Вечер в гостинице

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Вечер в гостинице

В широко известных строчках Ахматовой – «Когда б вы знали, из какого сора растут стихи, не ведая стыда» – мне обнаружился однажды смысл, прямо противоположный их привычному истолкованию. Ведь очень часто сор житейских впечатлений – необыкновенно драгоценен, а мы с небрежной торопливостью, самодовольно и блудливо лепим из него сиюминутное и проходное сочинение. Притом ничуть не ведая стыда. Со мной такое приключилось некогда, и до сих пор я помню смуту, что в душе моей недолго пометалась. Было это сорок лет назад, чуть больше даже, я тогда с усердием писал рассказы, воспаленно собираясь стать расхожим прозаиком. Два из них мне напечатать удалось в забытых уже начисто сборниках советской фантастики. Один из этих двух я приведу здесь целиком, поскольку без него никак не показать мне въяве мысль о драгоценном соре, некогда упущенном по слабости души. Читать сей текст сегодня мало интересно и неловко даже мне. Ирония в те годы мне казалась и броней, и камуфляжем, и отменной маской, под которой можно спрятать выражение лица – ну, словом, тем спасительным и верным средством сохранить себя и все же стать печатающимся автором. К тому же и налет бывалости она мне сообщала, как казалось мне тогда, а мужественным опытным мужчиной – очень быть хотелось и казаться. Нет, я ничуть не извиняюсь, просто я хочу предупредить. С довольно ключевым моментом моей жизни связана история, которую я изложу немного ниже, потому я так и выстроил эту главу, в которой суть – заявлена в начале лишь частично. Нам ведь не всегда заметен перекресток, от которого ты мог пойти по жизни и судьбе совсем иным путем, а мной однажды был воочию увиден этот перекресток. Но о нем – после рассказа. Он и назывался так же:

ВЕЧЕР В ГОСТИНИЦЕ

Уходя, гашу свет, уступаю дорогу транспорту, уважаю труд уборщиц и из последних сил взаимно вежлив с продавцом. Храню деньги в сберегательной кассе, берегусь высоких платформ и не разрешаю детям играть с огнем. Тем более что у меня нет детей. Весенние гололедицы моих любовей уже несколько раз без перехода в лето сменялись осенним листопадом. Осторожно, листья! Водитель, берегись юза и помни о тормозах. Я и тут поступал правильно.

У меня тихая и неброская работа, я не тщеславен и не мечтаю о своем блеклом портрете в отрывных календарях. Мою работу не за что самозабвенно и безумно любить, но, значит, не наделаешь и ошибок. Я член профсоюза, кассы взаимопомощи и безропотно плачу взносы какому-то из добровольных обществ – кажется, непротивления озеленению.

Еще лет пять назад я кидался в драку и лез в бутылку, пытался доказывать или убеждать, охотно бился головой о любую стену и махал руками так интенсивно, что среди глухонемых наверняка прослыл бы болтуном. Но потом незаметно выбыл из коллективной погони за мнящимся горизонтом и почувствовал, насколько легче и проще наблюдать за миром со стороны, быть лишь свидетелем. И жизнь моя, как стрелка на уличном циферблате, аккуратными ежедневными толчками равномерно задвигалась вперед. По кругу…

Только стрелке не видно, что это круг. Или не стоит об этом писать? Но ведь я хочу разобраться. Или не хочу?..

В тот вечер у меня было плохое настроение, и все безмерно раздражало в этом блондине с лицом умной лошади, которому крутые скулы придавали еще сходство с университетским ромбом в петлице его пиджака. Злил меня и сам значок, называемый «Я тоже не дурак», и непонятная услужливость блондина – он откуда-то знал все номера этой хилой труппы гастролеров и громко шептал мне, что будет дальше, хотя я вовсе не просил, – и его нервозность. А она явно была, и я не знал, чем она объясняется. К сожалению, свободных мест поблизости не было.

Я приехал еще утром в отмерзающий после полярной ночи северный городок и по гнущимся половицам его деревянных тротуаров сразу пошел в управление. А через час в тряском, как телега, вертолете, старательно валящемся в каждую воздушную щель, меня уже везли к месту, где начиналось строительство, – на створ будущей плотины.

Мы за полдня оговорили все изменения в проекте, а потом до позднего вечера еще сидели в домишке гидрологов, уточняя миллион мелочей. Но люди эти – я их уже больше не увижу, никакой не будет надобности приезжать – были мне одинаково и однолико безразличны, поэтому я взял бумаги, отказался с ними выпить и вернулся в город в тот утренний час, когда на улицах еще мало народу и только в очереди за кефирной подкормкой для наследников стоят и курят первую сигарету зеленые от недосыпания молодые отцы.

Вот и вся командировка. Самолет мой улетал только завтра. Я спал, знакомился с соседями по номеру и курил, а вечером потянуло на улицу. Два стоявших рядом клуба (в обоих крутили кино) и маленький, но с колоннами театр глотали тонкий и непрерывный поток желающих убить вечер.

Я прельстился заезжими эстрадниками, чуть потолкался у входа среди местных девиц, и роскошный, баскетбольного вида рыжий парень оторвал мне один из двух своих билетов мужественным жестом, которым одновременно вырывал из сердца ту – подлую и непришедшую. А я сел поближе, наткнулся на общительного блондина и теперь с завистью думал о ком-то, наверняка занявшем мое место рядом с отставленным рыжим.

Тем временем на сцене вместо чечеточника, страдавшего одышкой (микрофон, естественно, забыли убрать), утвердилась маленькая полнеющая скрипачка в длинном платье, желтом, как измена, и открытом, как цветок перед опылением. Скрипка была ей ни к чему, с гитарой она смотрелась бы лучше, да и то не на сцене – очевидно, понимая это, она играла кое-как. Трезвая женщина, с одобрением подумал я.

