ГЛАВА XI
ГЛАВА XI
Первые минуты воли.
От лагерной зоны отошла к поселку сотню метров. Поставила чемодан на мерзлую землю. В растерянности села на него. Ждала: вдруг все-таки появится радость? Ее не было. В лагере оставались Коля, Александр Осипович, друзья, прожитые семь лет жизни.
В поселке лаяли собаки. Мир виделся пустынным и плоским.
Уже на сегодня предстояло добыть себе хлеб и крышу. Следовало получить временный — на три месяца — паспорт.
Домик, в котором жила Клава, был почти притерт к ЦОЛПу, что было немаловажным преимуществом. О том, чтобы поселиться у нее, просил не только Георгий Львович, звала и сама Клава. Я занесла к ней чемодан и тут же отправилась по делам.
Желания были чеканно просты: работа в Княж-Погосте, четыре стены собственной комнаты, чтобы как можно скорее забрать сына; время от времени видеть Колю и ждать его освобождения.
Обегав все места, где месяц назад обещали «посмотреть и что-нибудь придумать с работой», я всюду получила отказ.
Кое-кто из добрых знакомых в управлении не успокоился и еще хлопотал о моем устройстве. Кому-то звонили. Узнавали, где все-таки кто нужен. Уговаривали взять меня хотя бы на временную работу. Однако причины отказа были непреодолимее, чем это могло освоить сознание.
Три года назад, в 1947 году, устройство на работу в лагерную систему было беспроблемным. В кадрах нуждались, и никто освободившимся препятствий не чинил. Как выяснилось, в данный момент вышло секретное предписание, запрещавшее брать на службу бывших заключенных. Без ссылок на этот циркуляр отделы кадров продублировали один ответ: «Не надо! Мест нет!» Приказная сила новоиспеченного документа была действеннее мифического посула конституции о «праве на труд».
Отказы взять на работу повергли в шок.
Оставалось единственное: обещание Сени Ерухимовича устроить мне просмотр во вновь организованном филиале Сыктывкарского театра.
Мне вручили роль Мари Клер в пьесе Собко «За вторым фронтом», прослушали и дали «добро» на зачисление в труппу. На размышление отпустили пару часов. В случае, если решусь, следовало уже к двенадцати часам ночи быть готовой к отъезду театра на гастроли в Ухту.
Кроме давнего урдомского друга Симона, близких друзей не было. И он, и знакомые в один голос убеждали: «Хватайтесь! Не раздумывайте ни секунды! Это просто удача!» Таким образом, к вечеру я оказалась зачисленной в штат вольного театра.
Все произошло стремительно, в обход желаний; казалось, здесь присутствует тот же лагерный дух произвола. Менее чем за двенадцать часов судьба определилась неожиданным образом. Даже не переночевав у Клавы, я снова очутилась в поезде. Теперь в пассажирском: Москва — Воркута. Собственное плацкартное место. Вокруг мирно спящие люди. А на душе — взбаламученно, смутно: опять на колесах? Когда же свой дом, сын? Одно утешение: направление гастролей — Север. Мы ехали туда же, куда недавно отправился ТЭК.
В репертуаре театра было два спектакля: «Коварство и любовь» Шиллера и «За вторым фронтом» Собко.
Труппа разношерстная. Около половины — освободившиеся из лагеря харбинцы. Двое актеров из Москвы, человека четыре из провинциальных российских театров.
С героиней, выпускницей Вахтанговского училища Наташей С., мы почти подружились. Вместе ходили на репетиции, на спектакли, обедать в столовую. За много лет отвыкнув иметь в обиходе ножи и вилки, я то и дело перехватывала ее недоуменный взгляд, когда принималась расправляться с котлетой или другим вторым блюдом ложкой. Особенно ее шокировали подобные «навыки», когда к столу подсаживались посторонние.
Город Ухта хорошо снабжался. В ухтинских магазинах висели платья, халаты, лежало белье, туфли на высоких каблучках. Наташа бойко просила: «Покажите!», «Заверните!». Я с позабытым «чувством денег» на свои лагерно-дорожные накупала игрушек — для Юрика, сигарет и разных мелочей — для Коли. Бегала на почту, отправляла все по адресам и только тогда немного успокаивалась. То я изыскивала возможность связаться с ТЭК по селектору, то Коля, превосходя себя в выдумке, вызывал меня по телефону. Я строчила ему длиннющие письма. Писала Бахаревым. Бахаревы не отвечали. От Коли письма прибывали ежедневно. В них одних и только в них я черпала энергию.
Первые недели театр делал приличные сборы. Затем они упали. Денег хватало только на выплату суточных. И то не всегда.
На один из спектаклей было продано всего двадцать билетов. Дирекция посовещалась и решила отменить спектакль. Было восемь часов вечера. Временем можно было распоряжаться по своему усмотрению. ТЭК двигался параллельно нашему маршруту. Мы — в Ухте. Они — в Ижме. Расстояние между нами — двенадцать верст. Годилась же, в конце концов, на что-то свобода?
Я бросилась на вокзал. Все поезда ушли. Последний автобус также отошел пятнадцать минут назад. Но отказаться от мысли увидеть Колю я уже не могла.
— Где дорога на Ижму? — спрашивала я у местных.
— Глядя на ночь? В этих лесах всякое случается. И волки водятся.
Мороз крепчал. Вокруг ни души. Я то шла, то бежала, почти неслась к тому человеку, который писал:
«Ты — целый мир, единственная, любимая! Хочу к тебе! Перетерплю всех терпевших когда-то и нынче. Готов отдать десять лет жизни, только бы уже быть рядом с тобой, помогать во всем. Залечу самые глубокие твои раны. Брежу тобой. Иногда задаю себе вопрос: есть ли еще на свете такие, как ты? Светлая, добрая, настоящая! Нет моей любви ни границ, ни времени. Прими боль любящего, радость любимого. Ты там одна, без друзей. Опять открытые грузовики и поездки. Том! Том! Том! Как мне помочь тебе? Как сделать невозможное? Выслушай признание: когда-нибудь ты получишь от меня больше, чем может человек вообще дать… Живу, дышу для моего Тома. Помогаю тебе моей ясностью, чистотой моей, жизнью… Приду таким, каким хочет твое истерзанное, измученное, родное сердце. Молю Судьбу скорее соединить Тебя с Юриком. Я не просто любящий. Еще и демон, зверь. Мною любит тебя вся вселенная. Ты — мой ребенок. Это так. Моя родительница. Это так…»
Железнодорожный узел Ижма. Пути, пути, пути, запруженные, заставленные товарными составами. Их несколько сотен. Не найду? Вагоны ТЭК отличаются одним: у крыши освещенные зарешеченные щели. Была уже глубокая ночь. Нашла. Постучала. Сонный голос спросил: «Ну, кто там? Чего надо?»
