II Школьные годы. Жизнь дома до выхода замуж

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

II

Школьные годы. Жизнь дома до выхода замуж

Мне стало дома невыносимо. Бывало, целыми ночами я плакала — молилась по-своему.

Мой отчим М.П. фон Дезен отлично все видел и понимал, но никогда не смел проявить ко мне симпатии или сожаления: он был бессловесный, получая каждый раз грубый отпор от матери за малейшее вмешательство в мое воспитание. Ко мне он был добр, иногда украдкой ласкал, как ласкают больного ребенка.

Когда никого не было дома, я забиралась к нему в кабинет, где в шкафах было множество книг, и читала без разбора все, что только попадало мне под руку.

Раз я напала на сочинение Фомы Кемпийского "О подражании Христу". Это было откровением…

Я была одинока, заброшена. Моя детская голова одна работала над всем, ища все разрешить, все осознать. Эта же книга, говорящая исключительно о духовной жизни человека, произвела на меня глубокое впечатление. В ней я нашла ответы на мои уже пробудившиеся духовные запросы, о которых никто не подозревал и не заботился… Никто никогда не говорил мне: не надо лгать, нехорошо красть… Все нравственные уроки я нашла в этой книге. Она внесла мне в душу примирение, утешила меня, поддержала… Всегда в тяжелые минуты, когда грусть сжимала мне сердце, я находила в ней отраду, опору: я уже не чувствовала себя одинокой. Раз познакомившись с ней, я почувствовала потребность все чаще и чаще иметь ее в руках, углубляться в нее.

Всем, что созрело во мне положительного, я обязана исключительно этой книге и самой себе.

Место ее было на нижней полке шкафа. Как-то раз я сидела на полу с книгой на коленях, углубившись в чтение, и не слыхала, как в кабинет тихо вошел М.П. Он тихонько вынул книгу у меня из рук и, посмотрев автора, отдал мне ее в полное распоряжение, побранив, однако, за нескромность и строго запретив трогать другие, даже запер шкаф на ключ.

Следующий автор, попавшийся мне под руку, в которого я так же серьезно углубилась, оставивший во мне неизгладимое впечатление, был Гете. Многого в то время, как и в первой книге, конечно, понять не могла, но его детские годы, поэтичные повести, любовное описание красот природы и искусства, его путешествия пешком по Италии страстно охватили мой ум, дали пищу моему воображению. Найдя в Кемпийском учителя души, я нашла в Гете учителя красоты, заставившего пробудиться мое сердце и воображение.

Я еще очень увлекалась Никитиным и Кольцовым, полюбила в них трогательную безыскусственную простоту описаний природы, в которых чувствовала что-то близкое, родное, и музыку их несложного, но искреннего стиха.

Однажды я прочла роман Лажечникова "Басурман" и, впечатлившись казнью молодого немца-доктора, несколько ночей кричала во сне, падая с кровати. Мне снилось, что я тот мальчик Алеша, который испросил помилование и прибежал на Лобное место в ту минуту, когда голова Басурмана уже скатилась.

Вообще, читая, я глубоко входила в положение каждого героя и так страдала за них, столько проливала горьких слез, как будто судьбы их и горе были моими личными. Но больше всего производили впечатление на меня те книги, где описывались страдания оскорбленного самолюбия: с этими положениями я никогда не могла примириться, кажется, я страдала и оплакивала в них себя.

Наконец меня отдали полной пансионеркой к Спешневой. Надоели моей матери мое бледное лицо и грустные глаза. С большим удовольствием рассталась я с Софьей Павловной. Она напоминала о себе только по субботам, приезжая за мной.

Вначале я училась неровно, плохо: внимание отсутствовало. Меня за это журили, увещевали, но так как у нас баллов не ставили, полагаясь на совесть учащихся, журение оставляло меня равнодушной - слыхивала дома и похуже, а совесть относительно алгебры и бедного преподавателя Страннолюбского*[6], которого я приводила в отчаяние, ни минуты не мучила меня. Русская история и естественные науки были моими любимыми предметами.

