Хижина дядя Тома – 2

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Хижина дядя Тома – 2

Я почему-то понимал тогда и чувствовал, что негритянство – это некая воронка и меня в нее бесповоротно засосет. Настолько понимал, что даже мысленно прикидывал, о ком еще я мог бы написать с таким же удовольствием и интересом. А тщеславие – ничуть не мучило меня, спасибо генам местечковых предков. Мне хотелось делать то, что нравится и что могу, кормить семью и неустанно пополнять тетрадь стишками, обреченными остаться в ней навечно. Все хвалили повесть о Морозове, а на плантациях писательского промысла была нехватка негров, на которых можно положиться.

Среди сверстников Морозова, с готовностью сгубивших свои жизни, были очень одаренные люди. Это становилось явственно, особенно заметно по дальнейшим судьбам тех, кто уцелел, кто выпал почему-либо из коллективной одержимости их поколения. Пример ярчайший – близкий друг Морозова, хотя его и старше несравненно (двадцать восемь лет уже исполнилось) – Дмитрий Клеменц. Насмешливый и остроумный, резкий и в суждениях и в осуждениях, настолько он ценил свою независимость, что денег из общей кассы не брал, предпочитая зарабатывать какими-то статьями. Плотный, невысокий, круглолицый, всюду он ходил в простонародной подпоясанной рубахе, сапогах и кафтане. Обожал он всяческие розыгрыши, и одежда эта – очень им способствовала. Отправляясь куда-нибудь, ездил он только в общих вагонах и любил рассказывать, как ловились на него охочие до пропаганды случайные попутчики-студенты.

– Он на меня, милый, глядит, как щука на карася, прямо подмывает его обратить меня в свою веру – Тут я ему и помогаю: что, говорю, господин хороший, не из студентов будете? Тут он ко мне подсаживается и давай на ухо жужжать: и про налоги непомерные, и про бесправие, и что, дескать, собраться надо всем воедино и жизнь эту проклятую переделать. Я слушаю, киваю согласно, а потом ему говорю: значит, вы, господин хороший, полагаете достижение анархии по Прудону гипотетически возможным при помощи якобинских методов? У него от моих слов – лицо пятнами, и до самой станции молчок. А я ему еще перед выходом: а что вы полагаете о федерации вольных хлебопашеских общин? И тут он от меня бегом, как черт от ладана.

Клеменц был арестован одним из первых в «Земле и Воле». И держали его очень долго: он ни в чем не признавался, никаких имен не называл, на множество вопросов просто отказался дать ответы. Ему чудом повезло: вещественные улики, найденные при его аресте, начисто пропали, потерялись. Он был так обворожителен, этот сметливый простодушный мужичок, так остроумен и уклончив при всем его расположении к следствию, что ничего, ну ровно ничего не удалось вменить ему в вину. Была перехваченная переписка, но ее по закону нельзя было предъявлять в суде. И Дмитрий Клеменц отделался всего-навсего ссылкой. Тут и обнаружилась высокая незаурядность этой личности.

В Минусинск попал он прямо с арестантской баржи, медленно прошлепавшей по Енисею. В городе давно существовал прекрасный и богатый краеведческий музей, созданный неким бескорыстным энтузиастом. И в сотрудники по описанию коллекций сразу и охотно приняли грамотного молодого ссыльного. Около двух лет Клеменц читал все подряд, что удавалось выписать по археологии, географии, истории этого древнего края. Потом он выпустил книгу с описанием коллекций музея, и в глухой Минусинск посыпались восторженные письма специалистов. Он отправился с проезжей экспедицией по рекам Томи и Абакану – по безлюдной и нехоженой тайге. Привез он уникальные материалы и описания – он первым был, кто исследовал эти места. В последующие годы он оказался первым из ученых, исколесивших всю Внешнюю Монголию, и составил геологические описания, вошедшие во все мировые справочники. Он проложил по ней пятнадцать тысяч верст нехоженных до него маршрутов, собрал несколько тысяч образцов пород и окаменел остей, гербарий в сорок тысяч экспонатов. Он оставил толстые тетради записей обрядов, мифов, обычаев и традиций нескольких народностей, населявших этот край. Он участвовал в исследовании Каракорума, древней столицы монгольских ханов, и его статьи привлекли в Центральную Азию новые экспедиции из разных стран. Многие развалины древних храмов и руины древних городов обязаны ему своим открытием и интересом археологов. А памятники письменности и искусства – обнаружением и тщательной сохранностью своей. Потратил он на это все – пятнадцать лет.

Потом ему позволили вернуться в Петербург, работу предложив, с которой только он и мог бы справиться: организация этнографического отдела при музее императора Александра Третьего. Восемь лет отдал он этому отдельному, по сущности, музею, став его заведующим и пополнителем. Посылки, славшиеся отовсюду, – не музею посылались, а лично Клеменцу, поэтому и было их такое множество.