Назвалась. Там закричали: «Коля! Коля!» Закопошились. Отодвинули дверь. С охами, ахами втащили замерзшую, «похожую на снежный ком», как кто-то свирепо ворчал. Вскипятили воду…
На несколько часов я была среди своих, рядом с родным и любимым человеком. И я перевела дыхание.
Наш вольный театр продвигался дальше к северу. Абезь. Тундра. От разреженного воздуха непрерывно клонило ко сну, одолевало бессилие. Играли всюду, куда «продавали». Все, чему полагалось существовать за понятием «свобода», здесь, на северных широтах, перечеркивалось лагерями.
В Инту мы приехали в день выборов в Верховный Совет. Из черных тарелок репродукторов, развешенных на столбах, неслись звуки бравурных маршей. Вьюга злобно расправлялась с флагами. Из снежной мглы то и дело возникали подъезжавшие к избирательным пунктам оленьи и собачьи упряжки.
Приехавшие из дальних чумов и селений коми в шубах, меховых унтах выпрыгивали из-под оленьих шкур, степенно поднимались по ступеням Дворца культуры, чтобы там проголосовать за неизвестного им, «продиктованного сверху» кандидата, за нечеловеческий общественный строй. Мне, получившей к своим семи годам заключения три года лишения избирательных прав, участие в этой общегражданской обрядовой процедуре было заказано.
А утром следующего дня предстала более достоверная интинская картина: мимо театра на работу вели заключенных. На телогрейках у каждого из них был нашит грязно-белый лоскут с четырехзначной цифрой. Здешние лагеря числились в ранге «особого режима». И меня, отсидевшую срок, эти номера на человеческих спинах каторжан сразили. Я вспомнила человека, привезшего в тридцать восьмом году из Магадана весть об отце: «В лицо вашего отца не знал. Мы все там ходили под номерами».
Значит, вот так, с номером на спине, водили и моего отца. Как заговоренная, я зачем-то ждала часа, когда снова увижу пронумерованные «единицы» людей.
И еще одно интинское впечатление увезла я с собой.
До недавнего времени здесь находился знаменитый тенор, солист ленинградского Мариинского театра — Николай Константинович Печковский. Он создал тут нечто вроде студии. Многие называли себя его учениками. Посмотрев у них два интересных спектакля — «На бойком месте» и «Марицу», — мы попросили режиссера Карпова о творческой встрече с актерами.
Поскольку труппа была смешанной (из зеков и вольнонаемных), встречу разрешили только в присутствии конвоя и «никаких личных контактов с заключенными артистами».
Мы расселись на стулья вдоль стены. Интинские солисты исполняли романсы, арии. Аккомпанировал заключенный-пианист М-ль. По настойчивым взглядам, которые он стал переводить с меня на крышку рояля, я поняла, что должна оттуда что-то взять. Но как подойти, когда за всем следит режимное око? Подговорив Наташу «сорваться в бурном восторге» и подбежать к инструменту, я, будто невзначай, взяла клавир. Так и есть! Письмо!
Как и всюду в лагерях «особого режима», заключенные и здесь были лишены права переписки. Пианист писал, что от режиссера узнал, что я ленинградка, поэтому просит, когда буду там, отдать письмо его сестре в руки. В почтовый ящик просил не опускать.
Но когда я буду в Ленинграде? И буду ли вообще?
Нерентабельность театральной затеи с филиалом Сыктывкарского театра быстро вынудила дирекцию тут же в поездке прибегнуть к сокращению штата. Дошла очередь и до меня. Мне предложили перейти на должность реквизитора со значительно меньшим окладом плюс «разовые» за исполнение эпизодических ролей.
Казалось бы, что может быть обидного в должности реквизитора для человека, практиковавшего на лесоповале и кайлившего каменные карьеры? Однако все во мне возмутилось. Мотаться по дорогам с театром, который не приносит никакой творческой радости, за жалкую зарплату и обставлять сцену? Нет, нет и нет! Мне как воздух нужен был дом и приличный оклад, чтобы забрать сына.
Сочувствия, однако, я ни в ком не встретила, даже в Сене Ерухимовиче.
— А для меня другого назначения ты не предполагаешь? — с укором спросил он. — Мое место, считаешь, здесь? Потерпи полтора месяца. Приедем в Княж-Погост, поищешь другую работу, коль веришь, что найдешь ее.
Верила не очень. Но все же казалось, что какие-то возможности должны быть еще, а я их не использовала.
От Коли тоже пришел испугавший упреком ответ:
«Пусть реквизитор. Разве это так страшно? Вспомни гору, которую ты перешла после болезни, слабая, изможденная, перешла через силу. У тебя был девиз: это путь ко мне! Почему же сегодня это не действительно? А Юрочка? Ты — прекрасная мать.
Попадутся человеческие судьи. Не посмеют оставить тебя без него. Нельзя так разрывать сердце, еле-еле зарастающие раны так кровоточить. Иначе — смерть. Я сам в отчаянии. Как это все вынести? Где взять силы на нашу ношу?»
Я сжалась. Собралась. Осталась.
Не доехав до Воркуты, мы повернули к югу. ТЭК снова находился недалеко. Я отпросилась выехать на сутки раньше, чтобы затем подсесть к труппе в проходящий мимо поезд.
Купив для конвоиров водки и мелочей для своих товарищей, вроде мыла, сигарет, расчесок, взяла билет. В пустынном Чикшине, кроме меня, никто из пассажиров не вышел. Поезд ушел. Тундра. Темно. Сильно метет. Пурга. В стороне на запасных путях нашла два отцепленных тэковских вагона. На обоих висели здоровенные замки. Все были на колонне. Шел концерт.
Запрятав свои кули под вагон, отправилась к зоне. Исхитрилась, сообщила о своем приезде. Мне тут же вынесли ключи.