В классе меня любили, я же имела только двух избранных подруг: Стунееву и Жемчужникову. Маша Стунеева, серьезная, благоразумная, отлично учившаяся, была дочерью смоленского помещика, и оказалось, что няня Татьяна Ильинична когда-то была крепостной ее родителей. Маша подолгу рассказывала мне о Смоленской губернии, любила природу и грустила по деревне. Кажется, это нас и сблизило. С Жемчужниковой мы ни о чем ни полслова: нас связывали только шалости — некогда было разговаривать.

У меня была простая система учить уроки. Утром Маша, а то иногда и всем классом мне рассказывали заданное. Обладая хорошей памятью, я отлично отвечала, почти слово в слово, передавая даже интонацию моих подруг, чем страшно их забавляла.

Если где-нибудь пролита вода, валяются бумажки или протянута веревка, — шли прямо, без ошибки ко мне и Жемчужниковой. Мы с ней шалили дружно, с воображением. Дело раз дошло до того, что мы приколотили к полу учительскую калошу. Вышла целая история: на беду калоша оказалась Страннолюбского, а он был желчный, заносчивый и принял дурно эту шутку. Хотя и собрали всех учениц для допроса, но никто ни минуты не колебался: глаза всех обратились на нас двух. Мы должны были извиниться перед учителем, а потом нас долго еще отчитывали и рассадили.

Мне кажется, что я так легко относилась к занятиям потому, что после безотрадного детства, скованная обстоятельствами, упорно притесняемая, запуганная в том возрасте, когда ребенок обыкновенно развивается без страха и постоянного дерганья, я вдруг почувствовала свободу, а с нею огромный прилив жизни. Просто мне захотелось жить, шалить и веселиться беззаботно. Бывали дни, когда я положительно не могла сосредоточиться, усидеть на месте.

Мои воспитательницы, даже сама Спешнева, зная, вероятно, мои домашние условия, были снисходительны ко мне, и потому мои проделки никогда до дому не доходили, а чудная безбалльная система решала все вопросы. Нашалившись вдоволь, уходившись, я со временем сделалась серьезнее, стала лучше учиться, мною были довольны. Даже Страннолюбский со мною примирился.

Дома же меня, в сущности, не воспитывали, путем ничему не учили, а только запугивали, бранили и за всякие пустяки наказывали. Да и что я видела дома? Как протекала моя жизнь?

Моя мать никуда не выезжала. Она не любила равных себе. Жизнь ее проходила в стенах дома, где она была всегда окружена несколькими старухами разного типа. Были между ними и генеральские вдовы, полковницы и старые девы — все из благородных. Весь этот сонм разношерстных старух-интриганок состоял на разнородных должностях: одни гадали, другие, более разбитные, приносили вести извне, сплетничая напропалую, — они составляли "тайную полицию", а из остальных составлялся каждый вечер неизменный вист, за которым происходили крупные истории.

Некоторые старухи жили подачками. Те же, у которых были пенсии, презирали приживалок, глядя на них свысока. А мать моя царила между ними и для потехи стравливала их друг с другом.

Одна из "тайной полиции", особенно ядовитая — Вера Арсеньевна, — ненавидела Софью Павловну, претендуя занять ее место, и часто вмешивалась в наши дела. Свою к ней антипатию она косвенно простирала и на меня, подозревая в нас солидарность. Огромное удовольствие доставляли мне стычки между этими двумя девами. Я злорадствовала в душе, когда Вера Арсеньевна налетала на Софью Павловну: это была моя отместка. В таких случаях обыкновенно шли на суд к моей матери, и тогда из ее кабинета раздавались неистовые возгласы, крики и плач.