И вдруг я понял, что знаю о ней все. Основным в ее несложной жизни была, безо всякого сомнения, счастливая и трепетная готовность в любой момент стать завлеченной и обманутой. Воспринимая этот хитрый мир только слухом и осязанием, она имела еще и ряд убежденных мыслей о назначении внешнего облика, и не последней из них была уверенность, что губы следует красить возможно шире и ярче, ибо мужчина – дурак и красному рад.

Ощущение, что угадал, было настолько весомым и прочным, что для развития внезапного дара я тут же решил потренироваться на блондине.

Учитель. Ну, конечно же, учитель. Преподает географию в шестых классах, по вечерам ведет кружок «Хочу все знать» и встречает с зонтиком жену – математичку, нервную, худую и впечатлительную. За полгода до отпуска планирует поездку в Крым, но потом уходит со школьниками в турпоход по родному краю. Любит поговорить за рюмкой о загадках науки и в силу отзывчивости постоянно сидит без денег. А сегодня бедная математичка не смогла пойти в театр (примерка первомайского платья, задуманного зимой), но продавать ее билет он не стал, стесняясь шныряющих учеников. Зато теперь хочет получить удовольствие сразу на два билета и для этого привлекает меня. Черта с два. И когда объявили антракт, я отказался идти с ним в буфет пить пиво. Впрочем, у меня было дело.

Сразу после стыдливой скрипачки наступил расцвет вокала. Тенор с сытыми глазами был объявлен в афише с красной строки и вовсе не делал секрета из своего таланта и случайности пребывания в этой труппе. Он венчал собой первое отделение, этот ржавеющий гвоздь программы, и был упоенно взвинчен, как петух в без одной минуты пять. Правда, плотоядно уставившись на кого-то в первом ряду, запел он действительно с чувством. Как сирена, увидевшая Одиссея. Он так исказил слова старой песни, что в перерыве я решил зайти к нему за кулисы.

Он сидел перед зеркалом, любовно изучая свое лицо.

– Послушайте, – сказал я от двери. – Вы поете: «Жизнь, ты помнишь солдат, что погибли, себя защищая». Вы понимаете – себя?!

– А кого же? – спросил тенор и засмеялся от превосходства.

После перерыва я отыскал свое законное место, но там – как она прошла без билета? – сидела она, явно она, так жестоко опоздавшая, и все простивший расцветший рыжий искоса смотрел на нее сбоку, как одноглазый пират на пассажирский парусник. И я понял, что не уйти мне сегодня от общительного блондина, и, сев к нему, сдался на милость победителя, покорно кивая, когда он шептал мне, что будет на сцене дальше.

А где-то на пятом номере он весь подобрался, и я снова почувствовал, что он волнуется. На сцену выходил фокусник.

Так вот в чем дело, он еще любит эти детские штуки, и ясно теперь, чем он занимается с учениками. А дома от бесчисленных стараний перебита вся посуда, но математичка новую не покупает, зная из литературы, что мужа лучше держать в строгости.

У фокусника было длинное желтоватое лицо с тонким прямым носом и шапка седых волос, жестко клонящихся набок. Он был похож на старого индейского вождя – только дай ему лук или томагавк, он мигом оставил бы эти фокусы. Было ему лет пятьдесят, и фокусник он был очень слабый.

Просто тоже бывший учитель, злорадно подумал я. Чуть приноровился и пошел в профессионалы. Теперь бедствует и уже жалеет, но зато исполнилась голубая мечта ходить в театр со служебного входа. Ах, блондин, плохи твои будущие дела!

Фокуснику помогала женщина с мягким добрым лицом, никак не вязавшимся со зловещими кинжалами, которые по ходу обмана зрителей приходилось то доставать, то прятать.

А потом было что-то еще, а потом я вышел и облегченно вздохнул. Знакомые пробирались друг к другу, чтобы спросить бессмысленное «Ну как?», мужчины закуривали, женщины говорили о теноре.

В номере, где меня поселили, было три кровати, шкаф, диван и пародия на репинских бурлаков. Один из них по воле вдохновенного копииста высоко держал голову и зорко смотрел вдаль, вероятно провидя светлое будущее волжского пароходства. Да и ядовитый пейзаж был дружеским шаржем на природу.

Сосед, мой ровесник (или чуть помоложе), худой и лысоватый парень-газетчик, был мне довольно симпатичен. Еще утром, когда, усталый и пыльный, я ввалился в номер, он сразу же задал мне журналистско-милицейский вопрос: кто я есть.

– Хомо сапиенс, – буркнул я, и он больше ничего не спросил, очевидно приняв мое настроение за характер жильца коммунальной квартиры, где все кастрюли на замках. С полчаса он скучал над блокнотом и лениво почесывал бумагу пером, а потом опять решил культурно пообщаться и рассказал мне старую шутку о том, как один матерый журналист спросил у другого такого же, читал ли тот его вчерашний очерк, а тот жутко обиделся, обозвал его хулиганом и сказал, что не читал даже Льва Толстого.

Тогда я рассказал ему, как один геолог заблудился в тайге и пять суток голодал, хотя у него был карабин с одной пулей и лошадь, а на вопрос, почему он не пристрелил лошадь, ответил, что она за ним записана, а у них строгий завхоз.

И между нами установились прекрасные безразличные отношения. Честно сказать, этот парень чем-то заинтересовал меня, несмотря на обилие готовых заученных выражений – в Москве мне как-то не приходилось встречаться с их братом, и думал я о них приблизительно так же, как о девицах у кинотеатра. Но этот был совсем ничего, и любопытство к людям еще явно оставалось у него душевной, а не профессиональной чертой.

Наслушавшись его самоуверенных формулировок, я очень удивился, когда он сказал, что слово для него как женщина – силой не возьмешь, а только разумом, выдержкой, уговором.