Стены вагона, сотрясавшиеся от шквалов ветра, казались скорлупой нечаянно за что-то зацепившегося, мотающегося в мировом пространстве прямоугольника. Я разожгла «чугунку». Огонь высветил нары, накиданные вещи. Все та же фантасмагория, тот же ирреальный мир. Страшно.
То и дело выглядывала наружу в завьюженную темень, угадала мчавшуюся фигуру. Колю выпустили одного. Кинулась навстречу. На каком мы свете? Есть ли вообще кто-нибудь на какой-то планете? Если нет — и не надо!
Время двигалось к весне. Гастроли нашего театра были, наконец, завершены. С остановками мы возвращались на базу в Княж-Погост.
С одним из встреченных в поезде знакомых Сеня Ерухимович подошел ко мне:
— Доктор Ш. хочет с тобой познакомиться. Имя ближайшего друга Филиппа по их былым беспутствам было хорошо знакомо.
— Вот вы какая! — с любопытством разглядывал он меня.
— Вот вы какой!
Заочно я его не жаловала. Теперь увидела дружелюбного, неглупого человека.
Доктор Ш. предложил уйти в свободное купе полупустого вагона, чтобы никто не мешал поговорить. С каким-то тоскливым испугом я слушала, как три года назад после освобождения он выписал сюда семью — жену и дочь. «А люблю другую женщину. К ней сейчас и еду. Только с нею и счастлив. Жене не признаюсь. Она десять лет ждала моего выхода. Как справлюсь со всем этим, не знаю». Я надеялась, что с такой же откровенностью он скажет что-нибудь и о Филиппе. Но он отвлекся. Приник к оконному стеклу и долго смотрел в темноту. Потом сказал:
— Вам эти скелеты зон и бараков вдоль дороги мало что говорят… А я здесь начинал. Всех помню. Лежат здесь в свальных ямах. Без могил, без крестов. Кого дожрал голод и вши, кого болезни.
Доктор стал расспрашивать обо мне. Есть ли у меня родные? Куда думаю устраиваться на работу? Перед тем как проститься, он, не то желая подбодрить, не то прояснить что-то, сказал:
— Хотел бы я вам чем-нибудь помочь. Вам треба быть сильной. Много закавык вокруг. У Филиппа юристы днюют и ночуют.
В оброненной фразе «юристы днюют и ночуют» не было чего-то неожиданного, и все-таки она «застолбила» сознание. Я с этим не могла совладать. Бездомность, маловероятное устройство на работу, пять предстоящих лет Колиного заключения, то, что мне некуда и не на что взять сына, как и мысль о суде, — доводили меня до настоящего безумия. Одолеть это казалось невозможным. Я, в общем, отчаялась. Я не хотела больше жить.
В минуту такого крайнего упадка сил и воли, возвращаясь в Княж-Погост, решила в последний раз повидать Колю.
Неправдоподобно, но на мой стук в дверь тэковского вагона выглянул сам Колюшка. Он был болен. В вагоне находился один.
— Что? Почему завязано горло? Ангина? Почему ничего об этом не написал?
— Что ты так разволновалась? Просто вспухли железы. Пройдет! Я заставила снять повязку!.. Опухоль!
Вид ее был равносилен удару. Я зашлась в истерике:
— Нет! Нет! Нет!
— Ничего не болит! — успокаивал Коля. — Посмотри: завязываю горло двумя галстуками, как бантом, и выхожу на сцену. Вот так. Никто ничего не замечает.
Обуявшая меня жуть не спадала. Тут же в Ижме я побежала к одному, другому врачу: «Посмотрите! Что это?»
В диагнозе расхождений не оказалось: ТБЦ желез. «Необходим рыбий жир. Нужно прогревание кварцем». Рыбий жир достала. Вольные поклонники Коли организовали ему несколько сеансов кварца. Но разве мыслимо в лагере вылечить туберкулез желез. Все сошлись к одному. Теперь — Колюшкина болезнь. Опять сшибка «стен». Неодолимость. Освобождение для меня оказалось западней.
Набрав дыхание, я выговорила Коле:
— Давай покончим с собой. Я больше не могу выносить ни бессилия, ни страдания, ни боли. Пойми, я больше не могу. Я действительно — не могла.
Колюшка стал осторожно уговаривать, убеждать:
— Сколько раз нашу жизнь хотели прервать насильственно, против желания, против нашей воли! Мою — расстрелом, твою — голодом, унижением. Самим — нельзя. Нет права. Да, ты устала. Но мы будем счастливы непременно. Неужели ты в это не веришь? Почему ты в это больше не веришь?
И вновь повторил странные и страшные слова:
— Клянусь тебе! Я скоро буду по ту сторону зоны!
В канун своего тридцатилетия, 29 марта 1950 года (по предсказанию отца — года благоденствия), уже глотнувшая воли, я осталась ночевать на нарах в вагоне моих заключенных товарищей на своем прежнем месте, рядом с прекрасной Марго.
Первое, что я увидела утром, был мой портрет, написанный маслом художником Миллером по моей фотографии. Колин подарок.
Трещала печурка. Меня поздравляли стихами, рисунками, припасенным для случая чаем. И что-то в душе смягчилось. Немного отошло. Конечно, может случиться: жизнь будет еще милостивой к нам!
О судьбе нашего театра толковали всякое: вовсе расформируют, лучших актеров сольют с основной труппой Сыктывкарского театра, еще сократят штат, но все-таки оставят как филиал. Решать участь театра приехала чиновница из Сыктывкара. В княж-погостском Доме культуры был назначен час общего собрания.
Я приехавшую начальницу в лицо не знала.
Кто-то бесцеремонно рванул дверь в грим-уборную, где я переодевалась. Элементарно воспитанному человеку полагалось, извинившись, тут же ее закрыть. Но женщина стояла и рассматривала меня.
— Что вы хотите? — спросила я не слишком любезно. — Кроме меня, здесь больше никого нет.
А поднявшись в зал, увидев эту даму на председательском месте, усмехнулась про себя: сколько раз анекдотические ситуации решали судьбу так всерьез. Повсеместно.
Замкнувшись на своих проблемах, я была слепа и глуха к окружающим; из-за моих отлучек «не туда, куда положено», против меня в труппе накопилось немало раздражения; творчески я себя никак не зарекомендовала; молниеносно вспыхнувшая у начальницы неприязнь сложила все «в итог»: я была «уволена по сокращению штатов».
