ГОДЫ, СОБАКИ, ЖИЗНЬ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ГОДЫ, СОБАКИ, ЖИЗНЬ

Хотя я не был никогда завзятым другом меньших братьев, но собаки мне по жизни попадались. Как-то весной семьдесят восьмого года позвонил средь бела дня приятель, человек очень талантливый, а по профессии – астрофизик.

– Слушай, – сказал он, – ты вот в Израиль собираешься, а там тебе в разгар рабочего энтузиазма уже не позвонит известный ученый, без пяти минут академик, чтобы заехать через час и выпить водки.

– Ясно, что не позвонит, – охотно согласился я, – на воле люди делом заняты, а не херней в засекреченных лабораториях.

– По космосу, только по космосу, – перебил он меня и тут же поспешил добавить, будучи слишком умен для облегчающих иллюзий, – но всё равно, конечно, на войну, и нечего мне это тыкать в глаз в хорошую минуту. Выпить мне с тобой охота, а не препираться. Так я выхожу?

– А я как раз пока сбегаю, – ответил я.

И пошел я в винный магазин, где привычно занял очередь и привычно стал читать прихваченную книгу, ибо разговоры в такой очереди знал наизусть и никаких фольклорных радостей не ждал.

Но когда минут через сорок отходил я от прилавка с вожделенными двумя поллитрами, вдруг тесно подошли ко мне возле двери два fc алкаша и чуть ли не дуэтом тихо сказали:

– Друг, купи породистого щенка.

На ладони одного из них в заботливо подложенной кепке лежал нежно-желто-белый комок необыкновенной пушистости с двумя черными пуговицами глаз над розовым младенческим носом.

– А правда породистый? – зачем-то спросил. Не ппглаттитъ это чудо было невозможно.

– Сукой мне быть, – торжественно сказал алкаш. И добавил, честно подумав:

– Что ли терьер, хер его знает, уже не помню.

– Мать его – медалистка всех фестивалей, – сказал второй, зная психологию советского человека. – Двадцать рублей просим, а на фестивалях за них тысячу дают.

Бутылка водки в те благословенной памяти времена стоила три рубля шестьдесят две копейки. Я понимал, что это чудо отдадут и за бутылку, но мучили меня иные соображения.

Моя любимая жена была всегда категорически против того, чтоб завести собаку. Не любила она домашних животных. А точнее – обладала очень редким (и для обладателя мучительным) даром совершенно реального ощущения разных будущих житейских неприятностей. То, что собака будет убегать, теряться, болеть и вообще когда-нибудь умрет – заранее терзало мою жену жгучей болью. А то, что мы животное, конечно, полюбим и всё это будем тяжело переживать – заведомо добавляло Тате страданий еще за нас. Поэтому на просьбы дочери (и сам я был непрочь, о чем нешумно заикался) следовал всегда решительный отказ. Который обычно был снабжен еще одним замечательно прозорливым доводом:

– Ты убежишь в школу и к подружкам, папа – неизвестно куда на целый день, а я корми ее и с ней гуляй. Нашли себе дурочку.

Всё это вихрем пронеслось в моем сознании, и сам я удивился, слушая, как отвечаю алкашам:

– Давайте так поступим, мужики. Сейчас пойдем ко мне домой, тут рядом, и если жена моя всех нас троих не выгонит с порога, я вам тут же отдаю двадцать рублей. А если выгонит, то я вам ни за что даю на бутылку. Пошли?

Алкаши потянулись за мной гуськом в полном молчании – очевидно, боясь неосторожным словом спугнуть такого идиота и лишиться бутылки.

– Господи, – сказала Тата, – я ведь как чувствовала, лучше бы сама сходила.

– Терьер, – льстиво и пугливо сказал один из алкашей.

Пушистый очень будет, – это, как я услышал, говорил я сам. Таким же тоном. Жена тяжело молчала, но ее рука уже тянулась – гладила комочек белой шерсти. А деньги были у меня с собой, и алкаши не растворились даже – просто испарились во мгновение.

Через пять минут первая лужа знаменовала появление в нашем доме собаки, и жена подтерла эту лужу так безмолвно, что я почувствовал себя последним мерзавцем.