И в этом качестве он как-то пояснения давал царю, однажды посетившему музей. Конечно же, заранее шепнули самодержцу о былых грехах седого старика с быстрыми молодыми глазами и живой веселой речью. Обширные познания при полном отсутствии ученого занудства и непринужденность легкого общения – весьма понравились царю. И он по окончании осмотра дружелюбно и доброжелательно спросил: неужели не жалеет господин Клеменц о своем таком напрасном прошлом?

– Я горжусь им, – был незамедлительный ответ – Это были мои лучшие годы.

У сопровождавших дрогнули лица, а сам царь, приподняв брови, недоуменно пожал плечами и сухо попрощался. Посещение могло кончиться орденом, как объяснили Клеменцу знающие люди, а кончилось – довольно скоро – отставкой с пенсией.

А умер он в Москве, в начале Первой мировой, на руках у съехавшихся отовсюду старых друзей. И среди них, проведших жизнь в подполье, за границей и по тюрьмам, были столь же одаренные талантом люди. Но только предпочли они – борьбу за эфемерную российскую свободу.

А еще мне о Кибальчиче хотелось написать. Это ведь он был сочинителем взрывчатки, что закладывалась в Зимнем, и в подкопы, и металась в царскую карету. А что он был гением – узналось только после казни: будучи в тюремной камере уже, он передал адвокату схему первого в мире ракетного устройства.

В гостиницу «Москва» меня позвал поговорить советский классик Даниил Гранин. Был он краток, суховат и сдержан. Я был негром и его прекрасно понимал. Ему понравилась прочитанная повесть о Морозове. А у него давно уже закончился срок сдачи рукописи о народовольце Кибальчиче (лицо мое не выразило никаких эмоций), и договор вот-вот расторгнут. Очень жалко ему было возвращать давно потраченный аванс, а книгу сочинять – ни времени и ни желания у него не было. Вы как насчет Кибальчича? Я полностью в материале и готов, как пионер, ответил я с достоинством и радостью, которую, по-моему, не скрыл. Тут он замялся чуть, и я ему немедленно помог (мы, негры, деликатны и чувствительны к запросам белого заказчика):

– А пробную главу я привезу вам в Питер через месяц.

От такого понимания лицо его слегка раздвинулось в подобии улыбки, и со мною он немедля распрощался.

Я настолько был в материале, что не пробную главу, а чуть не половину повести привез немного времени спустя. Был Гранин столь же сух, а взявши папку с рукописью, прямо от порога отослал меня до послезавтра. Позвонить. И я совсем другой услышал голос через день по телефону. В нем были приветливость, коллегиальность и расположение души. Потом меня поили чаем, пристально расспрашивали и безудержно хвалили. Вот на этом я и подломился. Он ведь был всегда умен безмерно (это и по книжкам очень видно), его дружественность мне вдруг показалась искренней, и я, мудак наивный, возомнил, что я могу с ним о соавторстве заговорить. Тут он посуровел и мне с надменностью ответил, что в соавторстве он никогда ни с кем не состоял.

– А вот недавно вы сценарий с кем-то написали, – возразил я нагло.

– Это я его и написал, – ответил Гранин, – просто две фамилии пришлось поставить.

– Понимаете, – настаивал я гибельно и легкомысленно, – я с вами о соавторстве заговорил не только и не столько в силу авторского, вам понятного желания поставить имя, но и потому еще, что множество читателей узнает руку, стиль, ведь это у меня уже вторая негритянская работа.

Такая мысль ему и в голову не приходила, мне же было совестно об этом опасении благоразумно промолчать.

– Ну, мы еще поговорим об этом, – сказал он медленно, – а сделанную часть я завтра же пошлю в издательство, чтобы они не расторгали договор.

И с облегчением пожал мне руку.

Далее мне Гранин учинил такое хамство, что его я помню и поныне, потому что никогда со мной ни ранее, ни впредь настолько унизительно никто не поступал. Он просто мне не позвонил. Как будто не было меня. И не было договоренности и рукописи, им расхваленной донельзя. А через полгода его где-то встретила редакторша той серии (они в издательстве об этом негритянстве знали) и спросила, где же рукопись. И глазом не моргнув, ответил Гранин, что ее послал он по ошибке в некое другое издательство, она вернулась, и вот-вот он перешлет ее по правильному адресу. И тридцать лет прошло, и нет уже того издательства давным-давно, а рукопись он так и не прислал. А почему я сам не позвонил? Мне трудно объяснить. Как-то противно было, мерзко и рука не поднималась. Я ведь не просил его мне оплатить ту пробную работу, мог он позвонить и просто отказаться от любого продолжения, но не было и этого. А я уже писал о психиатре Бехтереве книгу, шли и сыпались стишки, мне не хотелось портить настроение. А много лет спустя, когда позволили российским людям стать людьми и вольнодумство разрешили, прочитал я, что заядлым и отпетым гуманистом стал писатель Гранин, просто – профессионалом гуманизма. И тогда мне остро вспомнилось то наплевательское и пренебрежительное хамство, но уже мне было разве что смешно.

