2. Чья вина?
2. Чья вина?
И гибли корабли и шли ко дну
Я с ними погружался в глубину,
Их боль для сердца моего
Была нужней, чем ваше торжество.
Виктор Гюго
Траурный поезд прибыл в Париж в разгар восстания. Коммуна взяла власть в свои руки. Революционеры и патриоты объединились, исполненные гнева против условий мирного договора и против Национального собрания. Распространялись различные слухи; на Монмартре происходили стычки; расстреляли двух генералов. У Орлеанского вокзала толпа ожидала Виктора Гюго и гроб с прахом его сына. Отец в трауре принял своих друзей в кабинете начальника вокзала. Он сказал Гонкуру: «Вас постигло несчастье, меня тоже… Но со мной не так, как с другими: два страшных удара в течение жизни». Началось траурное шествие. Пестрая толпа, несколько писателей, Франсуа-Виктор рядом с отцом и вооруженный народ. «Седая голова идущего за гробом Гюго, в откинутом капюшоне, поднималась над этой пестрой массой, напоминая голову воинственного монаха времен Лиги…» С площади Бастилии процессию сопровождал сам собою возникший почетный эскорт с опущенными ружьями. На протяжении всего пути до кладбища Пер-Лашез батальоны Национальной гвардии брали на караул и салютовали знамени. Барабанщики выбивали траурную дробь, играли горнисты. Из-за воздвигнутых в городе баррикад кортежу приходилось двигаться в обход.
На кладбище говорил Вакери. На гроб стали бросать цветы. Так как гроб не проходил в двери склепа, необходимо было подточить камень. Это тянулось довольно долго. Гюго, задумавшись, смотрел на могилу своего отца, которую он не видел со времен изгнания, смотрел на гроб старшего, сына и на то место, которое ему самому предстояло вскоре занять. Стихи возникли в его уме.
Рокочет барабан, склоняются знамена,
И от Бастилии до сумрачного склона
Того холма, где спят прошедшие века
Под кипарисами, шумящими слегка,
Стоит, в печальное раздумье погруженный,
Двумя шпалерами народ вооруженный.
Меж ними движутся отец и мертвый сын.
Был смел, прекрасен, бодр еще вчера один;
Другой — старик; ему стесняет грудь рыданье;
И легионы салютуют им в молчанье…[199]
Перед тем как гроб был опущен в могилу, Гюго стал на колени и поцеловал его. Он всегда придерживался этого ритуала. Когда он уходил, его окружила толпа. Незнакомые люди пожимали ему руку. «Как любит меня этот народ, и как я люблю его!»
Тотчас же вместе с Жюльеттой, Алисой и детьми он уехал в Брюссель, где Шарль жил со времени своей женитьбы, — нужно было уладить дело с наследством, обремененным долгами. Некоторые осуждали Гюго, говорили, что он просто воспользовался удобным предлогом, чтобы уехать, вместо того чтобы занять определенную политическую позицию. Однако ему действительно необходимо было находиться в это время в Бельгии. Алиса и Шарль привыкли ездить на курорт в Спа, пристрастились там к игре и, проигравшись «дотла», задолжали большую сумму.