– Ну, а любовь? – спросил я. – Женщина по любви, слова по любви?

Понимаете ли, – сказал он. – Женщины, как правило, приходят сами по любви к людям красивым, а слова – к талантливым. А я – не красавец как видите. И журналист тоже средний.

Через час я собрался отсыпаться, а он сказал, что время – деньги, потехе час, и куда-то убежал, вернувшись только к вечеру.

А перед моим уходом в театр мы оба поговорили с третьим соседом, сухим краснолицым стариком из древней семьи раскольников, когда-то бежавших на Енисей. Его неторопливая жизнь бакенщика месяц назад завертелась волчком, вспыхнула и испепелилась от творческого горения столичных киношников. Дело было так.

Молодые парни из документальной студии приехали снимать фильм о судовождении по сибирским рекам, и бакенщика прикрепили к ним как местного специалиста. Кто-то шепнул ему, что киношников надо слушаться, а то не заплатят денег, и старик это запомнил. На одной из съемок он по всем правилам расставил бакены, зажег ночные огни и сел покурить. Юный оператор, пылавший от обилия идей, нашел, что бакены стоят недостаточно киногенично, и спросил, нельзя ли эти цветные огни-ориентиры разместить на вечерней реке по-другому.

– Почему не можно, можно, – ответил хитрый старик и не моргнув глазом переставил цветные стекла фонарей в точности, как его попросили. Он только умолчал, что теперь сочетание огней стало бессмыслицей, и, следуя этим путеводным звездочкам, пароходы немедленно врезались бы в берег, если бы штурманы еще раньше не сошли с ума.

Бакенщик – это стрелочник речных путей, поэтому во всем обвинили старика. От огорчения он жестоко запил и приехал в районный город – не искать правды, потому что знал, что виноват, а отвести душу жалобой. За неделю он тут очень прижился, понемногу выпивал с новыми знакомыми, потом добавлял с другими, и по утрам у него дрожали руки. Он утверждал, что его трясет некий Аркашка, требующий выпить – и действительно, после первой же утренней рюмки руки переставали дрожать. В фольклоре и в самом деле уже давно существует этот невидимый Аркашка, и старик говорил о нем продуманно и любовно. По его словам выходило, что Аркашка (а иногда Аркадий Иванович) вездесущ, всепроникающ и трясет пьющих без разбора, хоть ты будь министром речного флота. Вечером он запоминает и записывает, а по утрам ходит по должникам, и тут отдай его долю, а иначе будет трясти, и ничем от него не спасешься. Доктора все об Аркашке знают, но его ничем не возьмешь, он в любого входит и выходит, когда вздумает. А как задобрил его утренней рюмкой, он тебя отпускает и идет к другому. А по вечерам он трезвый, потому что работает – пишет, кто что пил и к кому завтра во сколько.

К сожалению, написанные слова не в силах передать красоту убежденного изложения, тем более что сам старик с Аркашкой очень дружил, был с ним запанибрата, никогда ему не отказывал – и уже неделю не мог выбрать время зайти куда-то с жалобой.

Я шел по пустому городу, освещенному холодным ночным солнцем, и заранее знал, что происходит сейчас в гостинице. Журналист мертвой хваткой вцепился в старика, успевшего за бесконечные часы на реке придумать тысячу невероятных историй и собственные версии всех мировых событий. Наверно, сейчас он сидит на своей кровати, касаясь старчески белыми ногами со вздутыми синими венами аккуратно поставленных рядом сапог с висящими на них портянками, и что-нибудь говорит, непрерывно потягивая «Север», который прямо пачкой держал вместе со спичками в кисете из тонкой резины.

А в соседнем номере два инженера (они летели со мной из Москвы) наверняка пьют портвейн – все, что осталось в городке к началу летней навигации, и говорят о женщинах, сортах сигарет и маринованных грибах под холодную водку. Они оба, несмотря на крайнюю молодость, уже интуитивно осознали, что общность людей рождается в совместных деяниях, и за неимением деяний устанавливали эту общность за столом. Оба только что кончили институт и изо всех сил прикидывались мужчинами, стараясь, чтобы каждый забыл, что другому только стыдные двадцать три.

А я шел и с неприязнью к себе думал, как надоело знать все заранее, понимать все, что происходит, и от окружающего мира ничего не ждать, поскольку все уже известно.

У окошка администратора, поставив чемодан под постоянный плакатик «Мест нет», сутулился все тот же блондин, и было в его фигуре что-то, заставившее меня подойти – значит, он приезжий: какого же черта бежать в театр, не устроившись на ночлег!

– Но я специально прилетел, поймите, я не могу не быть сегодня в гостинице, – говорил блондин в окошко безнадежным просящим голосом, обрекающим его на верный неуспех у любых мелких служащих. – Ну, пожалуйста, у вас же наверняка есть места по броне.

– Места по броне называются так, потому что Уже забронированы, – опытно сказала администраторша.

Не успев подумать о ненужности мне этого сраженного служебной логикой унылого блондина, я наклонился к окошку.

– У меня в номере есть диван, – сказал я. – Не ночевать же человеку на улице.

– А вам лучше подняться наверх и прочесть правила распорядка, – готовно ответила администраторша. – На диване не полагается.

– На ночь можно, – сказал я миролюбиво, но твердо. – А завтра я уеду.

По инерции ответив, что нечего за нее распоряжаться, она улыбнулась блондину уже как постояльцу, а не назойливому просителю.

– Спасибо, – растроганно сказал блондин моей спине и через минуту догнал меня на этаже, невнятно произнося какие-то запыхавшиеся слова.

У любого мелкого благородства есть оборотная сторона – самому себе становится приятно; должно быть, большинство добрых дел и совершается из этого побуждения. Я толкнул дверь номера.