Бедный отчим положительно дезертировал из дому — ему эта обстановка была невыносима, в особенности же когда "тайная полиция", выследив его, доносила куда надо, а кажется, было что доносить. Ну, попадало же ему…

Так как мать моя никогда и никуда не выезжала, то знакомств у нее не было. Наши знакомства вообще не были прочны. Не успеешь сойтись с подругой, как что-то происходило между родителями, и почему-то мы переставали видеться.

Ребенком я всюду ездила с гувернанткой или с одной из "благородных" старух, приживалок. Когда я подросла, меня стали поручать разным дамам, но почему-то моя мать не делала и не отдавала им визитов. Это и было одной из причин, по которым наши знакомства часто сразу обрывались. На нее одни смотрели как на чудачку, другие — более снисходительные — считали больной. Многие же прощали ради отчима, которого уважали.

Он был симпатичный, умный, образованный, но дома не имел никакого значения. Впрочем, он об этом нисколько не тужил и жил своею жизнью, имея много старых приятелей и хорошие связи.

Когда я попадала в общество, я всех дичилась, испытывая какую-то неловкость, чувствуя фальшивую ноту в отношениях к моей матери и ко мне. Эта неловкость бессознательно мучила меня, и я особенно пытливо, зорко присматривалась к людям. Подмечу ли недружелюбный взгляд, западет ли какое-нибудь слово, намек, уловлю ли улыбку — все производило впечатление и уязвляло меня до глубины души…

Мой пытливый ум стал домогаться истины. Я сознавала одно: что я не такая, как все дети, что это есть и всегда будет… Но что это? В чем дело? — я не понимала. Почему среди людей мне так часто бывало больно, обидно?… Почему иногда в гостях, зачастую и дома, Софья Павловна некоторых таинственно во что-то посвящала, а там… глядят на меня с любопытством. Что это за секреты, в которых принимали участие "благородные старухи", что за тайны? Когда я была однажды в Уделах на заутрене с госпожой Тучковой, до меня долетели слова: "..."*[7] (в обществе сплетничают всегда по-французски), и все стали глядеть на меня. Мне почему-то сделалось неловко от этих взглядов. Что было скрытого, недосказанного в словах Тучковой? Что означают эти оттенки в обращении со мной? Почему до секретничанья люди приветливы, просты - потом относятся пренебрежительно, не узнают при встречах, будто не видят? Как бы отстранить то, что разделяет меня с ними? Искупить вину, если она есть?… Побороть неприступность этих людей, завоевать свое равноправие… Спросить не у кого. Надо самой додуматься.

И вдруг я сразу поняла… Прозрела… Именно после заутрени. Мое рождение — в этом вся загадка. Тут же вспоминалась мне Тата и ее откровение. Кроме Таты, никто с тех пор об этом со мной не говорил. Я же почти забыла тот разговор. Может быть, "это" что-нибудь очень нехорошее? Что это: вина или преступление? Что же я сделала?

Не раз завидовала я детям, которым не надо было чего-то стыдиться. Завидуя, все больше дичилась этих "правильных". Меня стало злить и презрительно-снисходительное покровительство посторонних, и жалостливые взгляды, а более всего - подчеркнутое равнодушие. Мало-помалу я ушла в себя, избегая всех по возможности, насколько могла…

В доме друга моего отчима были дети моих лет. Иногда меня посылали с ними играть. Я вообще неохотно ездила в гости, но это был единственный дом, где я любила бывать. Там было просторно и весело. Пока мы играли в прятки, жмурки или жгуты, я обыкновенно первенствовала: шумные игры были мне по душе, но как только начинались шарады и другие в этом роде, я делалась рассеянной, отвечала невпопад, скучала, и так как я оказывалась плохим товарищем, то на меня больше не обращали внимания. Я уединялась, бралась за игрушку, книгу или просто уходила.