Записная книжка Гюго, 8 апреля 1871 года:
«Алиса и внуки позавтракали… Затем мы вместе с Виктором направились к нотариусу Ван Хальтену. Он сообщил нам весь счет долгов семьи. Долги, объявленные в Брюсселе, составляют больше 30 000 франков… К 30 000 франков этих долгов (Алисы и Шарля вместе) следует прибавить 41 125 франков долга по газете „Раппель“ и 8000 франков по распискам доктору Эмилю Аликсу. Кроме того — расходы, связанные с похоронами в Париже и оплатой нотариуса в Брюсселе…»
9 апреля 1871 года:
«Я предупредил Виктора, что Алиса должна вернуть неоплаченную шаль (шаль с золотыми пальмовыми ветками стоимостью 1000 франков) и что я ни в коем случае не заплачу за нее, не желая, чтоб эта сумма была отнята у двух малолетних детей…»
Гюго внимательно следил за событиями в Париже. Они были плачевны. Французы дрались между собой на виду у противника. Если бы Гюго полагал, что он может быть чем-то полезен, то, несмотря на семейные обязательства, возвратился бы в Париж. «Бесспорно, ничто бы меня не удержало. Но я мог лишь, как мне казалось, ухудшить обстановку. Моя слабость — говорить всегда только правду, ничего кроме правды, всю правду. Что может быть более неприятным?.. Собрание меня не принимает. Коммуна меня не знает. Конечно, это моя вина…» События ухудшались. Коммуна, сражаясь, убивала и сжигала. Версальцы обстреливали Париж. «Короче говоря. Коммуна столь же безрассудна, как жестоко Национальное собрание. Безумие с обеих сторон. Но Франция, Париж и Республика выйдут из положения…» — добавил он, веря, что в конечном счете мудрость древней страны восторжествует. 20 августа он узнал о смерти Эмиля Дешана, старого своего друга, умершего после ужасных страданий на восьмидесятом году жизни. При свете луны, среди деревьев на площади Баррикад, он услышал, как пел соловей, и ему пришла мысль: «Не воплотилась ли в соловья душа одного из дорогих умерших?» Жанна говорила во сне: «Папа». Отец ее умер. Теперь дед учил Жоржа чтению. Он писал стихи для газеты «Раппель». Они назывались «Вопль», — то был призыв к сражавшимся прекратить ужасную резню:
Бойцы! К чему ведет кровавая борьба?
Вы, как слепой огонь, сжигающий хлеба,
Уничтожаете честь, разум и надежды!
Как? Франция на Францию!
Опомнитесь! Пора! Ваш воинский успех
Не славит никого и унижает всех:
Ведь каждое ядро летит, — о, стыд! о, горе!
Увеча Францию и Францию позоря…[200]
Он не одобрял крайностей Коммуны, но убеждал версальское правительство не отвечать на насилие жестокостью. Прочь мщение:
Упорно верю я в священные слова:
Честь, разум, совесть, долг, ответственность, права.
Кто ищет истину, тому нельзя быть лживым,
Служа Республике, быть нужно справедливым;
Долг перед ней велит свой обуздать порыв,
Тот, кто безжалостен, едва ли справедлив…
Двадцатилетнее изгнанье научило
Меня тому, что гнев есть слабость, стойкость — сила:
Мой отвратился дух от ярости слепой.
Когда увижу я, что страждет недруг мой,
Преследователь мой, мой самый лютый ворог,
Что он в тюрьме, в цепях, — то он мне станет дорог
За то, что он гоним. Теперь неправый суд
Преследует его, — я дам ему приют,
И первым за него ходатаем я буду.
Когда б я был Христом, то я бы спас Иуду[201].
Но дух ненависти охватил как Париж, так и Версаль. Каждый день Гюго узнавал то о смерти, то об аресте кого-нибудь из своих друзей. Флуранс убит, Шоде расстрелян Коммуной, Локруа арестован версальцами. Затем после прихода версальцев в Париж, 21 мая, Рошфор и Анри Бауэр были заключены в тюрьму; Луизе Мишель, Красной Деве, чьей «великой жалостью» Виктор Гюго восхищался, угрожала смертная казнь. Коммуна расстреляла шестьдесят четыре заложника; Национальное собрание расстреляло шесть тысяч заключенных. Сто за одного.
«Эти люди, — писал Виктор Гюго, — утверждали: Все во имя закона, все именем закона. Что вы наделали! Массовые расстрелы. Казни без суда случайных людей, военно-полевые суды…» Побежденные коммунары устремились в Бельгию; Гюго объявил, что он предоставит изгнанникам убежище в своем доме (площадь Баррикад, 4). «Не будем закрывать нашу дверь перед беженцами, быть может ни в чем не повинными и, уж несомненно, не ведавшими, что творят…»
Его протест в защиту права убежища появился в «Эндепанданс бельж». Он получил много приветственных писем, но как-то ночью был разбужен криками: «Смерть Виктору Гюго! Смерть разбойнику! На фонарь!» Большие камни разбили его окна, его люстры. Маленький Жорж в испуге лепетал: «Это пруссаки!» Банда хулиганов пыталась взломать ставни. Этого им сделать не удалось. Дом осаждали человек пятьдесят «золотой молодежи». Дело, по существу, не столь уж серьезное, но декрет бельгийского правительства предписал «господину Виктору Гюго, литератору, шестидесяти девяти лет, немедленно покинуть королевство и впредь не возвращаться сюда»[202].
