич Чуковский. – Так как из-за белогвардейского переворота в Финляндии мы лишены были возможности вернуться на свою дачу в Куоккала, мои родители решили провести лето с детьми на этой даче Литературного фонда». Из Ермоловки можно было даже разглядеть Куоккалу. В том же доме жили Замятин с женой, Леткова-Султанова с сыном, еще несколько литераторов, художник Петров-Водкин.
Корней Иванович, по обыкновению, совмещал дачный отдых с поездками в город по делам. В дневнике он в это время рассказывает об очередном визите к Луначарским, о посещении бывшего сенатора Кони. С Кони его связывает большая дружба; напомним, что Анатолий Федорович передал Чуковскому огромный некрасовский архив, над которым тот продолжал кропотливо работать.
Судя по сохранившимся заметкам, статьям, дневниковым записям современников, жизнь интеллигенции летом 1918 года состоит из совещаний, поисков новой службы, кипучих обсуждений «Двенадцати» Блока, продажи книг и вещей, уличных дежурств, театральных премьер, встреч с представителями власти и повседневных хлопот по добыванию еды.
Август. Убийство германского посла Мирбаха, стрельба, холера, хлеба нет, есть только вобла. 4 августа вышел очередной декрет Совнаркома, закрывающий недобитые еще газеты, типографии заняты еще раньше. «В воздухе – какая-то невыразимая пакость», – заносит Блок в записную книжку 8 августа. Красная армия терпит поражение за поражением. После убийства Урицкого и покушения на Ленина начинается террор, официально объявленный только 5 сентября. Но уже 1-го Зинаида Гиппиус заносит в дневник: «Нет ни одной буквально семьи, где бы не было схваченных, увезенных, совсем пропавших». Теперь у большинства тех, кто не уехал и продолжал работать, едва ли не все время занимают заседания и хлопоты об арестованных.
Осенью стала обязательной новая орфография, но этот вопрос, который в иное время вызвал бы ожесточенные дебаты, сейчас уже почти никого не волновал.
«Город был мертв и жуток, – вспоминал Ходасевич, приехавший в Питер из Москвы ранней осенью. – По улицам, мимо заколоченных магазинов, лениво ползли немногочисленные трамваи. В нетопленых домах пахло воблой. Электричества не было». Однако творческая жизнь в мертвом городе продолжалась. Маяковский написал «Мистерию-буфф», ее поставили к октябрьским торжествам. К празднику чуть не все художники Петрограда занялись оформлением города. Торжественное и странное зрелище голодного, мрачного, полузимнего Питера в футуристическом убранстве многим запало в душу.
Осенью 1918 года подросток Коля Чуковский вписал в отцовский альбом мрачно-жалобные, голодные стихи о прелестях дореволюционной сытой жизни: «Спросишь: копейку мне, мамочка, дай-ка, / Сбегаешь в лавку – и куплена сайка, / Бублики с маком, те стоили грош…»
Этой осенью у каждого начали умирать близкие знакомые и друзья. До сих пор смерть была случайной, стихийной – гибли те, кто почему-либо попал под колеса несущейся революции, и смерть рисовалась пьяным матросом с пистолетом, озверевшей толпой. Теперь смерть стала привычным спутником живых. Голод, холод, чудовищный грипп-испанка, повседневные стрессы – коса начала косить так, что со смертью как-то сжились, притерпелись. Только и мелькает в разных дневниках и записных книжках в следующие два-три года: известие о смерти К., известие о смерти Л., умер М., скончалась Н… А это было еще только начало.
В это дикое время начало работу издательство «Всемирная литература» под руководством Горького, Гржебина, Ладыжникова и Тихонова. Договор между издателями был заключен 20 августа, 4 сентября Горький подписал договор между Наркоматом просвещения и редакционно-издательской группой об организации издательства. Сам Горький получил по этому договору полную автономию: свободу подбирать сотрудников, выбирать книги для издания (по договору определялся только период: конец XVIII и весь XIX век – от Великой французской революции до Великой Октябрьской).
Книгоиздание до этого времени развивалось стихийно, деятельность издательств никак не координировалась, планы их как таковые только начинали составляться, сферы интересов часто пересекались. Это нормально в условиях цивилизованного рынка, но нерационально при тотальном дефиците всего, включая бумагу, и огромных масштабах работы, которую еще только предстояло сделать. Централизованная политика книгоиздания, с одной стороны, позволяла экономить ресурсы и контролировать качество, с другой – давала государству возможность идеологического контроля, который становился все сильнее и пристальнее.