А с копией той рукописи – дивная произошла история. Она валялась где-то в куче неразобранных бумаг, а тут меня арестовали, привезли домой и дикий учинили обыск. Длился он три дня, заметно был повернут интерес ментов к архиву, письмам и бесчисленному в папках самиздату. А валялось это все богатство где попало, и внезапно отыскалась под диваном книга Евгении Гинзбург «Крутой маршрут». Но от машинописной этой копии была только вторая половина. И ко мне пристала неотвязно следовательница Никитина: куда я задевал начало? Я только плечами пожимал. Уже лет пять там эта копия валялась, никому давно не нужная – уже была такая книга в тамиздате. А Никитина не унималась: где начало? И как раз в минуты эти, вытащив из груды папок, молодой сыскарь рассматривал машинопись той части книги о Кибальчиче, что я отвез когда-то Гранину. А первая глава в той повести была мной названа – «Начало».

– Вот же оно, вот начало! – закричал сыскарь в восторге. И мою несбывшуюся книгу положили в папку с памятью о женских лагерях ГУЛАГа. И решил я, что писалось не напрасно.

Все, чего хотел я, как-то счастливо и неожиданно сбывалось. А хотел я, в частности, – большую книгу написать о том забытом начисто поэте, именем которого Морозов заслонился, когда первое свое читал стихотворение. Об Огареве мне хотелось написать. Но кто б со мною договор на эту книгу заключил? В писательском Союзе я не состоял и не совался, а писать в пространство, на авось – не мог, нуждаясь в регулярном заработке. Судьба, однако же, доброжелательно за мной следила. И едва я рукопись о психиатре Бехтереве сдал, как писательница Либединская (теща моя, Лидия Борисовна) мне предложила повесть о поэте Огареве сочинить. Для той же самой серии о пламенных революционерах. И со всегдашним опасением не справиться засел я за газету «Колокол» и подвернувшиеся книги – их было в достатке, даже слишком.

И тут я обалдел от изумления, иного слова я не подыщу – Немыслимо похожими оказались переживания людей, разделенных полутора столетиями российской истории. Среди них в изобилии ходила подпольная литература: как и в наше время, совесть и ум России говорили с ней из-за границы. Собирались тайные кружки, членов которых то и дело арестовывали и сажали. Разговоры в этих обществах почти ничем не отличались от кухонных нашего времени. Обсуждали произвол и несвободу, взяточничество и лихоимство властей предержащих, даже об отъезде за границу разговаривали так же, как евреи в середине семидесятых. В переписке Герцена и Огарева эта тема проступает непрерывно. Вот одно из писем Огарева – романтически высокий тон, но так они тогда писали почти все:

«Герцен! А ведь дома жить нельзя. Подумай об этом. Я убежден, что нельзя. Человек, чуждый в своем семействе, обязан разорвать с семейством. Он должен сказать своему семейству, что он ему чужой. И если б мы были чужды в целом мире, мы обязаны сказать это. Только выговоренное убеждение свято. Жить не сообразно со своим принципом есть умирание. Прятать истину есть подлость. Лгать из боязни есть трусость. Жертвовать истиной – преступление. Польза! Да какая ж польза в прятанье? Все скрытое да будет проклято. В темноте бродят разбойники, а люди истины не боятся дня. Наконец, есть святая обязанность быть свободным. Мне надоело все носить внутри. Мне нужен поступок. Мне – слабому, нерешительному, непрактичному, мечтательному – нужен поступок! Что ж после этого вам, более меня сильным? Или мы амфибии нравственного мира и можем жить попеременно во лжи и в истине?

Мне только одного жаль – степей и тройки, березы, соловья и снеговой поляны, жаль этого романтизма, которого я нигде не находил и не найду. Это привязанность к детству, к прошлому, к могилам…»

Огарев был истинным поэтом своего времени. Его стихи читали, переписывали, передавали списки, декламировали, клали на музыку. Ими жили. По ним поверяли и ставили мировоззрение, они были благодатным достоянием тогдашнего сознания современников. А некоторые из его стихов – те были самиздатом столь крамольным, что, уже уехав за границу, Герцен их боялся напечатать, чтоб не подвести покуда не уехавшего друга.

А еще я сладострастно повыписывал из «Колокола» фразы, полностью созвучные сегодняшнему времени – их каждый самиздатский публицист мог написать:

«Люди, на которых лежит кровь ближних и все возможные преступления, еще живы и даже пользуются почетом; нужно, чтобы их знало новое поколение, нужно, чтобы они были заклеймены общим презрением…»

Я так, дурак-образованец, радовался, это переписывая, словно что-нибудь могли переменить в империи советской те слова, что и тогда не доходили до российского сознания.