К чести Бельгии следует сказать, что последовали горячие протесты против этой высылки как в палате депутатов, так и по всей стране. Гюго обратился к бельгийцам с благородным письмом:
«В каждом деле, потерпевшем поражение, надо разобраться. Так мне казалось. Расследуем, прежде чем судить, и особенно прежде, чем осуждать, и особенно прежде, чем казнить. Я считал этот принцип бесспорным. Но оказывается, куда лучше сразу же убивать… Быть может, хорошо, что мне в моей жизни пришлось испытать изгнание. Впрочем, я по-прежнему не намерен смешивать бельгийский народ с бельгийским правительством, и, считая для себя честью длительное гостеприимство, оказанное мне Бельгией, я прощаю правительство и благодарю народ…»[203]
Возвратиться в это время во Францию означало подвергнуть себя жестоким и ненужным оскорблениям. Он решил направиться в Люксембург. Во время летних путешествий вместе с Жюльеттой он четыре раза останавливался в маленьком городке Виандене, который нравился ему по двум причинам: жители страны, узнав его, исполнили перед его окнами утреннюю серенаду; ему нравились также возвышавшиеся над долиной руины старого замка в излюбленном им стиле. Наконец он обрел покой. Люксембург устроил ему пышный прием. На перроне вокзала люди, проходя мимо него, восклицали: «Да здравствует Республика!», а многие очаровательные женщины бросали на-него удивительно нежные взгляды.
В Виандене он снял два дома — один, старинный, с резными украшениями, склонившийся над рекой Ур, для себя, другой для своей семьи[204]. Он сразу же взялся за перо, радуясь, что может продолжить работу над своим романом и стихами, но его тревожили поступавшие из Парижа сообщения. Мерис был арестован; Вакери охвачен беспокойством; Рошфору, по-видимому, угрожала ссылка; Луиза Мишель, «маленькая дикарка-мечтательница», воскликнула на военном совете: «Если вы не трусы, расстреляйте меня!» Гюго написал в ее честь превосходные стихи[205] и решительно выступил против жестоких репрессий. Луи Блан и Виктор Шельшер, больше, чем он, подвергавшиеся опасности, благоразумно отмежевались от него.
Записная книжка Виктора Гюго, 13 июня 1871 года:
«Я отвечу им: „Откровенность за откровенность. Мне ненавистно как преступление красных, так и преступление белых. Вы промолчали. А я говорил. Я выступил с протестом против призыва: Vae Victis…“»[206]
Так как всюду говорили, что он оказывает радушный прием беженцам, некая восемнадцатилетняя женщина, Мари Мерсье, написала ему письмо, попросив предоставить ей убежище. Она была подругой слесаря Мориса Гарро, ставшего во время Коммуны начальником тюрьмы Мазас. Хотя он, по-видимому, не совершал никаких жестокостей, его без суда расстреляли, и его любовница, как некогда Софи Гюго, по кровавым следам шла за фургоном с трупами до кладбища Берси. Мари Мерсье, «вдова Гарро», просила предоставить ей работу. Гюго получил согласие своей снохи, что она наймет Мари горничной; впоследствии он стал ее любовником. Эта круглолицая, черноволосая и румяная женщина с пухлыми губками была очаровательна. Она много рассказывала ему о Коммуне. «Кровь прямо ручьями лилась», — говорила она.