Дочке нашей было в это время двенадцать, сыну – пять, а Тата вообще на диво добрый человек, так что щенка Фому растлили мы мгновенно и бесповоротно. Стал он безбоязненным и наглым, ошивался непрестанно у стола (за что кличку получил – Ефим Попрошаер), убегал во всех направлениях, едва оказывался на свежем воздухе, и никакой пресловутой сообразительности дворняжек (ибо терьером он таким же был, как я – горным орлом) не проявлял. Но полюбивших его детей это ничуть не печалило.

Замечательный Фома,

много шерсти, нет ума, -

нежно мурлыкала над ним дочь слова моего сочинения (моя репутация литератора в доме снова посвежела). А сын просто молча облапливал его с такой неистовой страстью, что Фома визжал и вырывался, забиваясь под кровать. Хотя ласковости был необычайной, лез ко всем чужим людям с заведомым обожанием, так что сторожем он оказался ровно таким же, как терьером.

Еще одну его особенность я пропустить никак не могу, хотя весьма интимного характера она была. Его пушистая курчавость не ослабевала даже под хвостом, и мы частенько, чертыхаясь, выпутывали его какашки из густой шелковистой шерсти. А постричь его в этих местах не смели догадаться.

Во мне Фома незамедлительно признал хозяина и норовил все ночи спать под моей кроватью. Но во сне ворчал, повизгивал, хрипел и рычал, переживал какие-то приключения, будто наверстывал нечто упущенное в прежней жизни, когда был, возможно, волкодавом, морским пиратом или женщиной-вампиром. Кто знает, кем мы были в прежней жизни и как это сказывается на снах сегодняшней?

Судьба тем временем плавно катила меня к тюрьме, и когда меня забрали, то Фома (уже впоследствии мне рассказали) просто-напросто сошел с ума. Он выл, метался по улицам, ища меня, возникли у него всякие внутренние расстройства, и попал он под машину, перебегая улицу Ордынку. А знакомый ветеринар объяснил, что это было как бы неизбежно: попадают под машины уже больные собаки, ибо все реакции и сметка у них сильно ослаблены.

Только честно все-таки сказать придется, пафос этой уличной трагедии снижая, что бежал Фома через опасную дорогу не за призраком любимого хозяина, а за вертлявой соблазнительной районной сучкой. Тоже, кстати, из терьеров, только бабушка была, видать, шалуньей, и туда десяток прочих пород вписался тоже.

Я поэтому, когда узнал подробности, написал Фоме высокую эпитафию:

Прощай, Фома, ты пал прекрасно,

ты встретил вечные потемки,

летя блаженно и опасно

понюхать зад у незнакомки.

И принял смерть, судьбе послушно,

л дама, сладость кобелей,

ушла, вихляя равнодушно

причиной гибели твоей.

Похоронен Фома, теперь можно без опаски раскрыть эту тайну – под фундаментом новой Третьяковской галереи.

После смерти снова суждено было ему попасть ненадолго в руки алкашей. Двое их как раз освободилось из вытрезвителя, что был некогда в конце переулка, и бродили бедолаги в округе, прося денег то ли на дорогу, то ли на опохмелку. Счастье к ним явилось в виде полоумной интеллигентного вида женщины, которая сама к ним кинулась, предложив безумные деньги (чуть ли не на три бутылки с закусью!), чтобы они всего-навсего закопали маленькую собачку. Господи, они бы скальный грунт немедля одолели, а тут финны рядом строят Третьяковку, и уже разрыхлена земля. И закопали, думаю, Фому, с такой же вороватой скоростью, с какою продали когда-то.

Прощай, Фома, прости, если я что-то о тебе сказал не так, любили тебя очень в нашей семье, за что тебе большое спасибо.