И на еще одну подробность натыкался я все время и в статьях, и в письмах Герцена: «Колокол» основал Огарев. А мой герой настолько заслонен был поразительной фигурой друга, что я еще и справедливость восстанавливал.

Ну, словом, перечислил я то главное, благодаря чему был крайне счастлив те два года, что кропал свой негритянский труд. А кстати, и писал я о весьма счастливом человеке. Был он болен эпилепсией, чудовищно обманут был в любви, и многими приятелями был не только предан, но и оклеветан; добровольно стал изгнанником, Россию обожая более всего на свете; много лет запойно пил и, что бы ни случалось, оставался сам собой. Нет, я, пожалуй, все-таки немного расскажу и здесь об этой странной и неповторимой личности. Есть у меня печальная уверенность, что к тем забытым временам еще не раз, быть может, обратится рыболовный взгляд историков, но просто так читать о людях той эпохи – более никто не будет. Уж чересчур впоследствии свалилось многое и на Россию, и на россиян, чтоб интересны были им те странные ростки свободы, что каким-то чудом зарождались в душах той поры. И очень жаль, поскольку и сегодня еще очень много общего таится в этих двух несхожих жизненных течениях.

Ему было двенадцать лет, когда казнили декабристов. И приглушенное, придушенное как бы на дворе стояло время. И Герцен очень точные нашел об этом времени слова:

«Тон общества менялся наглазно; быстрое нравственное падение служило печальным доказательством, как мало развито было между русскими аристократами чувство личного достоинства. Никто (кроме женщин) не смел показать участия, произнести теплого слова о родных, о друзьях, которым еще вчера жали руку, но которые за ночь были взяты. Напротив, являлись дикие фанатики рабства, одни из подлости, а другие хуже – бескорыстно».

Если вынести отсюда слово «аристократы», то созвучие эпох (сквозь полтора почти столетия) так поражало, что поеживался я, выписывая эту и подобные цитаты. А когда – двадцатилетние уже – кружок друзей собрали Герцен с Огаревым, то слились до неразличимости их разговоры – с тем, что говорилось в годы моей молодости на интеллигентских кухнях посреди империи советской. Впрочем, я от Огарева отвлекаюсь. Если Герцен был умом кружка, то Огарев – душой и сердцем. Это многие потом писали, и такую разницу в ролях они навеки сохранили.

А кстати, высшего образования герой мой не имел: занятия в Московском университете он забросил еще раньше, чем всевидящее око того времени заметило его гуляние по жизни. Снова Герцен: «Всегда глубокий в деле мысли и искусства, Огарев никогда не умел судить о людях. Для него все не скучные и не пошлые люди были прекрасными…» (А спустя много лет, уже в Лондоне – пообещает Герцен ящик шампанского тому, кто приведет человека, который не понравился бы Огареву.)

С такими вот прекрасными людьми и пел Огарев прекрасные, но возмутительные песни летом тридцать четвертого года прямо на улице. И был он арестован – по доносу одного из этих прекрасных людей. Сперва его, правда, выпустили на поруки родственников: зеленый, как апрельский листок, веселый, загульный и проказливый мальчишка, но спустя дней десять взяли снова. Потому что почитали взятые при обыске заметки, письма и конспекты – явно обнаружилось крамольное и дерзкое мышление. И тут же Герцена арестовали. И полгода провели они под следствием, к тому же – в одиночном заключении. Председатель следственной комиссии довольно снисходительно решил, что все их письменные прегрешения – «не что иное суть, как одни мечты пылкого воображения, возбужденные при незрелости рассудка чтением новейших книг». И к замечательному выводу пришел: «Двое этих юношей вредоносны, ибо… образованны и способны».

А впрочем, полугода заключения и ссылки в отдаленную губернию вполне достаточным казалось председателю для охлаждения сих пылких молодых умов.

Какая мягкость и гуманность, думал я, и лагерные многолетние срока моих приятелей невольно вспоминались мне при этом.

Все время заточения был Огарев несообразно счастлив: он наконец-то мученик за свободное слово, непрерывно сочиняются стихи, а от друзей и родственников еда и вино поступают в таких количествах, что хватает и на караульных надзирателей.

И сослан вовсе не на север он, а в Пензу, родной город, где отец его – влиятельный и уважаемый человек, а сам он знает с детства всех и каждого.

Но только Огарев – на то он и поэт – унижен и обескуражен. Он ведь пострадать хотел, мечтал о наказании суровом и тяжелом, а его не приняли всерьез.

Но молодость взяла свое, и к Пензе подъезжал он с нетерпением: созрела философская система, по которой равенство, свобода и цветение всеобщей справедливости – из самого устройства человека вытекали убедительно и внятно. И снова это был тот Огарев, в котором странно сочетались меланхолия с веселостью, а доброта, уступчивость и мягкость – с каменной и нерушимой твердостью во всем, что совести касалось или убеждений сокровенных.