Мари, носившая глубокий траур, колебалась, не желая поддаться увлечению, но Олимпио был настойчив. «Только он один умел так обворожить женщину», — признавалась Мари тридцать лет спустя. Она не видела в этом ничего плохого, ребячливая, «трогательная в своем горе и одиночестве, с печальным взглядом в восемнадцать лет, со слезами, бежавшими под черной вуалью, словно жемчужины, по розовым ее щекам». Он «поклонялся тому, вспоминает Мари, — во что верили мы с мужем: Свободе, Справедливости, Республике…» Как некогда Жюльетте, он говорил ей о Боге, бессмертии, цветах, деревьях, о бесконечности и о любви. «Она ласкала его, восхищалась им, обожала, хотела иметь от него ребенка». Повинуясь ему, она купалась в реке Ур и нагая входила в воду перед своим старым, но вечно юным любовником. Столь же подвижный, как и она, он уводил ее на длительные прогулки, поднимался с нею на соседние горы. После всех этих галантных восхождений он возвращался в свой маленький домик и в одиночестве, стоя у конторки, писал «Грозный год», «Девяносто третий год», стихи для новой серии «Легенды веков», где в стихах о Магомете он говорил о себе:
Он созерцал нагих, прекрасных дев,
А после, очи к небесам воздев,
Шептал: «Земле — любовь, а небу — свет…»[207]
Трагические воспоминания Мари Мерсье побудили его написать замечательные стихотворения, мрачные и благородные, в которых с песней на устах, с гордым презрением молодые девушки идут умирать за свободу. Он неустанно повторял, что те, кого убивают, — это его братья, что он защищает сраженных, против которых боролся в пору их могущества; что жизненные конфликты разрешаются любовью, а не оружием.
Увы! Изгнанник снова потрясен,
Еще не кончился кошмарный сон:
Глубокий ров, команда в тишине,
Толпа несчастных лепится к стене,
И грохнул залп — кого, за что казнят?
Да без разбору, все и всех подряд…
Давай, давай, пали, стреляй скорей
В бандитов и калек, в детей и матерей!
Пусть на щеке слеза еще тепла,
Но известь всех сожрет, сожжет дотла![208]
Он сделал для себя выбор между соображениями «государственной пользы», угодливой, как публичная женщина, и милосердием. Разве в этой «пользе» была хоть крупица истинной пользы? Служила ли она государственным интересам? Чтобы высмеять эти интересы, он воспользовался интонацией «Возмездия», его жестокой иронией:
О братство! Ты — химера из химер!
Америка Европе не пример…
Мечтать о царстве света и ума
Глупей, чем строить снежные дома!..[209]
То были два необычайно плодовитых месяца. Победа над молодой женщиной подхлестывала его поэтический дар. Попадались на его пути и другие приключения, и он мимоходом срывал поцелуи. В конце своего пребывания в этом краю он направился в Тионвиль посмотреть на город, который когда-то защищал и прославил его отец, затем он остановился на некоторое время в Алтвизе, где встретил Мари Мерсье, устроившуюся (с его помощью) работать модисткой. Записные книжки Гюго пестрят заметками о триумфах. 3 сентября 1871 года: «Мария… parece amorosa. - 11 сентября: Quiero que esta me haga uno nino. - 12 сентября: Ahora, todas los dias y a toda hora, misma Maria. - 22 сентября: Misma — toda…»[210].
Испанский язык в этих записях должен был охранять любовные тайны от пытливой ревности Жюльетты.
* * *
Первого октября он прибыл в Париж. Каков будет прием? В обществе драматических писателей Ксавье де Монтепен потребовал его исключения, как защитника секты убийц. Ксавье де Монтепен был автором романов, печатавшихся в газетах с продолжением, и мелодрам, ему принадлежит знаменательный афоризм: «Свобода совести — понятие, лишенное смысла».
Записная книжка Виктора Гюго, 5 сентября 1871 года:
«Год тому назад я возвратился в Париж. Какой был тогда восторженный прием! И какое отношение ко мне теперь! А что я такого сделал? Просто выполнил свой долг…»с
16 сентября 1871 года:
«Получил телеграмму от Мериса. Он снял нам квартиру на год, улица Ларошфуко, 66…»
Возвращение было довольно драматичным. Совершая вместе с Жюльеттой прогулку в экипаже, он увидел разрушенные дворец Тюильри и ратушу. Его просили вступиться за Рошфора. Без особой надежды он попросил свидания у Тьера: «Теперь я ничто». В Версаль он поехал поездом. В вагоне какой-то мужчина в модных желтых перчатках, узнав Гюго, бросал на него яростные взгляды. В префектуре его провели в салон, обитый шелком малинового цвета. Вошел Тьер. Прием оказался более сердечным, чем ожидал Гюго. «Между нами существует расхождение во взглядах, — сказал Гюго, — которое сознаем и вы и я, но в вопросах совести мы можем сойтись».