Тюрьма и лагерь принесли мне близкое знакомство с немецкими овчарками, и с той поры я видеть их спокойно не могу. А не с того ли, кстати, и в Израиле так по сравнению с другими породами мало немецких овчарок, что у множества израильтян старшего поколения их облик неразрывно связан с лагерями? На каждой станции – я по дороге в лагерь прошел пять пересыльных тюрем – нас окружала охрана с автоматами и штук десять хрипящих от ненависти овчарок. Я всё думал: как их натаскивают на нас, как обучают такой разборчивой злобе? В Красноярской тюрьме мне посчастливилось это увидеть, педагогика оказалась очень простой (я уже писал об этом в лагерном дневнике).

Нашу камеру выводили каждый день на часовую прогулку, мы спускались со второго этажа на первый, а в пролете лестницы неизменно стояла молодая овчарка. Стоявший рядом воспитатель-охранник чуть придерживал ее за ошейник, и мимо собаки с утра до вечера текла толпа людей, измученных жарой, неволей, духотой, грязью и недоеданием. Тюрьма была огромная, этот поток наверняка тек сплошняком. Собаку натаскивали на наш вид, на запах запущенности, бессилия и страха. И натаска действовала очень быстро. Я как раз застал первый или второй день такого обучения: псина стояла равнодушно, далеко вывесив язык от жары и нервно зевая. Дней через десять ее нельзя было узнать: она рычала и хрипела, порываясь нас достать, с огромных ее клыков стекала слюна, и шерсть стояла дыбом на загривке. Точно такие же овчарки охраняли нас в лагере и сопровождали на работу. Хватит, впрочем, а не то пойдут ассоциации с самой охраной.

А когда попал я в ссылку, то купили мы избу, собака в такой жизни была просто необходима. И в субботу первой же недели в новом доме появился мой приятель, ведя за собой на веревке огромного пса. Точнее – суку необыкновенной красоты. Что-то типа очень крупной шотландской овчарки с длинными космами красно-коричневой шерсти, породистой удлиненной головой, мохнатым хвостом и дивно стройными ногами, слово «лапы» тут никак не подходило. Она была вполне упитанной и выглядела как домашняя, когда бы не глаза: полны были глаза ее тоски, растерянности, страха и напряженности. Всё выяснилось с первых слов приятеля, человека вполне забубённого (здесь он был после третьей ходки в лагерь за кражи и драки), но при этом неожиданно и непредсказуемо доброго и даже жалостливого, как это ни странно тут звучит.

Я нечто должен пояснить, нигде не читанное мной, хотя уверен, что об этом кто-нибудь писал. Уже давно в Сибири едят собак. Я не знаю, когда это началось, но полагаю, что пошло от миллионов ссыльных, населяющих уже десятки лет сибирские пространства. Хоть мяса тут везде достаточно, однако стоит оно денег на базарах, а с деньгами никогда у ссыльных не было хорошо. Тем более у тех, кто избывает свои сроки на бесчисленных сибирских стройках, населяя бараки в городах. В основном на водку уходят у них деньги, и могучая была поддержка империи от отнимаемых обратно таким образом этих заработанных рублей. Потому и шла свирепая борьба с варением самогона: кровные имперские миллионы крали у казны владельцы самогонных аппаратов. Словом, не хватало на мясо, и в еду пошли по всей Сибири собаки. Отлавливают псов бездомных, выцыганивают у хозяев щенков, крадут и перепродают собак для этой цели. Я был потрясен, когда узнал– об этом впервые в своем поселке Бородино (километров двести восточнее Красноярска); мне бывалые сибиряки рассказали, что давно и всюду это так. Еще мне повестнули, что люди местные, живущие на воле и в своих домах, над ссыльными смеются, но при случае тоже собачину едят охотно, только это тщательно скрывают. Ибо уровень приличий человеческих, подумал я тоскливо, существует на любой ступени социальной лестницы. Есть нашего ближайшего друга это не мешает, только побуждает этого стесняться и таить.

Первый раз жареное собачье мясо ел я, того не ведая, в первые дни своего приезда в поселок, ошалело празднуя какую-никакую, а свободу. И очень плохо стало мне, когда сказали. Но любопытство превозмогло, и я поел еще раз. Оно действительно почти ничем не отличалось от баранины, а медвежатины или конины было значительно вкусней. Но после я уже не мог себя заставить, и когда в кузнице друг мой, цыган Леня, закатывал в узком кругу тайные выпивки с похлебкой из собачины, я только пил, закусывая водку салом и дивной сибирской травкой черемшой.