Предполагалось, что новое издательство озаботится отбором и изданием лучших произведений мировой литературы. Фактически «Всемирная литература» занялась подведением итогов культурного развития человечества. «Замысел, положенный в его основу, был громаден и универсален: дать рожденному революцией многомиллионному читателю все ценное, созданное человечеством в области литературы за всю историю его существования на всех языках, – писал Николай Чуковский. – Свою деятельность редакционная коллегия „Всемирной литературы“ начала с создания обширнейшего каталога своих будущих изданий». Каталог был издан в 1919 году на русском, французском, английском и немецком – чтобы иностранцы видели, что «российский пролетариат не токмо варвар, а понимает интернационализм гораздо шире, чем они, культурные люди», как писал Горький Ленину.
Шкловский сердито замечал потом об этом колоссальном проекте: «Не надо, чтобы русский писатель писал что хочет, надо, чтобы он переводил классиков, всех классиков, чтобы все переводили и чтобы все читали. Прочтут все и всё, всё узнают». Но добавлял чуть ниже: идеологически это было неправильно, а практически полезно – спасло писателей от вымирания.
24 сентября Блок записывал: «Горький и Тихонов – договор с правительством на три года: издавать в типографии „Копейки“ под фирмой „Всемирная литература“: 1) томов 800 больших – основные произведения всемирной литературы с историко-литературными предисловиями и примечаниями; 2) томиков 2000… – тоже с маленькими предисловиями (листа 2–3). Первое мерило – имеющее художественное значение». (Правда, сам Блок стал участвовать в заседаниях издательства гораздо позже, с января 1919 года.)
Писатели должны были создать предварительные списки «имеющих художественное значение» авторов и произведений, обсудить их, утвердить окончательные списки, отобрать качественные переводы, отредактировать, прокомментировать, снабдить книги предисловиями и т. п. Попутно выяснилось, что имеющиеся переводы по большей части никуда не годятся, да и новые, выполненные оголодавшими барышнями, уволенными чиновниками или старушками-аристократками, – за редким исключением ничуть не лучше старых. А это ставило проблему отбора переводов – а значит, критериев такого отбора – а следовательно, принципов художественного перевода.
Выяснилось заодно, что и комментарии надо уметь создавать и излагать. Что, прежде чем начинать огромную работу по изданию всемирного литературного наследия, жизненно необходимо договориться о принципах, на которых эта работа будет базироваться. То есть издание должно быть, с одной стороны, строго научным, с другой – не следует забывать о читателе, которому что-то надо объяснить, к чему-то привлечь внимание, да и написать так, чтобы ему было понятно. Только с возвращением рыночных отношений в российское книгоиздание в конце XX века, когда продуманная издательская политика, стандарты качества, научная добросовестность и принципы редактирования, перевода, комментирования были похерены (хотя, по счастью, не окончательно), стало вполне понятно, сколь многим мы обязаны редколлегии «Всемирной литературы».
Но выработка принципов означала новые и новые заседания. И дополнительную теоретическую работу. При этом заседавшие были заняты не только во «Всемирной литературе»: каждый читал лекции ради куска хлеба, вел занятия в поэтических, прозаических, драматургических студиях.
Чуковского пригласили во «Всемирную литературу» в середине октября 1918 года – заведовать англо-американской секцией (совместно с Евгением Замятиным). 28 октября он занес в дневник: «Вот уже две недели с утра до ночи я в вихре работы. Составление предварительного списка далось мне с колоссальным трудом. Но мне так весело думать, что я могу дать читателям хорошего Стивенсона, ОТенри, Сэмюэля Бетлера, Карлейла, что я работаю с утра до ночи, – а иногда и ночи напролет».
В комментариях к записям членов «Всемирной литературы» в «Чукоккале» Корней Иванович рассказывал: «Сперва наша редакция ютилась в тесноватом помещении на Невском невдалеке от Аничкова моста (бывшая редакция газеты „Новая жизнь“), но к зиме переехала в великолепный особняк на Моховой, с мраморной лестницей, с просторными и светлыми комнатами. Мы собирались по вторникам и пятницам вокруг длинного стола, покрытого красным сукном, и под председательством Алексея Максимовича тщательно обсуждали те книги, которые надлежало выпустить в ближайшие годы… К зиме наша коллекция разрослась, и мы с удесятеренными силами принялись за работу, чтобы возможно скорее поставить на рельсы многосложное дело».