Старик босиком сидел у стола и одобрительно молчал, а журналист одетый лежал на кровати и читал тонкий журнал, вслух ругая какого-то автора очень разными словами: «кретин» в этом букете было самым приличным. Увидев нас, он перекрыл густой поток существительных.

– Как провели время? – интеллигентно спросил бакенщик.

Журналист не мог упустить такой возможности.

– Время не проведешь, – радостно сказал он.

Сейчас мне тоже хотелось поговорить.

– А ругать статьи коллег – профессиональное развлечение? – спросил я, снимая пиджак.

Блондин, молча подпиравший шкаф, вдруг бурно и настойчиво вмешался.

– Вы журналист?! – с пафосом спросил он. – Вы сегодня могли бы очень помочь человеку!

Я даже друзьям не всегда могу помочь, – приветливо отозвался журналист, еще не остывший от статьи.

Блондин чуть оторопел и сразу ушел в защиту.

– У много путешествующих много знакомых, но мало друзей, – наставительно произнес он.

– Экспромт или цитата? – лениво, но заинтересованно спросил журналист и приподнялся, опершись на локоть.

Блондин явно заводил знакомство. Он перестал сутулиться и, кажется, стал чуть толще.

– Это Сенека, – высокомерно сказал он. – Слыхали о таком?

– Где уж нам, – податливо отказалась скромная пресса. – Нас времена пожара Рима не волнуют, мы про отвагу на пожаре вчера в Марьиной Роще.

– Нет, серьезно, – обманутый миролюбием его тона, блондин соглашался на ничью. – Вы сейчас чем-нибудь заняты?

– Вырабатываю мировоззрение, – устало сказал журналист и откинулся на подушку. – Друзья говорят, у меня мировоззрения нет. А без него писать – все равно что крутить фильм через объектив из осколков. Вот я и работаю над собой, – он прищурился на блондина и добавил: – в этом направлении.

Вошла горничная с бельем и, как флаг, взметнула над диваном простыню. Журналист повернул голову.

– Томочка, – сказал он ласково, – у вас мировоззрение есть?

Пухлая Томочка, не прекращая взбивать подушку, польщено хмыкнула:

– Что я – кассирша, что ли?

Блондин, вторично сраженный за последние полчаса, посмотрел на журналиста преданными глазами.

– Какие вы все уверенные, – сказал он.

– А не уверен, не догоняй, – победительно сказал тридцатилетний газетный волк.

Я вышел в коридор – полутемный, но с коврами, и сел в продавленное кресло. Странная штука – когда-то приучить и ныне постоянно чувствовать себя в этой жизни сторонним наблюдателем, очевидцем, по необходимости статистом, но никогда не более. А сигарета кончилась, и тлеющий огонь уже раздирал стружки табака у самых пальцев. На этаже перестали хлопать двери, кто-то кинул телефонную трубку, и из соседнего номера прорезался портвейный диалог двух зеленых колосящихся мужчин.

– Я ей прямо заявил – да или нет, а она смеется.

– Приготовишка! – сказал второй. Хоть эти не обманули моих ожиданий.

Когда я вернулся в номер, журналист сидел на кровати, надевая туфли, и был весь внимание. Блондин спешил, глотая куски слов:

– А у многих ведь такое, что они бы с удовольствием отказались…

Он знакомо улыбнулся мне и сказал:

– Я работаю в институте нервной патологии. Если вы не возражаете…

– Нет, нет, – перебил журналист, – никто не возражает.

Что-то напористое появилось в нем мгновенно, безо всякого перехода от иронической отдохновенной расслабленности десять минут назад.

Я пожал плечами, а журналист уже бросил: «Идемте», и блондин, еще раз улыбнувшись мне, покорно вышел следом.

Старик, зараженный их непонятной горячкой, натягивал сапоги и сопел. Я постоял, закурил, невидяще глядя в окно, и не раздеваясь прилег на кровать. Сигарета показалась мне очень вкусной. Надо было всю выкурить ее лежа, подумал я.

С полчаса я пролежал в полусне, думая о проектном бюро, куда мне завтра предстояло вернуться о своих ненужных приятелях, о пожилом сотруднике с нарукавниками – он сидел за соседним столом, и у него была папка переписки с красной карандашной надписью «К ответу!», а то место, где спина теряет свое название, гораздо шире и подвижнее, чем плечи; и о душном коридоре, где все с утра до вечера курили и где дымились, не рождая огня, служебные микрострасти.

– У меня просто никак не доходят руки, – входя, громко говорил журналист, полуобернувшись к идущему сзади блондину, – а надо об этом писать и писать. У меня, знаешь, был странный случай…

Они уже на «ты», машинально отметил я.

– Я выходил из кино с приятелем, ему лет сорок, здоровяк, веселый мужик. И вдруг я подумал: а вот Илюшка завтра умрет, а все останется по-прежнему, я с кем-то другим стану так же разговаривать. Ну, думаю, черт побери, отогнал от себя эту мысль почти силой, а утром позвонили, что Илья ночью умер от разрыва сердца. Ты знаешь, у меня шрам остался, будто я виноват.

– Видите ли… – очень серьезно и медленно сказал блондин.

Он не мог, как этот бродяга-журналист, через час после знакомства перейти на «ты» или сказать «Кури, старик!», подвигая собеседнику его же сигареты.

Они оба закурили, и блондин опять очень спокойно и медленно сказал:

– Видите ли, я с удовольствием поговорю с вами об этом завтра, он вот-вот придет, и я очень волнуюсь. Вы должны меня понять…

В дверь постучали. Блондин вскочил, по-школярски выхватив изо рта сигарету. Журналист хрипло крикнул «Войдите!». Старик уперся руками в колени и наклонился вперед.