Вот почему тоску и злобную растерянность в больших черных глазах приведенной собаки понял я с первых же слов приятеля Валеры.

– Сожрать ее хотели, Мироныч, – сказал он, – уже было костерок развели, а я смотрю – у нее слезы в глазах, всё понимает. Я и купил ее у них за пятерку, они сейчас за эти деньги себе щенка найдут, бегом побежали. А я тебе ее на новоселье решил. Джульгенда ее зовут. Видать, со двора ее откуда-то свели, раз имя знают. Давай-ка я ее привяжу.

На дворе купленной нами избы была большая конура, оставшаяся от неведомой собаки бывших хозяев, и в сарае нашлась старая цепь; ошейник мы сделали наскоро из брючного ремня. Джульгенда повиновалась Валере беспрекословно, на меня внимания не обращала вовсе, я слегка поглаживал ее, и она наверняка чувствовала мою опаску. После Валера церемонно пожелал нам счастливой жизни в новом доме, выпить отказался наотрез, пообещав зайти для этого попозже, и ушел. А мы с женой и сыном отправились в поселковую баню, собственную я только через полгода построил.

Когда вернулись, я сообразил, что время покормить Джульгенду, и вышел с миской супа. Мне навстречу вылезло из конуры и злобно зарычало тощее кошмарное создание с мокрой свалявшейся шерстью и оскаленной клыкастой пастью. Так была эта собака не похожа на упитанную красавицу двухчасовой давности, что я сразу догадался о причине. Отошел чуть в сторону, чтобы увидеть внутренность конуры – там копошилась куча новорожденных щенков. Миску с супом я подвинул Джульгенде длинной палкой.

Так я, этой палкой миску доставая и придвигая, кормил Джульгенду еще дня три. А как-то на закате вышел звать к обеду сына, не нашел его, позвал погромче, и тогда из конуры Джульгенды выполз он, держа щенка, а Джульгенда, стоявшая рядом, их обоих нежно облизала. С этих пор ее кормил сын. И лишь недели через две она сама ко мне подошла и ткнулась головой в колени.

Щенков родилось шестью уже у нас просили их, и нескольким людям надо было, не обидев их, отказать, ибо зачем щенков просили мои коллеги по работе, я прекрасно понимал и допустить это никак не мог.

Мы всех щенков благополучно раздали, но один остался, и расстаться с ним ни у кого из нас не было душевных сил. Уже и дочка из Москвы приехала к нам на каникулы, и был щенок этот всеобщим любимцем. Назвали мы его Ясиром – в честь Ясира Арафата (он выражением лица очень Арафата напоминал, только гораздо благородней оно было у собаки), но ласково именовали Ясиком.

Так у нас и жили две собаки, но судьба распорядилась по-своему, и Джульгенда умерла таинственно и страшно. Был тому виной игривый и неугомонный Ясик. Бегал он пока что всюду невозбранно, часто успевал просочиться на улицу, но очень быстро возвращался, ценя нашу большую компанию. А как-то шла мимо забора незнакомая нам женщина средних лет, Ясик выскочил и подвернулся ей под ноги. Она от неожиданности взмахнула рукой, и щенок от чистого испуга тяпнул ее несильно за палец. Женщина постучалась к нам, вошла во двор и учинила жуткий крик. Она вопила, что мы сами – чистые каторжники, что собаки наши – каторжные звери, что она пойдет немедленно в милицию искать на нас управу, а то слишком вольно мы живем, и смотреть на это нету больше сил приличным людям. Но только успокаивалась постепенно, потому что боли не было, следов укуса – никаких, а возбуждение от внезапного испуга проходило. Что-то лепетнула она еще, я извинялся и сочувствовал, пятерку сунул ей, чтобы запить волнение (это был лучший способ оплаты чего угодно в поселке), и она ушла восвояси. Я стоял и курил, пока она кричала, Ясик виновато под крыльцо забился, а Джульгенда вышла на крик из конуры и молча наблюдала нас. А женщина, крича, на нее тоже несколько раз взглянула.