Было условлено, что Рошфора не отправят в ссылку, что ему будут беспрепятственно давать свидания с детьми и разрешат писать. Гюго настаивал на амнистии и требовал, чтобы больше не было слепого подчинения военным. Тьер признался в своем бессилии: «Я весьма ничтожный диктатор в черном сюртуке… Я, так же как и вы, побежденный, носящий маску победителя; на меня сыплется град проклятий, так же как и на вас…» На обратном пути какая-то молодая женщина, находившаяся в вагоне, показывая мужу заметку в газете, сказала:
— Виктор Гюго — герой.
— Тише, — шепнул муж, — он ведь здесь.
Она взяла со скамейки шляпу поэта и коснулась губами траурной ленты. Затем она сказала:
— Вы много выстрадали, сударь! Продолжайте защищать побежденных.
Он поцеловал ей руку.
На следующий день он отправился к Рошфору. «Без вас я бы погиб», сказал узник. В последовавшие дни Гюго хотел осмотреть свой Париж. Почти все дома, где он когда-то жил, оказались разрушенными. В газете «Раппель», с которой наконец было снято запрещение, он в первом же номере опубликовал «Обращение к редакторам газеты»:
«В переживаемый нами момент необходимо сделать одно, только одно. Что именно? Возродить Франции. Возродить Францию ради кого? Ради самой Франции? Нет. Ради всего человечества. Угасший светильник никто не зажигает вновь ради самого светильника. Светильник зажигают также и для того, кто его погасил и при этом ослепил себя; Францию нужно возродить и ради Германии. Да, ради Германии. Ибо Германия — раб, и Франция возвратит ей свободу…»
Этот номер газеты раздавался бесплатно. Гюго дорожил вниманием преданных ему читателей, но его ненавидела знать. Отвергая его политические взгляды, монархистские и бонапартистские салоны единодушно чернили его гений. В салоне принцессы Матильды (изгнание которой длилось всего два года), когда на него нападали, лишь один Теофиль Готье защищал его: «О, что бы вы ни говорили, Гюго, поэт туманов, туч, моря, поэт неуловимых очертаний, по-прежнему велик!» Но поэт туманов совершил преступление, ибо стал также поэтом бедноты.
Этот 1872 год казался ему мрачным. Он потерпел поражение на январских выборах; всех ужасала его снисходительность к коммунарам. В феврале возвратилась в Париж его несчастная дочь. Некоторое время семья не знала, где находится Адель. После того как Пинсон был отправлен в гарнизон на остров Барбадос, она последовала за ним, но никому не сообщила своего адреса, и одна, без средств, впала в такое безумие, что ее пришлось поместить в больницу. Когда ее опознали, она была доставлена во Францию негритянкой, «госпожой Селиной Альварес Баа, чернокожей и влиятельной жительницей этой колонии».
Записная книжка Виктора Гюго, 6 марта:
«Я отправился к доктору Аликсу, чтобы вручить деньги мадам Баа, которая 17-го уезжает в Тринидад (из Ливерпуля):
1. За услуги — 500 франков
2. За переезд до Тринидада — 800 франков
3. Переезд до Ливерпуля — 100 франков
4. Возмещение различных расходов — 100 франков
Итого — 1500 франков
Мадам Баа передала мне драгоценности Адели. Все сломано и разграблено. Я обнаружил кольцо моей жены. Мадам Баа я подарил два золотых браслета, брошь и серьги, тоже золотые, на память об Адели».
10 марта:
«Она уезжает во вторник 12-го. Я вручил ей 1500 франков банкнотами и золотой убор. Со мной была Жанна, она внимательно разглядывала чернокожую мадам Баа».
Адель была помещена в Сен-Манде. Она вышла оттуда (после смерти Виктора Гюго) лишь для того, чтобы направиться в замок Сюрен, бывшее поместье княгини Водемон, в роскошную психиатрическую клинику, где она занимала отдельный флигелек. Здесь она и умерла в 1915 году, в возрасте восьмидесяти пяти лет. Она была очень тихой больной, совсем не казалась несчастной, но часто несла всякий вздор. Оставаясь превосходной музыкантшей, неутомимой пианисткой, она называла себя автором самых знаменитых опер. Для развлечения ее водили в зоологический сад и в магазин «Бон Марше». Воспоминание о тяжелом времени, пережитом на острове Барбадос, породило в ней удивительную «боязнь голода», она, подобно собакам, прятала все, что ей давали. И как во времена безумия своего брата Эжена, Гюго страдал от тайной душевной раны, омрачавшей его жизнь.