А вскорости влюбился Огарев, немедленно женился, и отец его был полностью спокоен, умирая: образумился любимый сын, и миллионное наследство будет ему верным основанием для долгой и благополучной жизни.

Первое, что сделал Огарев, – на волю отпустил он около двух тысяч крепостных. Потом он выстроил огромную для той поры больницу. Мечту свою – устроить фабрику вольнонаемного труда – чуть позже он осуществил. Кудрявый странный этот барин запрещал мужикам снимать при виде его шапку, а бабам – целовать ему при встрече руку. И говорил он мужикам чужие непонятные слова: о чувстве личного достоинства, к примеру, что в себе его необходимо развивать. По счастью, вскоре за границу он уехал – настояла молодая барыня.

В Италии жена оставила его, стремительно и пылко полюбив художника, недавнего знакомца из России. Огарев мотался по Европе, обучаясь химии и медицине, посещая лекции по философии, срываясь в частые загулы. Чуть позже эта женщина так ухитрилась обобрать его (точнее, обокрасть, он был доверчив, как ребенок), что остаток жизни он существовал на пенсию от детей Герцена. Впрочем, это все случилось позже, а покуда еще деньги были, Огарев ссужал любого, кто его просил о помощи. Но не известен ни один, кто этот долг потом отдал бы.

А в Россию возвратясь, он посвятил себя всего писчебумажной фабрике, построенной для воспитания в рабах вчерашних – вкуса к вольному труду. И снова он женился, и опять был счастлив, и стихи писались, и насмешливость друзей ничуть не умеряла его веру в то, что можно, можно в русском мужике образовать свободную личность. А уже давно был за границей Герцен, и немыслимо тянуло Огарева присоединиться к другу, но казалось низостью – уехать, не пытаясь побороться с русским рабством изнутри.

А зимой пятьдесят пятого года, среди ночи вспыхнув, до фундамента к утру сгорело его последнее российское предприятие. Говорили все потом, что фабрику подожгли сами крестьяне: видели они в системе вольнонаемного труда какую-то им непонятную барскую каверзу. И, не дожидаясь выяснения, сами разрубили этот узел.

Огарев приехал на пожар. Ярко пылало в ледяной февральской ночи первое реальное детище русской утопической мысли. И странное, немного стыдное испытывал он чувство облегчения. Освобождения, скорее, от всего, что так привязывало его к России: от надежд, иллюзий и наивности, растаявшей от близкого огня. Теперь он мог уехать, что произошло довольно скоро.

Десять лет они не видели друг друга. Десять лет. А письма, как бы часто ни писались, никогда не заменяли им живого общения. Ибо какая-то искра возникала в каждом, когда рядом был другой. Они так устали оба за первые два часа несвязных вопросов и ответов, объятий, хлопанья по плечу и даже слез, что сразу же после обеда отправились спать, конфузливо и насмешливо сославшись на свое стариковство.

Огарев приехал в Лондон, привезя с собою свежее дыхание России, словно часть ее сгущенной атмосферы предрассвета. Он привез большую кипу рукописей, ходивших в Петербурге по рукам, прозу и стихи, не пропущенные цензурой или даже к ней не поступавшие ввиду заведомости возмутительного содержания. И, переполненный идеями (в которых собственное разочарование в быстром изгнании холопского духа играло не последнюю роль), он предложил издание газеты.

В первом же номере был разбор отчета министра внутренних дел царю. Личный отчет министра! Полный демагогии, риторики и фальши. Добавив то, что утаил и не упомянул министр, газетный автор написал: «Или господин министр не знает всего этого? Ну, тогда он не способен быть министром».

От вольности такого подхода – волосы должны были зашевелиться на голове у непривычного российского читателя. Но поток писем, хлынувших вскоре в Лондон, подтвердил освежающую пользу тона, языка и полной раскованности газеты. Потребность в справедливости и воздаянии – глубинная и очень острая человеческая потребность. Голос справедливости утешает даже в случае, когда поздно уже исправить совершенное зло. А сама возможность воззвать к справедливости и воздаянию – целебна для души и разума. Вот таким недостающим голосом и стал для России «Колокол». В других странах эту роль давно уже исполняли регулярные обычные газеты. Но на то она ведь и Россия.

Выяснялось, что российское чиновное начальство – сплошь и рядом, сверху донизу, почти что поголовно – занимается жестоким вымогательством, поборами и взятками. «Они открыто говорят: дай денег, будешь сыт и спокоен; не дашь – погублю и разорю». Удивительными словами, кстати, заканчивалось письмо этого неизвестного россиянина: «Примите уверение в чувствах того высокого уважения, которое может питать рвущийся на свободу раб к человеку свободному…»

Излишне говорить, каким озоном радости дышал я, переписывая это для легальной книги в семьдесят шестом году. Однако вот что крайне интересно: почти тридцать лет спустя листая свою книжку о поэте Огареве, я все время натыкался на слова и мысли, полностью созвучные уже сегодняшней России. Господи, но полторы ведь сотни лет прошло! А «Колокол» тогда писал, что каждый, обретающий чиновную или судейскую власть, чувствует временность, непрочность, зыбкость своего положения. Поскольку он от произвола сверху – начисто, ничем не защищен. От чувства ненадежности и происходит лихорадочное воровство, поборы и грабеж казны и подвернувшихся удачно под руку.