И собака наша начала хиреть. Перестала вовсе есть и вскоре отощала так, что на проступившем позвоночнике висела шерсть, как будто тела уже не было. Она лежала неподвижно возле конуры и лишь хвостом еле заметно вздрагивала в знак приветствия, когда к ней подходили. Я привел соседку тетю Фросю, и старуха сразу же сказала:

– Сглазили тебе собаку, Мироныч, дня через два помрет. К тебе тогда ведь Клавдия заходила покричать, она и сглазила.

Воспитанный на научно-популярной литературе, я недоверчиво хмыкнул, но тетя Фрося не обиделась (я то электроплитку забегал ей починить, то утюг).

– Дней десять прошло, как Клавдия приходила? – вслух припомнила тетя Фрося, и я кивнул. – Вот дня два и осталось, помяни мои слова, Мироныч. Хочешь верь мне, хочешь нет, а все у нас в поселке это знают. А Клавдии мать, так та коров валила, если осердится, это любой тебе подтвердит, ее все соседи опасались.

А через два дня после этого Джульгенда ночью умерла. И не только тело ее ссохлось почти вдвое за эти дни, но даже голова непостижимым образом уменьшилась так, что перед смертью собака вытащила ее из ошейника.

И остался только тезка Арафата охранять ссыльную еврейскую семью. Он сел на цепь возле крыльца и немедленно почувствовал себя взрослым. А впрочем, он таким скоро и стал. Благодаря густому подшерстку он совершенно спокойно переносил любые морозы, а порою безмятежно спал под снегом, если его за ночь заметало, и лишь белый холмик выдавал место его лежбища да подтаявшее отверстие над носом. Зная (чувствуя, вернее) наше отношение к людям, он был очень необычным сторожем: злобно и непримиримо лаял на часто навещавших нас милицейских блюстителей и без единого звука пропускал в дом любых уголовников. А на вольных жителей поселка тоже лаял, но слышалось по тону, что это только для порядка.

Истекал мой срок, и ясно было всем, что Ясика придется оставить. И не только из-за полной неопределенности нашей предстоящей жизни, не только. Я уже не раз пытался приучить его жить в доме – Ясик органически не мог находиться в помещении больше часа. Он начинал выть, скулить, метаться, рвался выйти и просил меня помочь, умильно глядя и подманивая к двери. Поколения его предков жили на открытом воздухе, и все попытки перевоспитать его выглядели чистым мучительством. Может быть, конечно, может быть, что это так я успокаиваю свою совесть и что со временем он, может быть, привык бы, но мы тогда так были не уверены в своем собственном завтрашнем дне…

За день до истечения моего ссылочного срока мы отдали Ясика друзьям. Сын в этот день просто исчез из дома и возвратился только вечером, и всей семьей мы впервые в жизни ощутили тяжесть предательства. Мы слонялись по дому, стараясь не смотреть друг на друга, едкое и саднящее чувство бередило душу, предотъездные хлопоты не размывали его, вся радость долгожданной наступившей свободы была отравлена. С тех пор к предательствам различного рода я отношусь без прежнего яростного осуждения, ибо знаю, как немедля и свирепо это карается изнутри.

Друзья наши (надо было, кстати, подобрать людей, не евших собак, что сильно сужало выбор) отнеслись к Ясику донельзя по-человечески. Понимая, что с ним будет твориться в первую ночь, они легли в спальных мешках возле его конуры, щедро снабдив Ясика миской костей. Он их не ел, не выл, но и не спал: он просто молча и деловито выгрыз из забора две доски, но цепь не одолел. Мы это узнали утром, когда друзья пришли нас провожать. Они нам сказали, что уже он успокоился и даже лаял на прохожих, то есть признал новое место своей территорией. Но облегчения мы не испытали.