Одновременно Чуковский продолжал тщательно заниматься Некрасовым: текстологией, поэтикой, письмами, изучением эпохи. Своими находками он непременно делился с коллегами, и опубликованные последующие статьи, посвященные Некрасову, носят следы этих обсуждений – иногда серьезных, иногда веселых (фрагмент о «Тарбагатае», например, явно возник из разговоров с Гумилевым).
Блок в это время жаловался Чуковскому, что нет времени даже на сны порядочные – снится сплошная канцелярская работа. Сам К. И. в начале зимы 1918/19 года записывал, что запутался, некогда взяться за Некрасова, которым он только и должен заниматься… Перечень дел, как обычно, ужасает: редактура, принципы прозаического перевода, два предисловия, введение в историю английской литературы. Это спешная, торопливая, судорожная работа, уже непонятно ради чего – денег, пайков, просвещения масс или самогипноза. Примерное представление о степени его занятости можно получить из «Трудов и дней», составленных много позже его секретарем Кларой Лозовской: 20 ноября – написал статью о Райдере Хаггарде. 21 ноября – написал статью о Марке Твене. 22 ноября – написал статью об Оскаре Уайльде…
Годом позже Блок насмешничал, сочиняя монологи Корнея Ивановича для драмы, изображающей заседание редколлегии «Всемирной литературы»:
Мне некогда! Я «Принципы» пишу!
Я гржебинские списки составляю!
Персея инсценирую! Некрасов
Еще не сдан! Введенский, Диккенс, Уитмэн
Еще загромождают стол! Шевченко,
Воздухоплаванье…
А к заседаниям издательства добавлялись другие – Секции исторических картин (писатели должны были писать пьесы на историческом материале для разъяснения его массам), Союза художественных деятелей и т. п. Плюс обильная лекционная деятельность. Но работа, судя по тону дневников, была Чуковскому в радость. Он трудится много и азартно, хотя иногда и ругает себя за то, что занимается редактурой ради денег, которые и так есть, вместо того чтобы погрузиться в некрасоведение; проклинает в дневнике «плантатора» Тихонова… И все-таки работа придавала существованию осмысленность, замазывая экзистенциальные дыры в повседневности. Голосом практической пользы заглушались голоса страха, сомнения, недовольства.
В дневниках Чуковского множество заметок посвящено заседаниям под председательством Горького. Отношения Корнея Ивановича с Алексеем Максимовичем продолжают эволюционировать. Еще до революции они ближе сошлись и начали лучше понимать друг друга, совместно работая над детским журналом. Примерно в это же время Чуковский заметил в писателе совсем другие стороны таланта, нежели то схематичное проповедничество, о котором он столько писал в 1900-е годы. И вот они видятся каждый день – и странно, какое-то притяжение возникает между ними. «Я при нем глупею, робею, говорю не то, трудно повернуть шею в его сторону – и нравится мне он очень, хотя мне и кажется, что его манера наигранная», – записывает в дневнике Корней Иванович. Впрочем, и Чуковский нравится Горькому, и оба они – обаятели, шармеры, умницы, – переживают краткую профессиональную и человеческую влюбленность друг в друга. Вчитайтесь в точные, внимательные описания горьковских жестов, манеры говорить, манеры вести заседания: вроде бы сухо, иронично, скупо – а все-таки с любовью написано.
Впрочем, увлечение Горьким было отнюдь не слепым: «Скуксив физиономию в застенчиво-умиленно-восторженную гримасу (которая при желании всегда к его услугам)…» – это и едко, и точно, и таких наблюдений, иногда почти неприязненных, в дневниках Чуковского немало. Но в позднейших воспоминаниях о Горьком – как и в случае с Луначарским, – Корней Иванович обойдет вниманием цепко подмеченные и хорошо памятные горьковские черты – самолюбование, повторяемость, дурацкие словечки, способность подзаводить себя, разжигать в себе восторг и умиление… Конформизм ли это и самоцензура, или действительно попытка отказаться от мелкого, выделить, укрупнить и описать прежде всего человечески ценное, заслуживающее уважения? Должно быть, и то и другое: написать объективный портрет вполне канонизированного Горького уже не позволяло время. Хорошо же – напишем о том, чем он действительно был ценен, расскажем о Горьком – спасителе культуры и зачинателе детской литературы, а «буревестника» и «великого пролетарского писателя» пусть мусолят другие.