Глухой тоской российской в душу мне повеяло от этой безысходной вековой похожести.

А вот еще. Какой-то безымянный автор усмотрел высокую роль «Колокола» как органа всероссийского покаяния. Ибо никак нельзя, писал он, перекладывать лишь на верхушку власти всю ответственность за грязь и мерзость, в которых погрязла Россия. Все мы поровну виновны, писал он, в зверствах и холопстве, кои друг от друга отделить нельзя. «Мы систематически воспитывались все в привычке и любви к насилию, этой оборотной стороне внутреннего и внешнего рабства, а без собственного освобождения каждого в самом себе и страна свободной не станет».

Я эту длинную цитату выписал сюда, чтобы зазря не повторять, насколько наши разговоры на интеллигентских кухнях – были те же самые спустя сто лет.

А тогда газетой «Колокол» чиновники пугали друг друга.

«Колокол» читали при дворе.

«Колокол» использовала как справочник комиссия по крестьянскому вопросу.

Им зачитывались студенты как в обеих столицах, так и в провинции. Он попадал в гимназии и семинарии. Дружеские и родственные семьи обменивались номерами, словно модными романами.

И длилось это – десять лет. В феврале шестьдесят первого года на одной из центральных лондонских улиц (точнее, поперек ее) висел огромный транспарант, подсвеченный газовыми светильниками: «Сегодня в России получили свободу двадцать миллионов рабов». Немыслимый банкет устроил тогда Герцен в честь освобождения. Первым произнес он тост за русскую свободу и просил простить его за хмурость: в Польше проливалась кровь восставших. Это было самое начало.

«Колокол» безоговорочно и сразу встал на сторону поляков. Понимая, что восстание заведомо обречено, и что одним из их читателей на Польшу наплевать, и что другие – чересчур еще рабы, чтобы сочувствовать восставшим за свободу. И что, боясь ожесточения властей, впадут и те и другие – в мерзостный и искренний патриотизм, который напрочь разорвет их зыбкие симпатии к двум лондонским неколебимым вольнодумцам. Так оно вскоре и случилось.

Описывая эти годы, я угрюмо вспоминал, как уже в наше время задушили Венгрию, как танки разутюживали Прагу и с каким злорадством обсуждали это жители империи советской. Словно вертится на карусели вся история российская с повторами насилия и унижения.

Но я еще немного расскажу об Огареве. Жуткая история случилась в его жизни очень вскоре по приезде в Лондон. Жена его, Наталья Огарева, полюбила Герцена, и Огарев – благословил их близость. Был патологически великодушен этот человек и устранился, пресекая на корню то бурные попытки друга объясниться, то истерики вчера лишь близкой Натали. Впоследствии один из современников, пытаясь нечто главное во всех поступках Огарева сформулировать как можно лаконичней, очень точные нашел слова: «разнузданное благородство».

И годами сохранялась эта внутренняя тайна – до таких немыслимых пределов, что родившихся у Натали и Герцена детей довольно долго все считали детьми Огарева. Позже, встретившись случайно, он сошелся с некоей Мэри Сатерленд, и ее уличное прошлое ничуть его не озаботило. Он прожил с ней восемнадцать лет, она его боготворила, так и не сумев понять за эти годы, почему он все-таки уехал из России. И она же положила на его закрывшиеся глаза два медяка, которые он некогда привез оттуда.

Интересно обратиться ненадолго к той растерянности и к тому фиаско, что герой мой потерпел, когда пытался объяснить английской женщине резоны, по которым он уехал из России. Кстати, о России, когда он ее спросил, она всего два факта знала – я боюсь, что посегодня это знание присуще большинству земного человечества:

– Там у вас по улицам медведи ходят, а российский царь ссылает всех в Сибирь.

Казалось бы, он мог ей объяснить: в его статьях во множестве разбросаны различные похабства русской жизни, только лаконично все сложить и сформулировать – ему не довелось. И мне забавно было, что задолго до него – еще когда! – блистательно соединил все ощущения такого рода Александр Пушкин. Но известна много позже стала эта фраза, в одном из писем к Чаадаеву она была:

«Это циничное презрение к человеческой мысли и достоинству – поистине могут привести в отчаяние…»

И тут же хочется мне привести слова не то чтобы полярные, но очень важные для понимания той ностальгической тоски, что все почти года томила двух этих изгнанников великих. А слова эти когда-то о России Герцен написал:

«В нашей жизни, в самом деле, есть что-то безумное, но нет ничего пошлого, ничего мещанского».