«Моя бедная Адель, бедная моя дочка, более мертвая, чем мертвецы!.. Как бы я хотел, чтобы подобные мученья не оставляли в сердце следа. Вчера я навестил бедняжку… Боже ты мой, какой ужас!»
Только труд и чувственные наслаждения могли отвлечь его от этих призраков. Женщины продолжали играть большую роль в его жизни. «Говорить публично составляет для меня усилие, — признавался он Бюрти. — Произнести речь мне так же утомительно, как заниматься любовью три раза подряд. — И подумав немного, добавил: — Пожалуй, даже четыре!»[211] Ему было тогда семьдесят лет. Возобновление «Рюи Блаза» в «Одеоне» вновь сблизило его с актрисами. Жюльетта присутствовала на чтении драмы, устроенном для будущих исполнителей. «Жюльетта была там, — сделал запись Гюго 2 января. — О, эти воспоминания!..» Роль королевы, которую госпожа Гюго когда-то заставила отобрать у мадемуазель Жюльетты, — эта роль перешла теперь к Саре Бернар, молодой девушке, стройной, гибкой, с огромными глазами и бархатным голосом. Вначале она вела себя невыносимо, словно непослушный ребенок, отказывалась идти на читку к Гюго, которого она презрительно называла «амнистированным коммунаром». Он укрощал и не таких строптивых, образумил и ее. Познакомившись с «Чудовищем», она безумно увлеклась им.
‹‹Он очарователен, это Чудовище, такой остроумный, такой изысканный, такой галантный, причем его галантность воспринимается как уважение и ничуть не оскорбительна. И такой добрый к простым людям и всегда веселый. Конечно, его нельзя было бы назвать идеалом элегантности, но его жесты были сдержанны, в манере говорить ощущалась мягкость, словом, в нем чувствовался бывший пэр Франции… Случалось, что он, желая отчитать актера, обращался к нему в стихах. Однажды во время репетиции я сидела на столе, болтая ногами! Он понял мое нетерпение и, поднявшись из первого ряда партера, воскликнул:
Испанской королеве не годится,
Забыв свой сан, на стол садиться!››
В день премьеры автор и актриса были самыми лучшими друзьями.
Записная книжка Виктора Гюго, 20 февраля 1872 года:
«Зал переполнен. Я увидел и поздравил Сару Бернар. Bese de boca[212]».
28 марта 1872 года:
«Я отправился в „Одеон“. Видел Сару Бернар в ее артистической уборной, она одевалась…»
На ужине в ресторане Бребана в честь сотого спектакля Гюго был окружен прелестными дамами. Сара Бернар сказала ему: «Ну наконец поцелуйте же нас, — нас, женщин! Начните с меня…» Когда он расцеловал всех красавиц, она добавила: «И кончите мною». 2 ноября 1875 года, делая запись о ее визите к нему, Гюго заметил: «No serd el chiho hecho… Ребенка не получится». Неужели Сара Бернар, которая состояла в любовной связи с принцем де Линь и уже имела от него маленького сына, выражала такое же желание, как Мари Мерсье? Неужели ее так воспламенили стихи Гюго? «Что касается поездки в Англию, то я ее отложила, — писала она своему врачу, доктору Ламберу, в том же 1875 году. — Истинная причина состоит в том, что я боюсь, что у меня могут быть неприятности из-за Виктора Гюго. Я нездорова, очень нервничаю… возмущена глупым эгоизмом людей! Завтра испробую последнее средство. Сара».
Именно Сара Бернар в 1872 году пришла сообщить «своему любимому Чудовищу» о смерти директора «Одеона» Шарля де Шили. На похоронах Гюго увидел восьмидесятилетнего барона Тейлора, который во времена Сенакля и знакомства с Виньи был одним из его первых друзей и с которым он не встречался в течение двадцати пяти лет. «За это время он успел стать сенатором, а я изгнанником».