В доме была большая анфилада комнат, а в конце ее огромная угловая зала со множеством окон. В простенках стояли на высоких табуретах чьи-то мраморные бюсты. Не раз я пробиралась в эту залу, заперев за собой тяжелую дверь. Мне нравились там тишина и таинственное присутствие этих немых голов. Подолгу стаивала я посреди, прислушиваясь, и мне казалось, что кругом дышат эти люди, до меня, может быть, между собой разговаривали, шевелились… Войдя, я помешала им. Вот они и застыли в этих позах… Каждый бюст я изучала отдельно, подолгу, также добросовестно, как дома картины. Каждый говорил мне свою повесть… Некоторые меня отталкивали, другими я любовалась. Один же меня приковал к себе. Это был бюст императора Николая I*[8].

Все чаще и чаще я останавливалась перед ним, очарованная мужественной красотой этого лица. Безукоризненная чистота его профиля восхищала меня своей гармонией. Мало-помалу у меня явилась потребность видеть его постоянно. Для этого я жадно ловила малейший случай, придумывая всевозможные предлоги чаще бывать у моих друзей.

На Рождество меня пригласили на семейную елку, но я была безучастна: оживленное веселье не затронуло меня. Я думала одно — уйти скорее туда, к моей красоте. Улучив минуту, когда гувернантки, рассевшись, занялись сплетнями, а дети своими подарками, я ускользнула…

В зале полумрак. Впервые вхожу туда вечером. Шторы у окон спущены. Чернеют в простенках бюсты. Иду… Подхожу к излюбленному… Он точно ждет меня и стоит, как всегда, в полуоборот… В широкую щель неплотно спущенной шторы вливается яркой полосой фосфорный блеск луны, окутывая розоватым светом дивный, величавый профиль, любимые черты… Гляжу на него и остолбенела: он дышит, живет… Чтобы лучше разглядеть его, я встала на стул. Все ближе и ближе гляжу в восхищении… Он манит неотразимо… Голова кружится, в висках стучит… Еще миг… Какой-то бред… Мои губы коснулись его… Я вскрикнула, упала… Ледяное прикосновение меня ошеломило… Это была моя первая любовь…

Я снова дома. Из гимназии меня почему-то взяли. Благородных старух я стала бояться как огня. Когда мне приходилось мимо них проходить, я положительно бежала, летела опрометью без оглядки. Они все до одной были мне гадки своим подобострастием и фальшью. Я чувствовала себя среди этих людей одинокой, чужой.

В своей комнате я нашла благотворное успокоение, достав руководство для работы по фарфору, принялась за него и с огромным рвением углубилась в чтение, рисование и вышивание. Эта комнатка стала дорога мне. Я обставила ее по моему вкусу, окружив себя любимыми вещами, которым раньше не придавала особенного значения, — теперь они стали моими друзьями.

Софья Павловна по-прежнему давала мне уроки музыки, безжалостно вконец убивая во мне охоту своим бездушным преподаванием. Я ненавидела эти уроки и бросила музыку при первой же возможности. Кроме того, ко мне стала ходить учительница пения, с которой я начала сольфеджио. Она предсказывала мне хороший голос. Пение мне нравилось. У себя в комнате я даже рисковала петь романсы. Выбор мой падал всегда на грустное. Излюбленными были Гурилева "На заре туманной юности", Глинки "Как сладко с тобою мне быть", Дютша "Не скажу никому".

Иногда меня заставляли петь при всех в зале. Первым аккомпаниатором моим был Николай Федорович Свирский, в то время служивший воспитателем детей госпожи Коррибут, проживавшей на даче в Любани, по соседству с нашим имением, где мы и проводили лето. Я отлично помню тот вечер, когда Софья Павловна и госпожу Коррибут во что-то усиленно посвящала. Я сейчас же поняла, в чем дело… Меня это всегда коробило. Познакомившись с нами, госпожа Коррибут часто бывала у нас, со своим братом, Павлом Павловичем Дягилевым, блестящим кавалергардом, у которого был хорошенький тенор.