Чуть я не забыл еще об одном обитателе нашей избы, а кот Васька занимал в той нашей жизни видное место. Огромный, черный и гладкий, был он самоуверен и по-хозяйски нагл (он достался нам от прежних обитателей дома и презирал нас как явно временных жильцов). Ко мне однажды он сменил гнев на милость: я как-то поймал ему мышь. Она заскочила в тумбочку, спасаясь от него, и он бы просидел у дверцы тумбочки любое время, но я сжалился над ним (и Татой, которая от ужаса забилась в другую комнату), и мышь ему оттуда достал. После этого с месяц он ходил за мной, не понимая, почему я бросил столь благородное занятие, как ловля для него мышей, и вопросительно мяукал. Но разочаровался и оставил меня в покое. У него были свои проблемы: окрестные кошки обожали его и прохода не давали, они порой даже сходились на лужайке возле дома и подолгу сиживали там в пустой надежде. Васька себе цену явно знал и попусту не выходил. А после он и к Мильке стал терпимо относиться. Когда Тата с Милькой первый раз уехали в Москву на время школьных каникул, Васька тосковал и беспокоился. В Москву все годы ссылки я посылал телеграммы только в стихах, поэтому я так запомнил эти первые дни их первой отлучки и самую первую телеграмму:

Васька-кот меня спросил:

где Эмиль, наш друг и сын?

Где та женщина-начальник,

что кипит на нас, как чайник?

Грустно я коту ответил:

нет жены, в отъезде дети.

Молча мы сидим у печки,

Ясик воет на крылечке.

Другие телеграммы были гораздо более бодрые. Когда мы уезжали и я сказал об этом на почте, девушка-телеграфистка озабоченно и печально спросила меня:

– А как же ваши телеграммы? Мы ведь их немножко подправляли и дарили на дни рождения всяким людям.

Я был польщен и счастлив, что полезен оказался местным жителям, но оставаться ради этого я был не в силах.

На два последних дня перед отъездом, чуя в доме суматоху и неладное, Васька исчез, и мы с ним попрощаться не сумели. Спасибо тебе, кот, за прожитое вместе время. Ты уже покинул этот свет, конечно. Пошли тебе кошачий бог и в новой жизни много кошек, мышей, здоровья и приятных новых постояльцев.

Хорошо, что мы не взяли Ясика в Москву: пошла у нас тревожная, непонятная и смутная жизнь. Она довольно долго длилась. А в разгар российской оттепели, поздней осенью восемьдесят седьмого, к нам в холодное октябрьское утро залетел вдруг через форточку на кухне ослепительно зеленый тропический попугай. Он от кого-то улетел и выбрал нас. И семья наша немедленно раскололась вдоль трещин наших несовпадающих (как выяснилось сразу) представлений о порядочности и честности. Я на радостях назвал попугая Кирилл Исаковичем и стал обучать легкому мату, даже не помышляя о возвращении бегледа. Безупречно нравственная Тата принялась вкрик настаивать на поисках владельца. Дочь молчала, но душа ее зримо разрывалась надвое. Сын так же молча отправился к какому-то соседу за клеткой. Сосед наш, находчивый и многоопытный плут, нашел решение предельно мудрое:

– Мать тебя заставляет повесить объявление о находке, – вкрадчиво и рассудительно сказал он сыну. – И вернуть, конечно, птичку надо. Только вдруг на объявление придет нечестный человек? И скажет, что это его птица? Как ты узнаешь? Нет, сперва пусть эти ротозеи повесят объявление о пропаже. Пусть они сперва объявят, что потеряли. Если ты, конечно, увидишь это объявление, тогда пиши пропало. Тут уж ничего не поделаешь.

Эту мудрую речь наш Милька нам принес уже с клеткой. Не наткнулись мы потом ни на какое объявление, и нас никто не осудил. Зато все заявили в один голос, что тропическая птица, осенью сама нашедшая дорогу в нашу форточку, – есть несомненная примета дальней дороги. Даже не примета вовсе, а знамение: настало время собирать чемоданы.

Так как в нашей жизни дальняя дорога больше рифмовалась с казенным домом, нежели с отъездами (уже они возобновились), то мы весьма насторожились, когда месяц спустя нас вызвали в ОВИР. Именно там состоялось десять лет назад мое свидание с чекистами, после которого я сел в тюрьму. Мы ехали туда не в самом радужном настроении.