В комнату вошел фокусник, еще не успевший снять черный великосветский фрак, в котором, по мнению циркачей всего мира, ловкость рук наиболее впечатляет. Сзади бесшумно шла женщина с мягким лицом.

– Добрый вечер, – сказал фокусник. – Мне на этаже передали записку с просьбой зайти в этот номер…

– Я хочу показать вам одну штуку. – Блондин судорожно глотнул слюну.

Кинувшись вбок, он достал из-за портьеры свой чемодан и поставил его на стол, сдвинув графин с водой. Журналист молча зашторивал окно. Стало сумеречно, в узких столбиках пробившегося света заплясала пыль. Фокусник стоял молча. Я поразился его глазам, живущим совершенно отдельно на длинном желтоватом лице с резкой насечкой морщин. Глаза были глубокие, очень темные и – как быстро пришло сравнение! – будто у пса, ударенного ни за что. Женщина взяла его за руку.

– Это моя жена, – сказал фокусник.

В чемодане оказались панель с набором переключателей, длинный шнур и объектив с гармошкой, как у старых фотоаппаратов. Блондин, суетясь, протянул шнур до розетки, направил объектив, и на белой стене под потолком зажегся светлый квадрат. Послышался неразборчивый шум.

– Только звук неважный, – сказал блондин. – Плохая запись.

Это была внутренность какого-то очень длинного полутемного барака. По всему земляному полу на клочках соломы, шинелях и рваных мешках вповалку лежали люди. Кто-то стонал. Все были в мятой солдатской форме без погон и в сапогах или обмотках. С изображения пахнуло застойным вокзальным запахом, объектив заскользил по телам и двинулся к задней стене барака. Высокий пожилой солдат застонал и перевернулся с боку на бок, вяло и бессильно откинув руки.

Снимающий устремленно двигался куда-то, и объектив кинокамеры торопливо проходил по всему, что попадалось на пути.

Легкая фанерная дверь открылась внутрь барака.

За ней была узкая комната с невысоким и длинным бетонным постаментом. Она была сделана очень тщательно, пол был тоже бетонирован. Уборная резко отличалась от всего барака.

– Сволочи, аккуратисты, – сказал где-то сзади журналист.

– Это лагерь под Харьковом, – удивленно сказал фокусник.

В уборной толпились люди, слышался приглушенный неразборчивый говор.

Снимавший этот странный фильм бесцельно крутил объектив, скользивший – как они снимали в полутьме, откуда аппарат? – по тесно столпившимся людям. Изображение то было очень расплывчатым, то вдруг четко выхватывалось чье-то возбужденное лицо с капельками пота возле красной полосы, оставленной тесной пилоткой.

Аппарат остановился на трех мужчинах в такой же солдатской форме. У них были темными тряпками обмотаны лица и глубоко надвинуты выцветшие пилотки – только чуть виднелись глаза и угадывалась полоска рта. Они сидели на краю постамента, твердо поставив ноги в обмотках на пол и, чуть подавшись вперед, смотрели куда-то вбок, застывшие, как на сельских фотографиях.

Объектив дернулся и в середине столпившихся ярко выделил бледное треугольное лицо с каплями пота на лбу и высоких залысинах. Лицо парня было очень молодое и тонкое, только резкие складки морщин опускались к краям губ от крыльев носа и сильно старили его, а так ему было лет двадцать. Парень волновался и трудно дышал.

Объектив вернулся к троим. Сидящий посреди встал. Неразборчивый шум сразу смолк, он заговорил, и хриплые, плохо записанные слова зазвучали весомо, как удары молота о сваю.

– Вас слушает трибунал советских людей, временно попавших к врагу. Отвечайте честно, от этого зависит ваша жизнь. В лагере, откуда вас привезли, вы были переводчиком. Это так?

Объектив застыл на белом лице пария. У того судорожно прыгнул кадык и разжались тонкие губы. Четко падали короткие, очевидно, давно уже продуманные слова.

– Да, я действительно был переводчиком.

– Как вы попали в плен?

– Я не трус, мы все тут попали одинаково.

– Вы вызвались в переводчики добровольно. И били наших солдат.

– Да, бил. Когда видел, что пленного сейчас ударит немец, ударит прикладом по голове, я бил его по лицу первым.

– Зачем?

Снова лицо парня. Он, кажется, чуть опомнился. Его ответы – наверное, студент, подумал я – звучали очень округло, по-книжному, диковинно для этой обстановки.

– Это звонко, обидно, но не больно, а главное – не смертельно. А немец тогда уже не бил, его устраивало, что мы расправляемся сами. Считаю свои действия правильными и в этом лагере снова пойду переводчиком.

– Вы сумели что-нибудь сделать за это время? – голос звучал гораздо мягче.

Здесь есть люди, которые подтвердят: я устроил побег тех капитана и майора, когда узнал, что на них донесли.

– Верно, – сказал кто-то сбоку. – Это было, я говорил. – Сидевший в середине снова встал.

– Трибунал считает ваши действия оправданными и приносит вам благодарность, – сказал он, очевидно, улыбаясь, потому что видимая полоска рта раздвинулась и глаза стали ярче. – Вашу руку. Спасибо, товарищ! И оставайтесь пока здесь. Теперь того, из Киева, – сказал он.

Объектив проводил спины четверых, ушедших в барак, и снова заскользил по толпе. Здесь было человек пятнадцать – небритые, усталые, очень возбужденные лица. Трое сидели молча.

В дверях появился высокий плечистый парень со щетинкой коротких усов. Он заспанно щурил глаза.

– Шо тут за комедь? – спросил он. Его подтолкнули сзади, он оказался в сомкнувшейся толпе.

– Ну, чого вам? – опять пробурчал он, уже просыпаясь. Сидящий в середине встал.