Труппу в усеченном виде сохранили и вновь отправили на гастроли. Уехал и Сеня Ерухимович.
Узнав о моем увольнении, Коля страшно расстроился: «Где найдешь теперь работу? Где?»
Я вновь обходила княж-погостские учреждения. Всюду отказывали. Единственное, от чего я отказалась сама, — была вакансия банщицы в городской бане, куда меня соглашались взять.
На выплаченную за время пребывания в театре зарплату можно было продержаться не более месяца.
Я собралась в Вельск к сыну. Неожиданно Дмитрий принес из зоны Колино огромное письмо. Прибегнув к обстоятельным доводам, Колюшка настаивал на идее, показавшейся мне сначала чрезмерно экстравагантной:
«Раз будешь брать билет до Вельска, придется совсем немного доплатить, и ты дней пять сможешь побыть в Ленинграде. Надо повидаться с сестрой. Сходишь к юристам. Может, кто-то из родственников подскажет разумное. Прошу: поезжай. Другой возможности может долго не оказаться. Сделай это для меня! Для себя!»
На приложенном к письму листке — столбики цифр. Стоимость билета туда-обратно, на еду. Коля рассчитал все до рубля:
«Сможешь! Хватит! Поезжай! К твоему возвращению что-то подкоплю! За дни твоей поездки пройду все обследования. Даю слово!»
Вельск — Ленинград? Увидеться и с сыном, и с сестрой, и с прошлым? За всем моим неустройством такая мысль мне просто-напросто не могла прийти в голову. В идее о подобном броске, выпестованной Колюшкой, было что-то ослепительное, бесконечно внимательное и шальное. Мне словно выдали глоток живой воды.
Ехать уже хотелось. И хотя я не чувствовала себя готовой к подобной встряске, подумала: может, она-то, с разбегу «долбанув», как раз и расколет стиснувший меня обруч.
Я написала Бахаревым. Просила, чтобы кто-то пришел с Юриком на вокзал встретить меня, и предупредила, что через пять дней, на обратном пути, остановлюсь в Вельске. Послала письмо Валечке в Ленинград.
Везением было и то, что Симон собирался в командировку в Ленинград. Освободившись три года назад, он очень по-своему распорядился возможностями воли. Устроился «коммивояжером». Как сам он острил: «Я — вояжер из Коми». Главным для него было — имея службу, чаще бывать в Москве и Ленинграде, встречаться со старыми друзьями, ходить по театрам и накупать нужные книги для своей прекрасной библиотеки. Мы выехали вместе.
В Вельске, увидев через окно сына, я уверенно соскочила с подножки и, раскинув руки, побежала ему навстречу. Словно почувствовав степень отдачи и самозабвенности, четырехлетний сын вырвался из рук Веры Петровны и помчался навстречу. Я кружила его, он смеялся. И пока поезд стоял, верилось в то, что нам суждена радость.
При встрече с Симоном, знакомым ей еще по Урдоме, Вера Петровна подтянулась, старалась быть улыбчивой.
Понятно, мне хотелось взять Юрочку с собой в Ленинград. Я написала об этом Бахареву. Контрдоводов было много. Принять их помогла неуверенность в обстоятельствах поездки.
Позади уже осталась Вологда, проезжали Череповец. Я высматривала реку Суду, через которую пятнадцать лет назад, приехав к папе, мы всей семьей переправлялись на пароме в теплую белую ночь с наводнявшим ее соловьиным пением. Отец, мама, сестры, юность! Да разве все это было когда-то? Даже воспоминания были отмежеваны, отчуждены от меня пережитым, но сила и скорость сближения двух рассеченных кусков нескладной, но все-таки единой моей жизни грозили сейчас смять эту «меня».
К Ленинграду мы подъезжали ранним утром. Поезд замедлил ход. За окном появились первые встречающие. Вместо четырнадцатилетнего подростка я увидела идущую по перрону красивую, полноватую девушку — мою единственную уцелевшую сестру Валечку. После девятилетней разлуки мы неотрывно и жадно вбирали друг друга через оконное стекло. Пораженные переменами, не в силах сдержаться, обе плакали навзрыд. Обнимая ее, я все никак не могла смириться с тем, что вместо худенькой младшей сестренки передо мной взрослый, сформировавшийся человек.
Наша встреча с сестрой подействовала и на Симона. Он пригласил нас позавтракать, но сестра торопилась на работу.
— Остановишься у тети Дуни. Она тебя ждет.
— А ты?
— Я в общежитии. У меня — негде.
После возвращения из угличского детдома Валечка не однажды подавала в суд заявления с просьбой вернуть ей комнату. Столько же раз ей суд в площади отказывал.
«Сейчас выйдем с Московского вокзала, и я увижу стрелу Невского проспекта, позолоту Адмиралтейского шпиля, достоинство и соразмерность домов и улиц». Разве я смела себе представить, что когда-нибудь окажусь в родном городе?
Торжествовала весна. Слепило солнце.
— Позавтракаем в Восточном кафе при Европейской гостинице, — предложил Симон.
Я помнила это скромное, элегантное кафе.
— Выбирайте! — протянул Симон меню.
— Сардельки! — механически определилась я.
Меня укорил смеющийся взгляд друга. «Ах, ну да, конечно! Не то!»
— Разрешите! — взял он на себя инициативу. И тут же продиктовал официанту: — По двести граммов сметаны, по бутерброду с красной икрой, салат, яйцо, кофе на двоих.
Я глядела на этот изыск, но все никак не могла «приземлиться».
Вышли на неповторимую улицу Бродского. Филармония. Русский музей. Навстречу вышагивал мужчина. Они с Симоном обнялись.
— Михаил Светлов, — представился он. Его нагнала молодая женщина.
— Мне надо с вами поговорить! — обратилась к нему. Он повернулся и бросил ей насмешливое:
— Добивайтесь!
Совсем забыла: в обиходе есть такой язык. Занятно. И — как далеко.
Я собиралась ехать к тете Дуне. Симон наставлял:
— Улицу переходите только в положенных местах. Если милиционер все-таки подойдет, тут же, без разговоров, платите штраф! Паспорт ни в коем случае не показывайте! Скажите: «Забыла дома!» С тридцать девятым пунктом имеют право выдворить из города в два счета. И не как-нибудь, а столыпинским.