Среди бесчисленного множества поклонниц, актрис, писательниц, светских дам, которые предлагали ему тогда свою нежную дружбу, чьи фотографии заполняли его интимные записные книжки (заботливо наклеенные на обороте некоторых страниц и часто украшенные засушенными цветами), над всеми царила Жюдит Готье, удивительно красивая брюнетка: «Чуть розоватый цвет лица, большие глаза с длинными ресницами, придававшие этому задумчивому и как будто дремотному существу неизъяснимую, таинственную прелесть женщины-сфинкса», — писал о ней Эдмон Гонкур. Гюго познакомился с Жюдит Готье и стал ухаживать за нею во время пребывания в Брюсселе, куда она приехала со своим мужем, Катюлем Мендесом. В 1872 году она часто встречалась с Гюго и беседовала с ним о своем отце. «Добрый Тео» страдал тогда от сильных сердечных приступов, но, как никогда, должен был усиленно работать, чтобы обеспечить свою жизнь. Гюго дружески предложил взять его с собой на Гернси, но, так как переезд был бы опасен для больного, он добился для Готье пенсии. 12 июля он написал Жюдит сонет «Ave, Dea, moriturus Ie salutat»[213]:
Есть много общего у смерти с красотою:
Вселенский мрак и свет обеим им сродни,
Они к себе влекут загадкою одною,
Одною тайною внушают страх они.
Уже приблизившись к последнему покою,
Я вами, женщины, и днесь, как искони,
Любуюсь, и пока глаза я не закрою,
Ваш взор, походка, смех мне красить будут дни.
Юдифь, кто б угадал, взглянув на наши лица,
Что наши две судьбы способны так сродниться?
У вас лучится взор сияньем неземным.
А я раскрыл свой дух надзвездному эфиру;
К потустороннему мы прикоснулись миру
Вы красотой своей, я возрастом своим[214].
Ему исполнилось семьдесят лет, ей двадцать два года, но она принадлежала ему toda[215]. Она выразила свое согласие, остроумно и изящно обыграв стих из «Рюи Блаза»:
«Мой повелитель
У ваших ног, во мраке, человек.
Он ждет…
Я обдумала все и решилась. Благодарю.
Жюдит М.»
Упоительная победа; он пожелал, чтобы Жюдит приехала в «Отвиль-Хауз». Ему хотелось укрыться там ото всех. Успех «Рюи Блаза» внушил директорам театров желание возобновить и другие драмы Виктора Гюго. «Но репетиции одной пьесы мешают мне, — жаловался он, — написать другую пьесу, а так как мне остается четыре-пять лет для творчества, я хочу создать последние задуманные мною вещи… Право, надо мне удалиться». Человек, одержимый жадным любопытством, вечный обольститель, поглощенный политикой и осаждаемый прелестными слушательницами, он стремился работать в одиночестве и много читать. Его медовый месяц с Парижем, пережитый в 1870 году, кончился; в 1872 году мед превратился в патоку, как сказал бы Байрон. Великолепный сборник «Грозный год» был принят без восторга. Газеты ставили ему в вину то, что он заступался за Луизу Мишель, за Анри Рошфора, за всех потерпевших поражение коммунаров, и то, что он сочувствовал социализму. «Спускаясь по лестнице в доме на улице Ларошфуко, — пишет Гонкур, — я все еще оставался во власти обаяния этого великого человека и все же в глубине души был несколько иронически настроен по отношению к тому пустому и звонкому мистическому жаргону, на котором высокопарно изъясняются такие люди, как Мишле и Гюго, желая выглядеть в глазах окружающих пророками, имеющими дело с богами…» Все слилось воедино, чтобы отъезд стал для него желанным; пустив в ход все обеты ревнивой женщины и верной любовницы, Жюльетта звала его на «наш славный и прекрасный Гернси». Гюго откликнулся на этот призыв стихами:
Я в этом городе так чужд всему, так странен…
Завоеваний мне не надобно иных,
Ведь я завоевал моей любимой сердце…
Не найдя себе места среди фанатиков обоих лагерей, он снова жаждал теперь удалиться в почетное и искупительное изгнание. Чувствуя себя счастливым, он 7 августа 1872 года отправился на Гернси и, остановившись по пути на Джерси, прибыл наконец на свою «скалу».
Данный текст является ознакомительным фрагментом.