Но дивной красоты и строгости офицерша произнесла слова, замечательные для времени законности и гражданских прав:

– Министерство внутренних дел, – торжественно сказала она, – приняло решение о вашем выезде.

Кто-нибудь еще не верит в приметы?

А в Израиле возобновились разговоры о собаке. Тата прерывала их категорическим отказом, напоминая всякий раз, как тяжело терять, когда полюбишь. А то, что мы полюбим, было ясно и слепому дураку. И сын мой (до сих пор благословляю его за отвагу) прибег в этой борьбе с родителями к маневру хитроумному и безупречно точному.

Как-то из города раздался его телефонный звонок, и он сказал мне голосом, дрожащим от волнения:

– Папа, тут сейчас из лавки, где торгуют собаками, выбросили щенка, и он погибнет. Он крохотный и скулит. Что делать?

– Как это – что делать? – суровым отцовским тоном ответил я. – Немедленно бери его и привози домой. Мы здесь его покормим и кому-нибудь отдадим.

Сын через час явился домой с невообразимо тощим, грязным и покрытым паршой кривоногим заморышем.

Еще на нем гнездились все виды мелкой насекомой нечисти Ближнего Востока.

– Эх ты, – сказал я ему укоризненно, – в свои шестнадцать лет ты даже родителей не научился грамотно обманывать. Чтобы такое создание выбросили из лавки, надо сперва, чтобы его в такую лавку взяли, а кто такое чудище согласился бы продавать?

Однако же к приходу матери версия была разработана: бедного щенка закидывали камнями злые жестокосердые мальчишки. (Тут были явственно видны традиции былой советской пропаганды: чем идиотичнее и круче, тем убедительнее и правдоподобней.)

Версия прошла не сразу: жена и мать поплакала немного, а сказала много больше – из того, что она думает о нас обоих. Но щенок уже обнюхивал квартиру, щедро писал на пол по углам, вилял хвостом и ластился – ему быстрее всех стало понятно, что судьба его вполне определилась.

А через год всего, как это и случается в подобных историях, он вымахал в огромного черного красавца – даже со следами породы. Его гулящая бабушка была, очевидно, бельгийской овчаркой. Так нам объяснили сведущие люди, и я честно передаю их мнение, хотя, судя по размаху ушей, его бабушка скорей всего была летучей мышью.

Наш любимец по кличке Шах вырос настоящей сторожевой еврейской собакой: он обожает всех знакомых и незнакомых людей, а боится кошек, птиц и темноты. Неописуемой доброты и дивного благородства получилось животное. А еще интересно, что своим хозяином он признает только сына, а всех нас хотя и любит, но считает некими сопровождающими лицами (лично меня – обслуживающим персоналом). Поскольку он – собака местная, то, очевидно, полагает, что хозяин в доме тот, кто лучше знает иврит.

***

В нашей бездонной памяти и в разуме нашем всё существующее в мире изобилие предметов и явлений связано внутренними рифмами. Психологи давно уже назвали их красивым словом «ассоциации», разбили на виды (ассоциации по смыслу, по форме, по содержанию, по цвету, запаху, звуку) и успокоились. А между тем это, конечно же, внутренние смысловые рифмы нашего бытия; Творец наделил нас вполне поэтическим сознанием, и великое множество самых разных понятий отзывается в нашей памяти на любое слово. Так, собака рифмуется с охотой – самый простой пример. А полезные советы – со скукой назидательных поучений (если они обращены к нам, разумеется, ибо если их произносим мы, то они рифмуются с пользой и желанием добра). Двадцатый век обогатил наш подсознательный словарь рифмами неожиданными и черными: Россия и лагеря, евреи и газ, физика и белокровие, технический прогресс и гибель живой природы.

Зря я разболтался и ушел куда-то в темы, кои трогать вовсе не хотел. Я собирался плавно перейти к воспоминанию, тесно связанному с собаками, светлому и давнему воспоминанию, в котором немудрящая имеется мораль. Ее я сразу назову: к советам опытных и сведущих людей прислушиваться стоит.