По этому поводу тогда острили. «Как живете?» — спрашивает один другого при встрече. «Ничего, спасибо, все хорошо. Только вот температура 39».
Тетя Дуня, к которой мы в детстве ездили в Белоруссию, та, что сообщила во Фрунзе о маминой смерти, увидев меня сейчас, особенно не ахала. Почти ничего не расспрашивала. Провела в комнату, и я не сразу поняла причину смущения, охватившего меня. Внимательней присмотрелась: наша мебель! Стол. Стулья. Даже клеенка с чернильными пятнами — памятью об усердном приготовлении уроков младшими сестренками. На стене зеркало в замысловатой бронзовой оправе с острием, от которого у меня на всю жизнь остался шрам на лбу…
У блокадного Ленинграда имелись свои тайны, были свои права. Я не посмела до этого дотронуться. Только сердце сжалось.
Внутренне я готовилась к исповедальному разговору с Валечкой: как все было? С мамой? С Реночкой? Замирая, ждала погружения в доверительную близость с сестрой. Но после одной, другой встречи поняла: она избегает этого разговора, он для нее — загнанная вовнутрь боль.
В стремлении завоевать доверие сестры я пыталась то так, то иначе приблизиться к ней. Удивилась и растерялась от того, насколько это оказалось трудно. Попросила разрешения побывать в общежитии, где она жила. Комната была огромной. В ней стояло шестнадцать или восемнадцать кроватей. У кого-то сидели «ухажеры», кто-то ел, кто-то наигрывал на гитаре. Так жила моя сестра, работница механического завода, что на Обводном канале. Война, блокада, болезнь не дали ей даже закончить школу.
Соседки нас с любопытством разглядывали.
— Ну до чего же похожи! Откуда сестра приехала?
— Издалека. Завербовалась на Север, — отвечала за меня Валечка. Страшась моего непонятного прошлого, сестра, видимо, утаивала, что я у нее есть вообще.
— Пальто у тебя есть? — пыталась я пробиться к разговору с нею.
— Да ну тебя, Тамуся. Есть, конечно, — отмахивалась она.
— А подруги? Молодой человек?
— У всех есть, и у меня тоже, — избегая и здесь всяческой откровенности, отвечала она.
«Самостоятельность! Завершенность!» Только однажды внезапно в ней что-то открылось:
— Перед смертью мама внушала нам с Реночкой одно: «Любыми путями доберитесь до Тамочки! Как-нибудь, но только доберитесь до нее!»
И, охваченная чувством вины за все, что случилось с моей семьей, я творила про себя нечто вроде молитвы: «Простите! Простите за все! Я так хотела вам помочь! Я вас так ждала во Фрунзе. Теряла голову. Сходила там с ума..» Рассказывать об этом было почему-то незачем, не нужно и не годилось. Обретала контуры еще одна не очень понятная беда, которой надо было дать имя: я своей единственной сестре была не нужна.
На квартиру, где «все» случилось, где в свой последний приезд из Фрунзе я слышала, как шелково-заливисто смеялась Реночка, возвращавшаяся из школы, где и сейчас существовала лестница, на которую «выбросили» маму, я не просила сестру проводить меня.
Это было выше сил. А на прежнюю нашу, на Васильевском острове, предложила поехать.
Дверь в нашу квартиру открыла незнакомая женщина.
— Мы здесь когда-то жили. Разрешите только взглянуть?
— Проходите, проходите, девочки. Как видно, сестры? Все здесь было по-иному, не так, как у нас. Но среди чужой обстановки царствовал наш дубовый резной буфет. При обмене мама не стала перевозить его на меньшую площадь.
— Наш! — воскликнули мы обе.
— Так забирайте его. Берите! Все-таки память! — отозвалась хозяйка квартиры.
Примета послевоенной поры — душевная широта чужого человека.
— Да нет, что вы! Спасибо! Не нужно… И куда, — отказались обе. Мы спросили, не разыскивал ли нас отец.
— Никто не спрашивал, не приходил.
Постояли во дворе нашего детства.
— А помнишь, как тебя здесь избил Юра Бучель, и как я расшибла ему голову поленом? А помнишь… это… то… А что, если мы поднимемся в квартиру Давида? — спросила я напоследок.
Школьный друг Давид, так долго бежавший по платформе при моем отъезде во Фрунзе! Его подарок — коричневая сумка с запиской: «Зачем ты это делаешь, Томочка?»
На звонок вышла мать Давида.
— Ой, я не могу! Не выдержу! Кто пришел! Кто тут стоит на площадке! — заплакала она.
Нас почти насильно втащили в квартиру.
Был дома и Давид. Рядом с ним стояла красивая, удивительно милая молодая женщина.
— Познакомься, это моя жена Лиза, — представил ее Давид.
— Какой праздник! Какое событие! — причитала Софья Захаровна. — Доставай вино. Мы как раз собирались обедать. А мама-то твоя… Отец… Какие у вас были красивые родители! Ах, какое несчастье свалилось на вашу семью, какая беда, горе какое!.. — И Софья Захаровна сокрушалась, качала головой и суетилась в желании принять нас как можно радушнее.
Давид был растерян, чем-то смущен. Почти не задавал вопросов. Увидев наш дом на Васильевском острове, квартиру школьного друга, в которой все было на своих прежних местах, вплоть до бархатного занавеса, делившего комнату пополам, я не сумела сдержаться. Из глуби, о которой мы так мало что знаем, выхлынули и полились слезы. Поняв, что не остановлюсь, ни при каких обстоятельствах не смогу взять себя в руки, я поднялась.
— Приходите! Приходите к нам! — неслось вдогонку. — Приходите к нам в гости, Тамарочка, Валечка!
Не знала Валечка, и никто не мог указать места захоронения мамы и Реночки. Неизвестно было, на каком краю света могила отца, раз он не вернулся.
Нище и ни в чем не находя себе места, я отправилась в церковь. В пятидесятом году туда стекалась масса горюющих людей. Поставила свечи за своих родных, на коленях молила высшие силы без осложнений вернуть мне сына, пощадить Колюшку, помочь обрести в жизни приют.
Хотела сердцем прикоснуться к камням моего трагического города. Любовь к нему была беспредельна. На мгновение умудрилась растянуться на ступенях Исаакиевского собора, прижаться к ним.
В юридической консультации моих страхов не поняли и ничего нового не посоветовали: «Да что вас, собственно, беспокоит? Получите жилплощадь, работу, подадите в суд, и ребенок будет ваш».