Мы все в свои шестидесятые (как и они за век до нас) убеждены были, что свобода слова и свобода вообще – немедля все российские проблемы разрешат. Ведь если можно вслух совместно обсудить и сообща договориться – как же не найти путей к отменной жизни! И какая-никакая, но свобода все же наступила. А достоинство, однако, попирается с Цинизмом еще большим, пошлость торжествует невозбранно, разве что безумие кошмарно возросло. Что эти двое нам сегодня бы сказали, посмотрев на их мечту о вольных русских хлебопашцах? Все-таки большое это счастье, что обычно люди умирают, не переживя свою эпоху.

И в одном лишь месте книги о поэте Огареве я слукавил, передернул и смолчал. Настолько полюбился мне герой, что я уклончивую полуправду написал об увлеченности его одним зловещим, страшным человеком. А Сергей Нечаев, как и всех, использовал его и выжал все, что было нужно: деньги, имя и участие. Впрочем, здесь присутствовал и третий, но и дружбу с Михаилом Бакуниным я обошел, как бы стесняясь слепоты поэта Огарева. Сказавший некогда безумные и яркие слова – «Страсть к разрушению есть творческая страсть», Бакунин сохранял им верность всю свою жизнь. К нему и заявился тощий воспаленный юноша, чье имя очень скоро превратилось в символ лжи, мистификации и полного презрения к любому человеку, если он не нужен революции. Написанный Нечаевым «Катехизис революционера» проклинали вслух и письменно все те, кто вольно и невольно следовал ему. Ибо словами точными и беспощадными там говорилось все, что полагали в глубине души (и воплощали в дело) ниспровергатели и разрушители во всех последующих поколениях. Это оттуда шли слова, на многие десятилетия моралью и заветом ставшие: «Нравственно все, что способствует торжеству революции. Безнравственно и преступно все, что мешает ему». Кошмарная мораль эта впоследствии перехлестнулась и на то, что делали с Россией устроители земного царства справедливости (поскольку революция – еще и мировая намечалась).

Я приведу отрывки из набросков, которые читал Нечаев вслух (как было в книжке у меня) Бакунину и Огареву.

«Революционер – человек обреченный. У него нет ни своих интересов, ни дел, ни чувств, ни привязанностей, ни собственности, ни даже имени. Все в нем поглощено единым исключительным интересом, единой мыслью, единой страстью – революцией…

Суровый для себя, он должен быть суровым и для других. Все нежные, изнеживающие чувства родства, дружбы, любви, благодарности должны быть задавлены в нем единою холодной страстью революционного дела… Стремясь неуклонно и неутомимо к этой цели, он должен быть готов и сам погибнуть, и погубить своими руками все, что мешает ее достижению…

Он не революционер, если ему чего-нибудь жаль в этом мире. Все и вся должны быть ему равно ненавистны… Он не может и не должен останавливаться перед истреблением всего, что может помешать ходу всеочищающего разрушения…»

Не сильно грамотный, не образованный совсем, лишенный литераторского дара начисто, – не мог Сергей Нечаев написать такие пламенные лаконические строки. В том, что часть из этого написана Бакуниным (отредактировано все), сомнений нет, но только страшно было мне признать, что Огарев не мог не принимать в этом участие. Он так увлекся молодым и ярым разрушителем, что деньги для него достал (истребовал у Герцена) и множество нелепых прокламаций написал для якобы существовавшей многочисленной когорты всех соратников Нечаева в России. А Нечаев, как известно, просто врал. А Огарев, как выше было сказано, во многом разбирался, но не в людях. Герцену не просто неприятен, а скорее омерзителен был этот человек, но друга переубедить он не сумел. Да и в плохом душевном состоянии был Герцен в этот год До смерти. Прекратился «Колокол», и связь с Россией оборвалась, и в семье настал разлад полнейший. Это время я не стал описывать подробно, мой герой еще не раз обманывался в людях. Но такую я к нему испытывал душевную симпатию, что нескольких побочных лиц из книги ею щедро наделил. И это правдой было: множество людей любили этого нелепого талантливого человека.

Когда книгу о поэте Николае Огареве прочитали и одобрили в издательстве, еще я на свободе был, но все уже вокруг дымилось. Этот запах ясно ощущала жена Тата, только ей никак не удавалось вразумить безнюхого мужа. Задним-то числом я понимаю, что уже был обречен, однако глупостей я мог бы сделать меньше. Но не об этом вся история.