Один раз в жизни я лоехал на охоту. Заманил меня приятель, жарко нажурчав, что это удовольствие невообразимое, а мне лично как будущему литератору необходимо пережить охотничий азарт. Я вяло уклонялся, и приятель перешел на крик. Аксаков, Хемингуэй, Тургенев, Пришвин – выкрикивал он, а заметив, что я клюнул на Хемингуэя, повторил его имя трижды, как шаман – магическое заклинание. Я сдался и согласился. В немыслимую рань поехали мы с ним в какую-то неведомую глушь в Рязанской области, где у приятеля был знакомый егерь, и добрались туда на поезде, автобусах и попутных машинах только к позднему закату. Но егерь действительно оказался реальным (и весьма приветливым) мужиком, и ближе к вечеру мы крепко напились. И я лег спать в тесном чулане, за час убив около сотни комаров, которые пикировали на меня с предсмертным писком. Размышлял я о завтрашнем приключении, слегка тревожась за свою наблюдательность, ибо хотел увидеть и запомнить (а также пережить и прочувствовать) как можно больше. Я был еще возмутительно молод, и лишь это извиняет мою тогдашнюю иллюзию, что литература – это обилие житейских деталей.

А на рассвете нам дали по ружью и по паре резиновых сапог, и мы часов десять носились по берегам каких-то болот и заболоченных озер, издали видя летящие стаи уток, но ни единого раза не обнаружив их поблизости от нас. Нам егерь дал в проводники некрупную мохнатую собаку, и она первые часа четыре еще верила в нас, лаяла, куда-то мчалась, подзывая нас оттуда, мы послушно мчались тоже (как не утонули?), но бездарно палить в небо вслед давно взлетевшим уткам даже нам казалось глупостью. И плюнула на нас бывалая охотничья собака, и ушла. Нам даже легче стало, потому что стыдно было только перед ней.

На вечерней шумной пьянке (подошли еще соседи) я вполуха слушал их охотничью похвальбу, не веря ни единому рассказу и тоскливо размышляя, что Тургенева-Аксакова из меня не получится, ибо вовсе я не испытал удовольствия и не вынес из этой сумасшедшей беготни никаких светлых и свежих мыслей о родной природе.

Утром егерь деловито вручил каждому из нас по небольшой утиной тушке, аккуратно уже общипанной, чтобы не видно было домашнее происхождение птичек. Он велел нам положить тушки на разлапистую ветку липы, растущей у него во дворе, – и прострелить из наших ружей с недалекого расстояния. Оба мы покорно это сделали, и с перепоя даже не подумал я – зачем, просто послушался сведущего человека.

Обратно мы добрались много быстрей, и вечером собрались в нашем доме гости. Хотя снеди было достаточно, венцом и украшением ужина служила несомненно крохотная утка, которую моя мама уважительно потушила в маленькой кастрюльке целиком. Всем должно было достаться по мизерному кусочку, что ничуть не умаляло достоинства дичи, собственноручно привезенной с охоты младшим сыном. Кастрюльку торжественно принесла с плиты домработница моего старшего брата (давно в нашем доме близкий человек), она же ее открыла и сразу сказала:

– Гаренька, это утка домашняя, я тридцать лет жила в деревне, я никак не могу спутать.

И тишина повисла над столом, поскольку был испорчен праздник.

Я было собрался что-то вякнуть, но в шутку эта ситуация не переводилась, я это почувствовал и промолчал. И очень долгими мне показались секунды, пока Мария Васильевна (так звали разоблачительницу) отрывала крылышко и надкусывала его. И тут лицо ее покрылось краской стыда, глаза увлажнились, и пока-яннейшим голосом она сказала:

– Гаренька, прости меня, я старая дура, я все забыла, прости! – и с торжеством она выкатила языком к зубам поближе, а потом вытащила и всем показала дробинку.

И такое воцарилось за столом веселье и облегчение! И я столько рассказал охотничьих историй! И то один, то другой гость радостно вытаскивал дробинку, об нее зубами клацнув – к моей вящей славе, к посрамлению врагов и завистников.

И с той поры я следую даже самым странным советам, если они исходят от знатоков и сведущих доброжелателей.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.