Я еще как-то пыталась пробиться в прошлое. Отправилась к прежней любимой подруге Ниночке Изенберг. Дом помнила. А лестница? С парадной? Со двора ли? Забыла. Память ничего не подбрасывала, будто прочно в свое время исключила всю прошлую жизнь.
Как и мать Давида, Нинина мать Нина Александровна вскрикнула:
— Бог мой, ты ли это, Тамара? Живая? Откуда? Ниночка не отпускала мои руки, смотрела в глаза, словно самым важным в тот миг считала влить в меня уверенность и покой. Она была больше чем подруга. Редкостное, удивительное создание, обладающее даром умиротворения.
— Выходит, вы всю войну пробыли в Ленинграде? — спрашивала я.
— От начала до конца. Сбрасывали с крыш бомбы. Тушили зажигалки. Голодали. Умирали. Но выжили. Чудом, конечно, — рассказывали они по очереди.
Соизмерять блокаду города, смерть мамы и сестры я не могла ни с чем.
— Как же страшно все блокадное! Невозможно представить!
— Что тебе сказать? — отозвалась Нина Александровна. — Не страшней, наверное, чем все твое… Спущусь в булочную, куплю к чаю твои любимые «наполеон» и «буше», — заторопилась она.
Кто-то на земле помнил названия моих любимых пирожных? От этого тоже судорога прошла по сердцу.
Как и у Давида, в их уютной квартире все было на прежних местах. Те же матовые колпаки со стеклянными воланами на настенных лампах, люстра из розового стекла над круглым столом. Белые стулья и кресла. Жардиньерки. Книжные полки. Мне представлялось, что все книги в блокаду были сожжены, все стеклянное побито. Как хорошо, что именно этот дом с иконами и книгами не разорен и напоминает о целостном мире. Вон мой любимый Владимир Соловьев в старинном издании.
— А «Семья Горбатовых»? Сохранилась? А Кржижановская?
— На месте.
— Расскажи про себя, Ниночка.
— Замужем. Но развожусь.
— Почему? Кто он?
— Химик… А почему? В двух словах не расскажешь. Он против церкви. А мы с мамочкой верим в Бога.
— Кто из прежних знакомых остался в Ленинграде?
— Лиза здесь. Кирилла-белого убили на фронте, — сообщила Ниночка. — Нюру тоже убили.
— Какую Нюру?
— Амосову. Ах да, ты же ее не знала. Это моя подруга по военной поре.
У меня было точно такое же чувство: хотелось говорить о своих северных друзьях как об общих.
— А Боря Магаршак, Илья Грановский, Ной Левин живы? — допытывалась я. — Ася Чижикова здесь?
— Не встречала. Не знаю. Видела Владимира Д. Военврач. Спрашивал о тебе… А у тебя все такие же волосы. Глаза стали другие.
Я дала себе зарок не спрашивать про Роксану и про другую — «Норд», что доносили на меня. Об этом когда-нибудь. Не сейчас, но помимо желания, с остановившимся сердцем все-таки задала вопрос:
— А Роксану встречали?
— Здесь эта страхолюдина! Здесь… — бросила не Нина, а Нина Александровна. — Так хочется спросить тебя обо всем, а боюсь притрагиваться. Вдруг причиню тебе боль? — не выдержала она.
— Спрашивайте. Не бойтесь. Сейчас болит самое-самое давнее. А все «то», что случилось после, как будто было не со мной, с кем-то.
И Нина Александровна не спросила, а с неожиданной прямолинейностью выложила:
— Да ты не думай, я к тебе в душу не лезу. Но жизнь-то сгубили! Жизни-то нет! Кто ты теперь? Ни жена. Ни мать. Ни города у тебя. Ни крыши. Институт не дали закончить. Думать о тебе — и то страх один! Представляю, как ты их ненавидишь!
— …Ненавижу? Кого?
Переспросила напрасно. Все поняла… Только, как в физическом недостатке, было бы стыдно признаться, что ненависти в тот момент не ощущала. Была еще на дне колодца. Не успела отодвинуть пережитое. Я только тайно про себя знала, отлично знала: когда выкарабкаюсь, меня охватит чувство большее, чем ненависть.
Ленинградские встречи невольно втягивали в свои люки, вовлекали в отсеченный войной и тюрьмой мир юности, бередили душу. Меня встречали запасами тепла, любви и памяти. Плакала моя тетя Мария, рылась в вещах, чтобы мне что-то подарить. Услышав мой голос по телефону, художница-опекунша Лили закричала:
— Где вы? Где? Я сейчас же схвачу такси и приеду! Или вы ко мне. Я встану перед вами на колени. Это я уговорила вас, я подтолкнула уехать тогда во Фрунзе. Я! — захлебывалась она. — Если бы вы не послушались меня, всего этого кошмара не случилось бы.
Я разубеждала:
— Случилось бы. Точно так же!
Она отказывалась это понимать.
Иные признания не только трогали до глубины души, но и что-то возвращали. Лиза, которую я нашла по адресу, данному Ниночкой, горько заплакала, то и дело вскакивая:
— Поешь! Полежи! Отдохни! Прими ванну! Сяду против тебя. Хочу на тебя насмотреться. И потом:
— Знаешь, Тома, когда начался голод, я думала об одном, только одна мысль точила мозг и душу: как добраться до Томы? Я больше ни о чем не могла думать. Даже когда нас погрузили в поезд, повезли в Биробиджан, я думала: выскочу, пересяду. Только к тебе, чтоб рядом с тобой перебыть этот ужас!
О настоящем меня спрашивали мимоходом, особенно не вникая. Жива? И слава Богу! Никто не знал, как со мной обходиться, каким образом следует осваивать мои арест и лагерь. Еще не остывшие от своего военного несчастья, люди чему-то сочувствовали, но тяготели к выздоровлению, а не к болезни.
Мне оставалось отвезти письмо сестре интинского пианиста. Времени было в обрез. Днем я ее дома не застала. Вторично мы с Валечкой приехали к ней в одиннадцать часов вечера. Дверь открыла соседка:
— М-ль? Вон та комната, третья по коридору.
Я постучала. Молчание. Еще. И еще. И еще раз. Не отвечали. Тогда — в последний. За дверью взорвался женский голос:
— Совесть у вас есть? Что вы лезете в дом, когда люди спят? Нахальство!