Она о том, что есть у книг судьба, и Провидение за той судьбой следит, порою помогая так разительно и зримо, что не остается никаких сомнений и в существовании его. Уже я был в тюрьме, вживался с любопытством в новое существование и тихо радовался, что на негритянский гонорар семья моя прокормится довольно долго. Хорошо, что там не будет и в помине моего преступного имени, думал я, а то бы вмиг зарезали издание. А Тате в ужасе позвонила редакторша (она о негритянстве знала, как и прежде): на столе ее лежала верстка, но в цензуру надо было предоставить удостоверяющие ссылки на газету «Колокол». Ну, в смысле подлинности всех цитат, и даже тех, что были раскавычены и просто пересказаны автором близко к тексту. Поскольку Герцен с Огаревым, сами не подозревая, высказали множество антисоветских мыслей, я ими напичкал книгу, разумеется, – они звучали как свежайшая крамола. Вот, к примеру (только я прошу припомнить возраст всех вождей кремлевских того времени): «Страшная беда меняющейся России, писали авторы газеты, в том, что и посейчас жизнь ее и все перемены решаются теми же самыми зловещими стариками, что решали эту жизнь в гнусную эпоху Незабвенного. Их бы судить надобно, их деяния описывать необходимо, и в этом состояло бы главное и подлинное духовное и умственное освобождение страны от наследства пагубного и цепкого».

И тут я вспомнил (вот он, старческий склероз, куда кремлевскому), что я эту прекрасную историю уже в недавней книге помянул, теперь я просто из нее и выпишу (на склоне лет разумно – экономить силы и слова).

Тате предстояло перелопатить два или три толстенных тома подшивки «Колокола». Что-нибудь найти там быстро было просто невозможно. С этими томами Тата кинулась в издательство, редакторша ей предоставила опасные цитаты, только вместо помощи мешала их искать, ибо журчала непрерывно, поверяя свои женские печали. И Тата понимала: дело безнадежно, книга выйдет исковерканной, ежели выйдет вообще. А время истекало на глазах, начальство и цензура жаждали удостовериться в источнике. В придачу ко всему, у Таты раскалывалась от боли голова. Утром того дня арестовали нашего друга Витю Браиловского. Пространство жизни ужималось и темнело.

Тата отпросилась в коридор покурить и прихватила заодно с собой два тома «Колокола» и листки с предполагаемой крамолой. В коридоре возле подоконника ее незримо и неслышно ждало упомянутое Провидение. Необъятно толстые тома подшивки сами открывались на любой искомой цитате. Через четверть часа дело было кончено. Цитаты действительно принадлежали Огареву и Герцену, а не являлись злокозненной выдумкой негра-наемника (а кстати, опасения редакторши отнюдь пустыми не были: она-то была в курсе, кто писал, и знала в этом смысле криминальные замашки автора). И верстка повести «С того берега» прошла цензуру, в типографию ушла и стала книгой. А на гонорар от жизнеописания этого государственного преступника мы вскорости приобрели избу в Сибири.

Однако я причастен лично к некоему унижению, которому подверглось второе издание этой книги. Я не каюсь, я рассказываю просто. Был уже я на свободе, ветры вольные свистели по России, и затеял Горбачев ту памятную антиалкогольную кампанию, которая должна была империю от пьянства отучить. Как было трудно в это время водку доставать! И самогонная горячка разом вспыхнула. Но я о том, чего не ведал Горбачев в его смешных, заведомо пустых попытках разлучить народ с бутылкой. Потакая замыслу начальства, те холопы, что пониже были, начисто распорядились вымарать из выходящих книг малейшее упоминание о вековечном русском пьянстве. Вековечном и спасительном, добавлю, ибо не могу себе представить, как Россия (и сегодняшние мы) смогли бы выжить без целебного побега из реальности в стакан. А тут издательство затеяло переиздать удавшуюся повесть, но категорическое выставило мне условие: все эпизоды, где герои выпивали, – выбросить или тактично заменить на чай. Я малодушно (есть хотелось) согласился. И через месяц Огарев (он не был алкоголиком, отнюдь, но много и со вкусом пил всю жизнь), и Герцен, и все прочие герои книги, разговаривая о несчастьях русской жизни, пили не коньяк, а что-то непонятное, но не было уже там никаких упоминаний о спиртном в различных его видах.

Вы меня за сделанную пакость извините, Николай Платонович, уж очень в это время я в растерянности был, а вся моя семья – весьма нуждалась в пропитании.

Много лет спустя в Израиле мне заказали текст к уже отснятому кино – про разные красоты нашей маленькой, но солнечной страны. Точнее, фильма еще не было, мне предстояло уложить в порядке интересном и пристойном две кассеты снятого по всей стране материала. И теперь уже я сам был вынужден искать какого-нибудь негра, хорошо осведомленного насчет тех мест, которые засняли операторы. А Саша Окунь знал Израиль превосходно, я его и нанял в негры. Саша сочинил порядок монтажа всей кинопленки и принес наброски дикторского текста. Я его чуть переделал твердою рукой надменного заказчика, а после он записан был в моем прочтении. И фильмом этим уже много лет торгуют в книжных магазинах и автобусах туристских. Гонорар напополам мы поделили, потому что я давно уже усвоил: неграм переплачивать не стоит. Очень портится у них от этого характер, возрастают алчность и претензии. А вдруг еще чего-нибудь мне кто-нибудь закажет?