– Вас слушает трибунал советских людей, временно попавших к врагу, – снова сказал он. – Вы работали надзирателем и вызвались добровольно. Вы били людей плеткой со свинцом и одному выбили глаз. Это было?

Толпа шевельнулась и сомкнулась тесней. Парень оглянулся вокруг, но еще не понял, что происходит.

– А чего же не слухають? – сказал он. – Раз поставлен, я слежу. И нечего спрашивать. Вы на это хто будете?

Он повел плечами, чтобы повернуться к выходу, но на него уже набросились те четверо, что его привели. Послышался всхлип, шум борьбы, на экране (снимающий всунул объектив прямо в свалку) замелькали руки и головы. Потом толпа раздалась.

Рослый парень мешком лежал на полу, согнутые ноги его были притянуты к груди, руки связаны сзади, во рту торчал кляп. Он не шевелился.

Трое, обернувшись друг к другу, коротко кивнули.

– Трибунал приговаривает вас к смертной казни, – сказал стоящий в середине. – Приговор приводится в исполнение.

Тот дернулся и что-то промычал. Его подняли и несколько раз ударили о бетонный пол. Тяжело хряснуло тело. Потом его втащили на постамент и, подняв деревянную крышку, сбросили в очистной люк. Толпа молча потянулась к двери. Остались те четверо и трое из трибунала. Снимавший тоже пошел к двери, и только у самого выхода объектив вдруг повернулся назад.

Трое снимали с лиц повязки. Тот, что сидел в середине, уже снял.

Во весь экран прямо в объектив смотрело длинное лицо индейского вождя с тонким прямым носом и глубокими темными глазами. Жесткие прямые волосы чуть клонились набок.

Пленка кончилась, на стене задрожал размытый квадрат света. Журналист подтянул штору, и от солнца стало больно глазам. Женщина тихо плакала, держа фокусника за руку, а он сидел молча, и лицо его было как маска. Потом, не оборачиваясь к блондину, он хрипло спросил:

– Откуда у вас?

Это память нашего сотрудника, – быстро заговорил тот, пропуская куски слов. – Мы яркие пятна памяти научились снимать, а опыты делали на себе. – Он глотнул слюну и улыбнулся. – Я-то помню мало, а у пожилых целые километры пленки. Я на ваших представлениях два раза был в Новосибирске, я очень эстраду люблю, а потом узнал ваше лицо на просмотре. Я вас через Гастрольбюро искал, я только боялся очень, думал, ошибся.

– Мне потом не поверили, – медленно сказал фокусник. – А из тех никого не осталось. При побеге…

– Где вы были потом? – требовательно перебил журналист. Фокусник прикрыл глаза, потом посмотрел на парня,

– Строил этот город, – сказал он.

– А по профессии?

– Учитель истории.

Все молчали. Фокусник встал. Жена его уже не плакала, только смотрела на него и держала за руку.

– Спасибо, – сказал фокусник блондину. – Если можно, я зайду к вам завтра, сегодня не разговор.

И вышел. Блондин собрал шнур и тщательно закрывал чемодан.

– А вы сюда что, специально прилетели?

Блондин отвечал вяло, после ухода фокусника с него мгновенно слетело нервное напряжение, и теперь он выглядел смертельно усталым.

– Я его раньше видел на сцене в Академгородке. Два раза, я очень эстраду люблю. А сейчас, как узнал, что труппа именно тут, сразу взял отпуск и поехал… Ему сейчас хорошо, наверное, – по-мальчишески добавил он, потом сказал: – Завтра улечу дневным. У меня дел! На три дня не отпускали, – и стал раздеваться, откинув на диване одеяло.

Уснул он почти мгновенно, неудобно приткнувшись щекой к кожаной диванной спинке. Журналист курил, горбился над блокнотом, а потом, словно диктуя самому себе, внятно сказал:

– И отстраненность, возведенная в жизненную систему, сейчас уже не оправдание, а вина… – И снова замолчал.

Я вышел в коридор. Навстречу неторопливо шла концертная скрипачка в другом уже, черном вечернем платье. Наклонившись в ее сторону, рядом шел плотный лысый мужчина, по виду – заведующий или управляющий. До меня донеслась фраза:

– Но у меня-то есть справка от месткома, что я уже больше не ворую.

Скрипачка тонко и понимающе улыбнулась его тонкой шутке.

«А когда она одета хуже, то чувствует себя дурой», – привычно подумал я, и это было последней каплей, и скопившееся за вечер выхлестнулось душной тоской. Когда мне все на свете стало ясно? И почему, по какому праву? Перехожу улицу на перекрестках…

С лестницы вошел в коридор старик-бакенщик, уже успевший, несмотря на ночное время, где-то основательно добавить. Он вплотную подошел ко мне и жарко дохнул в лицо – пахло, как из горлышка, но выцветшие глаза смотрели вполне осмысленно.

– Вот видишь, – сказал он. – Я это, сынок, еще от деда знал, а ему его дед передал от своего. Каин-то Авеля вовсе и не убил. Он только прикинулся, Авель – до поры только, до срока, а потом оклемался, и семья у него была и дети. Вот теперь по его линии дети себя и объявляют. Это они пока тихо жили, копили силу и никуда ее не тратили. Оно еще себя покажет, Авелево семя, а Каиновым теперь концы, придут на подбор такие, как наш этот.

И старик кивнул на дверь номера.

Только мне сейчас было здорово не до него, и, ощутив мое нежелание сочувствовать, он повернул к столу дежурной по этажу. Та молча подняла голову от книги. Она видела людей всякими, эта гостиничная дежурная, но наступали длинные вечера, и они одинаково приходили в ее угол посидеть, неловко привалясь боком к столу, и говорили, говорили, и она очень много знала о жизни, эта старая женщина с благодетельным уменьем слушать.