Дневник 1919 года – хроника очарования и разочарования: «Я был у него на прошлой неделе два дня подряд – часов по пяти, и он рассказывал мне многое о себе. Ничего подобного в жизни своей я не слыхал. Это в десять раз талантливее его писания. Я слушал зачарованный. Вот „музыкальный“ всепонимающий талант. Мне было особенно странно после его сектантских, наивных статеек о Толстом выслушать его сложные, многообразно окрашенные воспоминания о Льве Николаевиче. Как будто совсем другой Горький». И здесь же: «Думаю, что вся его огромная и поражающая эрудиция сводится именно к этому – к номенклатуре. Он верит в названия, в собственные имена, в заглавия, в реестр и каталог». Со временем разочарования все больше: «сер, тускл, малодаровит», начинает прожекты и бросает их, с большевиками говорит как большевик, при интеллигенции зовет их «они» и ругает на чем свет стоит… На рубеже десятилетий Чуковский в разговорах и дискуссиях с Горьким в окончательном виде сформулировал свою критическую концепцию: "Я говорил ему, что мне приятнее писать о писателе не sub specie человечества, не как о деятеле планетарного искусства, а как о самом по себе, стоящем вне школ, направлений – как о единственной, не повторяющейся в мире душе – не о том, чем он похож на других, а о том, чем он не похож". О том же он писал ему и позже, в 1921 году. И тогда же задумал написать о самом Горьком – «как о единственной, не повторяющейся в мире душе» – с ее противоречиями, раздвоенностью, сложностью. Результатом стала книга «Две души Максима Горького».
Итог работы «Всемирной литературы» впечатляет. Редакция подготовила для издания основную и народную библиотеки. Первая – «систематически подобранная библиотека», «материал к изучению мировой литературы». Она насчитывала около 1500 томов. Народную библиотеку составляли небольшие книги (2500 томов), «доступные пониманию и восприятию самых широких масс русской демократии». При бумажном кризисе книги все-таки выходили – Твен, Франс, Уайльд, Лондон, Уэллс, Вальтер Скотт, Гюго, Вольтер, Беранже, – книги тщательно вычитанные, продуманные, отредактированные лучшими мастерами слова (среди сотрудничавших с редакцией деятелей литературы и искусства были Айхенвальд, Бенуа, Бальмонт, Брюсов, Вячеслав Иванов, чета Мережковских, Куприн, Кузмин, Ремизов, Цветаева…). «„Всемирная литература“ за шесть лет своей весьма энергичной деятельности (с 1918 по 1924 г.), конечно, не издала и пяти процентов намеченного, но грандиозная программа изданий, лежавшая в основе этого горьковского каталога, осуществлялась мало-помалу впоследствии целым рядом других советских издательств: Academia, ГИХЛ», – писал Николай Чуковский.
В повальном увлечении культуртрегерством, просветительством, переводами и совершенно уже невообразимыми проектами вроде исторических картин был еще один важный аспект. Никогда больше в истории XX века – и, может быть, во всей российской, – не реализовалась так буквально страстная мечта всех истинных художников о том, чтобы искусство стало жизнью. Никакой другой жизни, в сущности, не осталось. Быт исчез, существование оказалось поставлено на ту грань, за которой только тьма, холод и небытие. Именно такой обстановкой поверяется подлинное искусство—и именно этой реальностью поверяли члены «Всемирной литературы» свой эстетический выбор.
«Смешные в снаряде затеи», – иронизировал позднее Замятин в очерке памяти Блока, вспоминая тогдашнюю петроградскую литературную жизнь и сравнивая ее с бешено несущимся неизвестно куда артиллерийским снарядом, внутри которого заседает ученая коллегия, отбирает для печати тексты, напечатать которые заведомо невозможно…
Иной раз задашься вопросом: почему Замятин с Чуковским так друг друга недолюбливали? Доходило до ситуаций неловких, о которых будет рассказано ниже: Чуковский в дневниках и письмах постоянно обижался на Замятина, обличал его, всячески подчеркивал его прагматизм, расчетливость, хитрость… Пожалуй, Замятин – храбрец и еретик, которого выдавили-таки из страны в 1931 году, – отличался от Чуковского именно инженерской расчетливостью, технократическим прагматизмом, и потому «затеи в снаряде» были ему прежде всего смешны. Это не мешало ему, впрочем, самозабвенно руководить кружком «Серапионовых братьев», где он был на положении мэтра и от души этим положением наслаждался.