По вечерам в деревне, во время бесконечного виста, я тихонько прокрадывалась в сад и, лежа на траве, уносилась мыслями, глядя в темную безграничную высь, усыпанную тысячами звезд. Я была еще ребенком, но душа моя уже так много выстрадала, пережила. А время тянулось однообразно, не принося с собой никакого облегчения.

В Любани у нас была соседка, генеральша Серебрякова, относившаяся ко мне также сдержанно-кисло-сладко. Но почему-то это не задевало меня, моей гордости — а стала я очень гордой и даже выработала себе манеру обращаться со всеми с утонченной холодной вежливостью. Подходя к человеку, я уже заранее была настороже, ожидая от него только холода и пренебрежения. Поэтому лицо мое принимало часто холодное, гордое выражение. Старый напыщенный генерал Серебряков почему-то всегда подавал мне два пальца, и я его избегала, но добродушная, простоватая "Юленька" (так всегда звали Серебрякову заочно), жирная, всегда смеющаяся, была неуязвима, моей холодности и сдержанности не замечала.

Все с тем же визгливым смехом, колыхаясь тучным телом, она сказала мне однажды: "Манечка, вам, наверное, скучно живется. Ведь вы никого не видите, кроме мамашиных партнеров… Это компания не для вас, и, хотя вы такая молоденькая, все же вам лучше было бы выйти замуж… Моя Сонечка тоже 16-ти лет вышла замуж, а посмотрите, как она счастлива… На днях у меня будут гости… Попросите мамашу отпустить вас ко мне. Я познакомлю вас с одним человеком, Рафаилом Николаевичем Николаевым, который очень хочет вам представиться".

И вскоре после того я познакомилась с моим суженым. Он — высокий, белокурый, чистенький, 23-х лет, женственный, бывший правовед. Мы несколько раз с ним виделись. Он сделал мне предложение.

Когда меня спрашивали, люблю ли я жениха, я отвечала: "Не по хорошу мил, а по милу хорош". Я не знала, что такое любовь. Я любила в нем мою мечту, но он нравился мне, казался порядочным, а главное, что привязывало меня к нему, это — сознание, что он причина перемены моей жизни, что замужество является символом свободы и что прошлое кончено навсегда.

Мать была в восторге, что, не пошевельнув пальцем, ей удалось сбыть меня с рук. Где бы стала она меня вывозить? Да и стала бы? Потом я узнала, что "Юленька" по просьбе матери слепила эту свадьбу. Но в ту минуту я была даже благодарна ей, думая, что она из симпатии заинтересовалась моей судьбой.

Как- то раз мать сказала: "Хорошо, что Маня выходит замуж. Мы с ней прожили всю жизнь как курица с утенком". В ее душе впервые, может быть, мелькнуло сознание, что она не дала себе труда заглянуть в меня.

Даже перед разлукой мы с ней не объяснились. Что могла сказать я ей? Просить прощения? За что? Сколько раз у меня в душе были порывы броситься ей на шею, сказать, что одно ее доброе слово - и я все сделаю, чтобы забыть прошлое… Хотелось простить, начать что-то новое, изгладив между нами тяжелое недоразумение. Душа была полна всяких хороших теплых порывов… Впрочем, я сама не знаю, что бы я могла сказать ей. Не раз подолгу стаивала я у ее двери с мучительным и жгучим желанием чего-то для меня неясного… Постою, постою и уйду, вздохнув, не зная, как к этому приступить… Все эти порывы остались и замерли во мне. Ей они были не нужны… Как могла она нуждаться в моем прощении, когда она сама никогда не простила мне часа моего непрошенного появления на свет. Не мне было прощать. Между нами осталась навек зияющая пропасть.