— Простите, — пыталась я оправдаться, — я приходила днем. Мне нужно вас на одну минуту.
— Убирайтесь вон! — кричала из-за дверей женщина. — Мало того что на работе покоя не дают. Домой приперлись.
Валечка возмущенно тащила меня за рукав: «Немедленно уйдем отсюда! Как ты можешь?» Но я не могла уйти… Приникнув к дверной щели, я сказала:
— Это я вам нужна, а не вы мне!
Дверь распахнула разъяренная, в наспех накинутом на плечи халате особа.
— Что же мне от вас нужно? — взбешенно процедила она.
— Я привезла вам письмо от брата. Возьмите. Он просил отдать вам в руки.
Женщина отступила в комнату.
— От кого?
— От вашего брата М-ля.
— Тише! Ради Бога, тише! Идите сюда!
Я повернулась, чтобы уйти из квартиры. Женщина в меня вцепилась. Валечка была у парадной. Она бросилась за ней:
— Умоляю, вернитесь! — И снова ко мне: — Простите! Боже мой! Не понимаю! Откуда вы?
— Оттуда.
— Вы что, его видели?
— Видела.
— Живого? Когда?
— Месяц назад.
— Он худой? Во что одет?
— На нем была куртка. Не помню, какого цвета.
— Не может быть. Он бритый?
— Нет. У него шевелюра.
— Его шевелюра? Цела? Такая пышная, черная?
Она закрывала себе рот обеими руками, чтобы не плакать, разорвала письмо, глазами выхватывала строчки, бухнулась на колени:
— Простите меня! Как я вас встретила?! Мне это не простится! Я работаю в Смольном. Каждый день тьма посетителей. Заявления. Узнают адрес. Приходят домой. Простите! Поймите!
Поняла: в одном конце — партийный Смольный, в другом — брат с номером на спине. Меж эдаких флангов существовать не просто.
Долго мы с сестрой шли молча. С неожиданно крутой откровенностью она вдруг сказала:
— У меня такое чувство, что ты незнакомый мне человек. Что ты когда-то была моей сестрой, потом что-то случилось и… в общем, ты умерла.
— Почему, Валечка? — превозмогла я невыносимую боль.
— Не знаю.
— Попробуй объяснить. Мне это важно.
— Не могу. Ты из какой-то другой жизни. Я не понимаю тебя.
— Я слишком мрачная? И вокруг меня все мрачно? Да? Я много плачу?
— Нет. Ты даже стараешься быть веселой, но я не верю этому.
— Чему не веришь?
— В общем, ты какая-то чужая.
Внутри все свело. Хотелось воззвать: «Единственная моя сестренка, не называй меня чужой! Я не могу этого слышать. Я родная, твоя».
Оставшись без опоры, Валечка в одиночку одолела все напасти. Имя «старшей сестры» для нее выхолостилось в пустой звук. Ей было даже неведомо, неизвестно, как я пыталась до ареста вырвать ее из детдома, что делала для того, чтобы заполучить ее к себе. Сейчас она была права: я «старалась». Старалась быть как бы без прошлого. Боялась ее испугать. И тем, видно, еще более ее отдаляла.
На следующий день, не удержавшись, поставила точку наша родственница, проживавшая в одной квартире с тетей Дуней:
— Ты бы не водила никуда с собой Валю. Не тронь ты ее душу. Не нагружай ты нас. И веселье твое какое-то перевернутое.
Открыв нам как-то с Валечкой дверь, не сказав даже «здравствуйте» после десяти лет, что мы не виделись, она повернулась и ушла к себе в комнату. Я решила, что она не узнала меня.
Тетя Дуня защитила ее:
— Не сердись. Сын погиб во время войны. Муж от разрыва сердца умер в одночасье. Нервы — никуда. Она говорит: «Не могу видеть этих несчастных сестер. Не выдерживаю!»
Предстояло понимать все, ни на что не претендуя. Сказал же когда-то Александр Осипович: «Не можешь? Тогда изменись сама?»
Я рвалась обратно на Север.
Провожала одна сестра. О чем-то напряженно думая, она не выдержала и спросила:
— Ты все-таки скажи мне: за что тебя?
Вопрос был нормален. Человек ведь отсидел за что-то семь лет. Что для сестры могло означать: «Ни за что?» Только ложь или нежелание быть откровенной.
Своим, растерявшимся сердцем она жалела меня:
— Береги себя! Приезжай, Тамуся!
Мы снова обе плакали в бессилии извлечь из боли полное имя тому нечеловеческому, что уничтожило наш дом, надругалось над семьей и сделало родство с отсидевшей сестрой едва ли не смертельным обстоятельством для жизни.
В Вельске я отыскала знакомую по Урдоме. Она предложила больше чем ночлег: «Пусть сюда приведут сына. Побудешь с ним у меня».
Филипп, уехав в командировку, избежал встречи.
— Он все препоручил мне, — поставила меня в известность Вера Петровна.
Принесла мне в подарок фотографию сына.
— С кем он здесь сфотографирован?
— С моей племянницей.
Юрочка жался, оглядывался на нее.
— Для чего вы ему это купили? Нам ничего не нужно, — снова ревизовала она меня.
— Я скоро приеду за Юриком, Вера Петровна!
— Вы же не устроены. Неужели у вас не станет болеть сердце из-за того, что ребенку у вас будет хуже, чем у нас?
— Ребенку с матерью не может быть хуже!
— Филипп велел, чтобы я ни в какие разговоры с вами не вступала.
— Вы только что сказали, что он все препоручил вам.
— Да, препоручил, чтобы я не бросала Юрочку.
— Что значит — не бросали?
— Ну, чтобы не оставляла вас с ним вдвоем.
— Как это «не оставляла вдвоем»?
— Спросите у него сами.
— Я пойду погуляю с сыном.
— Нет, Тамара Владиславовна, это неудобно. Здесь все на виду друг у друга. Лишние толки, разговоры. Не надо. Я буду приводить его сюда. И так хватает всего.
Я не выдерживала ее хозяйского, уверенного тона. Не желала признавать за ней полноту прав! Не хотела быть за что-то ей благодарной!.. Но боялась открытых с ними обоими столкновений.