Для Чуковского же «Всемирная литература» прекрасна именно тем, что бесполезна (невзирая на всю ее предполагаемую полезность), и это подлинное торжество его эстетической концепции, о которой уже говорилось. Она восходит не столько даже к Уайльду, сколько к Рескину, провозглашавшему в своих лекциях высшую, бессмысленную, жертвенную красоту. Чуковский отлично понимал: только то и нужно, что неосуществимо; в наши дни, применительно к другой исторической ситуации, это сформулировал поэт-иронист: «И невозможное возможно, когда не нужно никому».
Ошибкой было бы слишком доверять дневнику Чуковского – не потому, что он в этом дневнике рассчитывает угодить будущему читателю или замаскировать перед властями свои подлинные мысли, но потому, что дневник часто служит ему для самогипноза, самоуспокоения. Он множество раз повторяет там, как счастлив отдаться просветительской работе, – и сам себе противоречит, ворча на то, как надоели лекции.
В самом деле, он отлично сознавал бессмысленность всех этих занятий – вроде составления гигантского списка шедевров мировой словесности (этот титанический замысел, да и то в сильно усеченном виде, осуществился только пятьдесят лет спустя, когда вышла, наконец, двухсоттомная «Библиотека всемирной литературы» – в некоторых разделах дотошно следующая списку Чуковского, Блока и Горького). Было вполне очевидно, что в 1919 году никакой Гржебин этого не потянет, а главное – что во всем этом нет никакой необходимости. Матросы и проститутки зевали, слушая лекции. Солдаты ничего не понимали в представлениях Большого драматического театра, на которые их сгоняли силком (а Блок тратил последние месяцы жизни на работу с артистами и адаптацию старых пьес к запросам новой аудитории). Все это было самоцельным эстетством, чистым искусством ради искусства – никогда Чуковский не жил в таком призрачном, насквозь литературном мире, как Петроград девятнадцатого, и нигде больше он не был так счастлив. Удивительное дело – все обитатели Дома искусств, выжившие члены «Всемирной литературы», серапионы, будущие эмигранты и будущие возвращенцы в один голос утверждали, что нигде и никогда не испытывали они такого блаженства, как в послереволюционном пустом городе, где на мостовых пробивалась между торцами трава. Это была осуществившаяся утопия – слово стало хлебом (и оно им сделалось в самом буквальном смысле – за переводы и лекции давали хлеб и крупу). Самое высокое и самое низкое сплелись неразрывно; Пастернак писал об этом времени:
…Поэты
Уже печатают тюки
Стихов потомкам на пакеты
И нам под кету и пайки.
За стихи платили пайками, в стихи заворачивали кету. «Так начинают жить стихом».
Чуковский не питал никаких иллюзий насчет того, что пролетариат, освободившись, тут же начнет читать роман Карлейля «Sartor Resartus» (о необходимости включения которого в состав Библиотеки они с Горьким часами спорили в голодном разграбленном городе!). Хотя, пожалуй, верил, что, если новые поколения правильно воспитывать, они все-таки станут читателями, освободятся от гнета пошлости (потому в советское время и ходил столько по школам, сидел на уроках литературы, разговаривал с детьми, беседовал с учителями…). И все-таки прекрасно понимал, что борьбу за души выиграть почти невозможно и навязывать народу культуру – дело безнадежное. Более того: уже в 1919 году стало ясно, что никакой платоновской диктатуры философов не предвидится, что под красным знаменем пришел-таки Пинкертон, что сама большевистская власть далеко не так дружелюбно настроена к интеллектуалам, как прокламировалось поначалу. Только в Петрограде, с 1918 по 1924 год (до закрытия «Русского современника») была у Чуковского возможность реализовать свою эстетическую и философскую программу; и оттого только в это время он по-настоящему равен себе. С 1925 года страницы его прозы, статей и дневников становятся словно тусклее.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.