За поворотом коридора сидел на диване фокусник, и жена что-то быстро шептала ему. Человеку с жесткими седыми волосами предстояло в пятьдесят начинать сначала, потому что теперь он уже сможет не прятаться в раковину обиды и несчастья, но сейчас он хотел, наверное, как-нибудь растянуть время, чтобы завтра пришло попозже и можно было подумать.

Он что-то отнял у меня, этот мальчишка-блондин, а может быть, подарил. И еще что-то говорил журналист. Но что?

Я сел и записал абсолютно все – по порядку, в точности, как происходило. И теперь прочту сначала…

Такой вот был когда-то слепленный рассказ, теперь – о разговоре, из которого явилась тема. Было это в Красноярске, если вспомнил правильно. Тогда болтался я по инженерным командировкам не слабей, чем нынче – по гастрольным. А поэтому гостиница могла быть в Нижнем Тагиле, Молотове (ныне снова Пермь) или Свердловске (Екатеринбурге). Эй, а не в Норильске это было? Год я помню точно – шестьдесят второй. Нет, память моя все-таки за Красноярск. Не из-за бакенщика (с ним я встретился не в этот раз), а потому, что собеседник мой сидел когда-то в пересыльной тюрьме того города, где мы с ним познакомились, а я (на тридцать лет позже его) торчал на пересылке в Красноярске. Заведения такого рода были (есть и будут) в каждом из названных мной городов. И были одинаковы во всех городах зачуханные и набитые людьми гостиницы. В любой из них сидели за администраторским стеклом крашенные перекисью блондинки, то надменно, то по-хамски отказывая потным командировочным. Ибо мест в них не было никогда. А взятки я давать еще не умел. Но мне везло. Как и на этот раз. И более того: это был номер на двоих, а не на четверых, как я уже почти привык. Соседа своего, высокого худого литовца лет сорока, увидел я только вечером. Мы с ним не перемолвились ни словом, кроме «здравствуйте». Он без конца курил, потом ушел на полчаса, успев за это время крепко выпить, и опять чуть ли не одну о другую принялся прикуривать свою «Приму». Я полусидел на неразобранной кровати и с усердием кропал в блокноте ту херню, что мне тогда казалась прозой. Он улегся спать раньше меня, с отменной вежливостью пожелав спокойной ночи, и немедленно уснул. И столь же сразу застонал, и заскрипел зубами, дергался и что-то неразборчивое говорил то жалостно, то гневно. Через час проснулся, дико глянул на меня, попил воды и жадно выкурил сигарету. После чего стал спать спокойно и моим восторгам словоблудия уже нисколько не мешал. А вечером на следующий день он молча выставил на стол бутылку водки и улыбчиво позвал меня к столу. Я вытащил из чемодана не успевшую протухнуть половину курицы, что мне почти насильно положила мама, а стаканы постояльцам – полагались в нашем номере. Мы чокнулись, щипнули курицу и закурили.

– Вы вчера во сне очень кричали, Виктор, – начал я, – какой-то снился вам кошмар…

– Я в этом городе когда-то чалился на пересылке, – охотно откликнулся он. И сразу пояснил для городского несмышленыша:

– В пересыльной тюрьме.

По-русски он говорил с легким прибалтийским акцентом, а что литовец, я узнал минутой позже.

Наш разговор я столько лет спустя перескажу без диалогов, ибо глупо сочинять их, а детали я не помню. Да к тому же говорил почти все время он, ему кому-то надо было выплеснуть те чувства, что его обуревали, я же только слушал – зачарованно и недоверчиво. Во-первых, те обрывочные крохи, что я знал тогда о лагерях, отвергали начисто любую возможность сопротивления. Он говорил как раз о нем. А во-вторых, на тумбочке возле кровати лежал у меня тот памятный всем россиянам номер «Нового мира», где напечатан был «Один день Ивана Денисовича». Солженицын был в моем представлении великаном и небожителем российской словесности. А мой тощий и невзрачный собеседник мне сказал, что был с ним в одном лагере, где мой кумир был нормировщиком (брезгливая гримаса), и что подлинная правда о лагерях – не написана пока и вряд ли будет напечатана при нашей жизни. Внезапно стал он говорить, что в лагере был счастлив и свободен много больше, чем сейчас, поскольку в лагере он собственными руками творил и справедливость, и возмездие.

Услышанное я сейчас перескажу. Много лет спустя я убедился в том, что слышал правду. А тогда – я верил и не верил, что такое может быть, но ощущал восторг и гордость.

Виктор был родом из маленького литовского городка, названия которого я отродясь не знал и забыл немедля по произнесении. Он отсидел всего десятку. Это сам он так сказал – «всего», поскольку было в лагере полно людей со сроком в четверть века. Экибастуз в Казахстане. Там после войны возник огромный угольный комбинат, с нуля построенный зэками. В лагере их было около пяти тысяч.

– Ваших там тоже много было, – сказал мне Виктор с подчеркнутым уважением. – Я потом в Норильск попал, потом на Колыму, везде сидело ваших очень много.

Я не шелохнулся. Эта тема болезненно меня волновала, но уже он начал говорить про главное, что поразило меня сразу и надолго. Он рассказывал, что в лагере у них году в пятидесятом возник подпольный совет зэков и по приговору этого совета убивали бригадиров, потерявших человеческую совесть от желания удержаться и выслужиться.

– Кирпичом, ножами, топором, – сказал он так мечтательно и сочно, словно говорил о музыкальных инструментах в лагерном оркестре.