Стыд оттого, что я растеряна перед свободой, замучивал меня. Валечкин рассказ о последнем мамином напутствии сестрам: «Доберитесь до Тамочки», Лизино: «Точила одна мысль — добраться до тебя» — укоряли. В меня верили. Аргумент Веры Петровны:
«Но вы еще не устроены» — превращал эту веру в ноль. Путь, как всегда, оставался один — превзойти обстоятельства и себя. Спрессовать энергию. Взорваться! Бьется же рыба об лед, и, случается, попадает в желанную прорубь.
В Княж-Погосте я узнала, что Колю в лазарет не положили, хотя улучшений со здоровьем не наметилось никаких. ТЭК находился в поездке.
В поисках работы я снова методически обходила все подряд. Ответ был прежним: «Мест нет».
Клава в своей хибаре поставила для меня топчан. Дала что-то, заменявшее одеяло.
Приходя из больницы, где работала медсестрой, она глушила водку, пела жалостливые песни, заплетающимся языком убеждала: «Говорю тебе: не найдешь ничего!» — и задавала «веселые» вопросы: «А ты понимаешь, зачем мы живем?» (Она взяла свою дочь из детдома; будучи добрым человеком, била ее. А затем взяла и отравилась.)
Я уходила вечерами к родным Сени Ерухимовича. Его сестра Фира работала в управлении.
— Научи меня печатать на машинке, Фира! Может, устроюсь где-нибудь машинисткой.
— Давай. Начинай, — ставила машинку она. Нище не столуясь, я блюла гордость: «Нет-нет, сыта. Все в порядке». Как-то после очередного безрезультатного похода я понуро возвращалась к Клаве. Навстречу шла знакомая пара, муж с женой. Перейдя дорогу, они направились ко мне и… протянули мне буханку хлеба:
— Возьмите, Тамара, возьмите. Нам ничего не надо объяснять. Все знаем по себе.
Потрясенность от столь откровенного сочувственного подаяния была настолько сильной, что согнула: запредел!
Лишь одно мое усилие в ту пору обернулось удачей. Настойчиво атакуя адресные бюро южных городов, я разыскала, наконец, Колюшкину мать. Из Кировабада прислали ее адрес. Я ликующе сообщила об этом Коле. Сын нашел мать. Мать — сына.
«Здравствуйте, дорогая моя дочка Тамара! — ответила мне Дарья Васильевна. — Получила ваши оба письма, драгоценные для моего сердца и жизни. Прежде всего целую вас как мать Коли и отныне — ваша и приношу свое Материнское Благословение на совместную долгую жизнь с Колюшкой и со мной, если Судьба нам даст это и сжалится над нами. Живите дружно, любите друг друга до гроба. Бог сжалился над нами, взамен горя послал и радость. Это — вы, моя дорогая дочка Тамара. Описать вам мои волнения и переживания, которые я перенесла за все эти 10 лет, не в силах. Вкратце напишу только, что я искала своего сына, и вот вы мне его подарили. Я снова мать!..»
Дарья Васильевна спрашивала, чем может помочь Коле. Сама жила в чужой семье. Своего угла не имела.
Письма ее, трогавшие своей безыскусностью, я пересылала Колюшке, умоляя его скорее откликнуться, объяснить все, как найдет лучшим.
Колюшка медлил. Понимая, как ему горько и тяжело отягощать материнскую душу известием о том, что это не ссылка, как я ей написала, а лагерь, я продолжала настаивать: «Ответь!»
Наконец, гонения на «бывших заключенных» в 1950 году были объяснены. Сполна. Точки над «i» расставлены самым беспрецедентным в юридической практике образом.
В Княж-Погост на несколько спектаклей прибыла основная труппа Сыктывкарского театра. Привезли спектакль по повести Бабаевского «Кавалер Золотой Звезды».
Сеня Ерухимович, только что вернувшийся из гастрольной поездки, звал посмотреть. В конце концов это было лучше, чем видеть, как Клава сидит за бутылкой. Но спектакль был скучен, настроение — тяжелое. Пообещав, что утром зайду к Сене, я после первого акта ушла. Сеня остался досматривать спектакль.
А утром, подходя к центру поселка, где жила Сенина семья, я увидела несущуюся по деревянным панелям растрепанную, с опухшим от слез лицом Фиру. Она изменила направление, побежала ко мне:
— Идем скорее к нам! Сему арестовали!
— Опомнись, Фира, что ты говоришь? Скажи вразумительно.
— Сему после спектакля уже ждали двое. Арестовали на улице. Невероятно. Немыслимо. И у меня вырвался тот же сакраментальный вопрос: «За что?»
Обезумевшая Сенина мать кричала: «Сыночек мой! Сыночек! Иди скорее домой!» На квартиру к ним из управления лагеря прибежали за мной:
— Вас просят зайти к Шустову. Сейчас же, если можно.
Закрыв дверь, там меня обступили со всех сторон. Бывшие зеки, освободившиеся в сорок седьмом, пытаясь уцепиться за какое-то логическое звено, разрывали меня на части:
— Вы с ним ездили на гастроли. Может, он там совершал какие-нибудь махинации с билетами?
— Да что вы! Нет!
— Может, он говорил то, что не следует?
— Ничего не говорил.
— Припомните! Может, что-то замечали сами?
Я ничем не могла утешить переполошившихся, взбудораженных арестом Сени людей. Лица у всех были серые, вытянувшиеся. Спрашивали друг у друга!
— Понимаешь что-нибудь?
— А что тут понимать? — тяжело и весомо произнес, наконец, один из них. — Начался второй тридцать седьмой! И начали его с евреев.
«При чем тут евреи?» — не удивившись тому, что «начался второй тридцать седьмой год», подумала я.
Фира добивалась свидания с братом. Захватив для Сени свою бывшую лагерную телогрейку, я пошла вместе с нею. Сенины объяснения подтвердили то, что могло именоваться только сатанинским психозом власти.
— Обвинений новых никаких, — сказал он. — Все те же, что были при первом аресте. Увозят для допросов в Сыктывкар. Из другой камеры получил записку от Толубенко. Пишет, что новых обвинений тоже не предъявили. Сказали: вышлют в Сибирь на пожизненное поселение.
«Обвинения те же. Новых не предъявляют!» И человек опять в тюрьме.
Таких, которые отказались бы верить в то, что отсидевших по приговору десять лет арестовывают вторично, все за то же — «ни за что», не было. Опытом своим поверили: «Так было, так есть и будет».