Софья Павловна, покинув наш дом, изредка приходила в гости. Она сделалась со мной притворно-ласково заискивающей. Я ей все простила, но была рада с ней расстаться. Бог с ней! Я поняла, что это была просто дура. Но с ней у нас вышло объяснение - последний взрыв негодования с моей стороны. Она сама же вызвала его по своей глупости. "Вот, — говорит, — Манечка, вы теперь замуж выходите, у вас будут детки, и я их буду воспитывать". Тут я не выдержала: я все ей отпела… Не только ребенка - собаки я бы не доверила ей… Обливаясь слезами, я описала все мои прошлые мучения, ее бессердечие, жестокую несправедливость… Ведь она могла бы остаться мне другом, могла бы скрасить мне мое грустное детство… Но это было непоправимо. Мы обе горько плакали…

Накануне свадьбы из церкви принесли какие-то бумаги и книги. У нас собралась вся семья Николаевых. Мать была в "ласандах"[9], угощала, суетилась. Отчим отсутствовал. Уехав за границу, он больше не вернулся оттуда и вскоре умер.

Для расписывания в книгах в кабинет провели церковного служителя, пошли отец и мать Рафаила, потребовались мои документы, но тут произошел неожиданный инцидент. Удалив наскоро служителя, наши родители заперлись в кабинете. Оттуда доносились отрывочные возгласы, горячие объяснения. В гостиной мы все затихли. Почувствовалась неловкость. Разговор не клеился, несмотря на усилия двух-трех неизменных "почетных" старух, действовавших, вероятно, согласно указаниям матери.

В кабинет пригласили Рафаила. Я осталась одна в своем углу. Что-то защемило мне сердце, сделалось тоскливо… После его ухода положение сделалось еще более натянутым. Разговор окончательно упал. Все сознавали, что случилось что-то неожиданное, неприятное. Не помню, долго ли мы сидели в этом оцепенении… Но вот дверь растворилась, вышел Рафаил, взволнованный, с разгоряченным лицом. Уверенной походкой он прошел прямо ко мне и, торжественно подав мне руку, пригласил пройти в кабинет. Я молча повиновалась. По дороге он шепнул мне: "Все улажено, не волнуйтесь, в обиду я вас не дам". Я ничего не понимала.

В кабинете я застала мать заплаканной, Николая Ивановича сильно взволнованным, а Надежду Николаевну, его супругу, сидящей поодаль, надутою, с недовольным лицом. Впервые в жизни я расписывалась в официальной книге, кроме того, меня смутила окружающая обстановка. Неловко взявшись за перо, я занесла руку и уже старательно выводила: Мария Морицовна фон Дезен, как вдруг со всех сторон раздались хором надо мной неистовые возгласы. Схватив мою руку, мать с силой отдернула ее от книги. В недоумении, ничего не понимая, я подняла голову. Мать давно оправилась. Лицо ее было энергично, глаза горели. Повелительным голосом она продиктовала мне: Мария Клавдиевна Пятковская…

Документы мои оказались, по-видимому, в полной исправности. Странно… Росла я под именем Марии Морицовны, и тут же, как во сне, мне припомнилось, что давно-давно, в туманном детстве, меня звали Марией Георгиевной…

По возвращении в гостиную снова началось угощение. Шампанское лилось рекой, а с ним вернулось и прежнее оживление. Уединившись со мной, Рафаил рассказывал о случившемся. Наша судьба висела на волоске. Оказалось, что Софья Павловна и хор болтливых единственно пренебрегли семьей Николаевых, не посвятив вовремя их одних в знаменитую тайну. Матери пришлось перед подписью все самой объяснить. Картина…

Все эти пережитые с детства минуты наложили на мою натуру неизгладимый отпечаток, исковеркали ее… У меня навсегда остались нелюдимость, недоверие к людям, страх сходиться, сближаться. При встречах с новым человеком я сразу становилась в оборонительное положение. Мне казалось, что он непременно наступит на меня, заденет, сделает больно…

Данный текст является ознакомительным фрагментом.