Их сначала вызывали, чтобы вразумить, и люди в масках (из портянки, с прорезью для глаз) негромко говорили им о том, что в рабстве они все находятся одинаково и что следует беречь жизни друг друга. А если вызванный потом не вразумлялся, то его неукоснительно ожидала скорая смерть. И так же поступали с лагерными стукачами. Как их вычисляли в общей массе, Виктор не знал, однако же члены совета ни разу не ошиблись. Кто-то из них каялся («и на колени даже, падлы, падали», – брезгливо сказал Виктор), им давали время, убивали только тех, кто не хотел остановиться.

– Пол у нас в сортире был бетонный, нескольких мы там прикончили, – сказал мой собеседник, который был (почти не сомневаюсь) исполнителем.

Потом этот совет возглавил голодовку – первый настоящий бунт в истории советских лагерей. Несколько дней продержались они, не выходя на работу, после голодовку прекратили, ибо слишком истощены были зэки. А потом приехало высокое начальство, требования зэков обещали рассмотреть, все потекло по-прежнему, но несколько сот человек выдернули на этап и отправили в Норильск. И среди них были все, кто проявил активность, – как видно, оставались неопознанные стукачи.

Сегодня есть уже воспоминания о тех событиях, но я-то слушал это в шестьдесят втором году и пересказываю только то, что помню. Для меня же все рассказанное этим суховатым молодым литовцем обернулось в тот же вечер очень острым жизненным переживанием.

– Я для чего тебе все это говорю, ты понимаешь? – спрашивая, он нагнулся над столом лицом к лицу, и тон у него был такой же, очевидно, каким некогда он говорил со стукачами и с зарвавшимися бригадирами. Я вопросительно молчал.

– Ты вчера весь вечер по блокноту чиркал, ты писатель? – У него были застывшие стеклянные глаза, в них отражалась лампа, стоявшая у меня на тумбочке.

– Я начинающий, – ответил я. – А вообще-то инженер.

Он чуть обмяк, откинулся на стуле и закурил.

– А жалко, – сказал он разочарованно. И очень по-мальчишески улыбнулся. – Я вообще-то никогда не видел живых писателей. Вот, думаю, встретил наконец.

– А для чего тебе живой писатель? – спросил я, хотя ответ уже прекрасно понимал.

Из длинного потока его речи (что, как правило, прибалты немногословны, я тогда не знал и потому не удивлялся) проступали мысли, до которых я дозрел спустя лет двадцать. Мы в долгу перед нашими детьми и внуками, говорил он. Если мы не опишем судьбы наших современников, попавших в мясорубку лагерей, и если все это кошмарное время канет в прошлое беспамятно, забудется и сотрется, то в будущем оно повторится. Зэки, выходя на волю, очень быстро умирают, не говоря уже о тех, кто умирает в лагерях. Поэтому сегодня надо с ними разговаривать и все записывать, а в этом, кроме пользы внукам, будет еще и возмездие тем, кто всю эту систему запустил и отладил. Потому что все эти истязатели и палачи уверены в своей безнаказанности и сохранении тайны. Потому что в этой стране никогда не будет Нюрнбергского процесса, и без людей, которые запишут показания свидетелей, потомки наши просто не узнают, что произошло, и будут беспомощны перед неминуемой новой эпидемией безумия.

Он употреблял слова, совершенно чужеродные его облику. Я мельком подумал, что от кого-то в лагере он слышал этот монолог из потертых, выцветших, не из живого языка выражений, но они его потрясли точностью, и он понес их как благую весть и чье-то завещание.

– Я многих знаю, – сказал он. – Если надумаешь, как жить, чтобы не зря прожить, я дам тебе их адреса и сам предупрежу, чтоб доверяли. А если испугаешься и не захочешь, то и станешь ты писателем и будешь до самой смерти гонять порожняк.

Спустя лет двадцать (чуть побольше), отсидев уже и сам, я наткнулся на судьбу одного поразительно талантливого человека и принялся ходить по бывшим зэкам, пытаясь отыскать хотя бы крохи сведений о нем. Свидетелей уже почти не оставалось. Те, кто еще жив был, ничего конкретного уже не помнили. А несколько – боялись до сих пор и не хотели вспоминать.

Жил Виктор в Каунасе и работал в какой-то конторе по наладке заводской вентиляции. Мы оказались с ним почти коллегами. А через час он то ли выдохся, то ли остыл, свой адрес молча записал в моем блокноте, мы с ним вяло обсудили, не сходить ли на вокзал к таксистам за второй бутылкой, и единодушно отказались от затеи. Я себя донельзя усталым чувствовал – как будто нечто неподъемное свалилось на меня, и я его держал. А впрочем, эту пошлую красивость я уже придумал только что.

Назавтра с Виктором увиделись мы мельком: в ночь я улетал, а до аэропорта добираться было долго на такси не ездил я тогда. Нет, это все же был не Красноярск. Ну да неважно.

Окунувшись в московскую суету, я вечер тот почти не вспоминал. А через две недели, чуть освободившись и присев к листу бумаги, остро ощутил, что нахожусь на некоем перекрестке. Я просто физически не мог не записать услышанное мной в гостинице, но я вступал тем самым в совершенно новое существование. И я немедля испытал ужасный страх. Нет, нет, я не советской власти испугался (хотя был только что посажен Сашка Гинзбург) – я по неведению и слепоте еще не представлял себе размах и хватку ее щупалец. Но в этом повороте, если б я решился на него, меня пугали непременная серьезность, напряженность и душевная погруженность на долгие года. А мне уже тогда жизнь представлялась дивной продолжительной игрой. Да, с перерывами на некую заведомо занудную работу для кормления семьи, но все-таки игрой и развлечением. Я, кстати, при первой же возможности избавился от этих перерывов на вынужденный труд – с риском для кормления, но избавился. Те обязательства, что я на себя брал, решившись поменять беспечное существование, уже заранее удручали и тяготили меня.

Я сдался. И рассказ я написал – который написал. И еще много лет гонял свой порожняк. Ничуть не чувствуя стыда.