ГЛАВА II

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ГЛАВА II

Со дня папиного ареста я стала именоваться «дочерью врага народа». Это была, так сказать, первая политическая кличка, полученная мною от Времени. В школе меня перестали вызывать на уроках. Под каким-то предлогом пересадили на последнюю парту. Но потрясение от происшедшего в семье было так велико, что частности принимались послушно, почти как должное.

Папин арест обязывал ко многим незамедлительным решениям. В частности, к устройству на работу. Занятия были заброшены. Я вычитывала объявления на доске: «Требуются на работу». Мозаичный цех, выплачивающий ученикам стипендию, показался наиболее приемлемым, и я с тоскливым чувством отправилась в школу забирать документы.

Выслушав меня, завуч Нина Васильевна Запольская плотно прикрыла дверь учительской, негромко, но решительно сказала: «Что бы там ни было, Тамара, надо закончить десятилетку. Осталось всего полгода. Я тебя не отпущу! Для приработка найду тебе учеников».

Твердая позиция завуча школы по отношению к судьбе одной из учениц была, казалось бы, естественной, но не в трясине опешенности и растерянности конца 1937 года, когда в одночасье нормальное превратилось в свою противоположность. Вмешательство завуча Нины Васильевны, как и помощь Михаила Ивановича Казакова при нашем переезде в Ленинград, воспринималось мигающими огоньками чего-то еще существующего. А я со всей страстью цеплялась за устойчивость прежних представлений о жизни.

Нина Васильевна нашла мне учеников. Главное как будто уладилось. Фокус, однако, заключался в том, что главным стало разом все: розыски тюрьмы, где находился отец, мамино здоровье, присмотр за сестрами, попытки совместить учебу с работой. Жизнь начиналась всерьез.

Буквально через пару недель после папиного ареста меня вызвали на бюро комсомольского комитета. Длинный стол был покрыт кумачом. Над столом — портреты Сталина и Ежова. Солнце косой трубой высвечивало неприкаянность пылинок.

Новый комсорг и члены бюро приступили к разговору. Было сказано, что я всегда была примерной комсомолкой, поэтому мне и хотят помочь. В данный, решающий момент все зависит от меня самой. Для того чтобы всем было ясно, что при создавшемся положении вещей я продолжаю мыслить как настоящий член ВЛКСМ и гражданин своей страны, я должна публично отречься от своего отца — «врага народа». Долг каждого честного человека — поступить именно так. Другого выхода нет. Как я отношусь к сказанному, что думаю, спросили меня в заключение.

К тому, чтобы отречься от отца? Об этом думать было нечего.

— Мой отец ни в чем не виноват! — отрезала я.

— Откуда ты это можешь знать? Кто тебе дал право ручаться за отца? — жестоко наступали на меня.

— Право? Никто не давал. Сама знаю! Не виноват!

— Что ж, докажи.

Что значит «докажи»? Была вера, не допускающая и мысли о виновности отца. Я могла рассказать о его перегруженности, бескорыстной самоотдаче, о том, как важно ему было, чтобы дети росли правдивыми и честными. А «доказать»?..

Впрочем, разговор об «отречении» представился средством, используемым для устрашения, для проверки меня. Не может же быть в самом деле серьезным предложение отречься от отца!

Через несколько дней я прочла объявление: состоится комсомольское собрание. Один из вопросов повестки дня — обо мне.

На собрании я слушала, но опять не верила, что все это относится ко мне. Председатель очерствевшим голосом докладывал о какой-то Петкевич, как о «дочери врага народа», для которой органы НКВД не являются, видите ли, авторитетом. Она не верит, что ее отец арестован за дело, и не желает отказаться от него, что и ставит ее в данной ситуации вне комсомола.

— Кто за исключение Петкевич из рядов ВЛКСМ?

Поднялся лес рук. «За» не проголосовали лишь двое: отличник нашего класса Илья Грановский и мальчик из параллельного класса.

Решение формулировалось так: исключить из комсомола — 1) за потерю политической бдительности (за то, что прозевала в собственной семье «врага народа» — отца); 2) за клевету на органы НКВД (поскольку неверие в виновность отца равняется недоверию в справедливые действия Наркомата внутренних дел). Третий пункт почему-то не запомнила вообще.

Казалось еще, кто-то непременно и немедленно должен это все аннулировать. Я ждала этого. Ежесекундно… Уж во всяком случае в последней инстанции — райкоме комсомола — возмутятся решением комсомольского собрания. С этим туда и шла, когда вызвали.

— Положи на стол комсомольский билет. Решение правильное. Ты больше не комсомолка! — хладнокровно подытожили там.

«Положи комсомольский билет. Ты больше не комсомолка!» Вынув из сумочки комсомольский билет, я подошла к столу секретаря райкома и положила его.

Меня еще долго преследовала картина «леса рук» и райкомовского вышвыривания. На нервной почве (как сказали врачи) у меня отнялись ноги. В доме запахло лекарствами, отварами трав.

В дверь никто не звонил. Мы оказались отрезанными от мира, от привычного течения жизни. Но вошедшая в дом нужда, как жестокий и верный лекарь, в упор потребовала разобраться с собой.

Сразу же по приезде в Ленинград мы стали разыскивать папу. Кто-то подсказал нам поехать на пересыльный пункт. На меня глянули беспомощные мамины глаза, и я поняла, что ехать придется мне.

На пересыльном пункте папа в списках не значился. В «Крестах» папиной фамилии тоже не нашли. Встреченные там женщины объяснили, что первым делом следует обратиться в справочное бюро Большого дома на Литейном. Дом действительно был большой. Особенно по тем временам. Построен он был уверенно, фундаментально. Серое современное здание олицетворяло незыблемость и прочность власти.

Пересыльный пункт, «Кресты», Большой дом заново открывали не только город, в котором я знала памятники и дворцы, трамвайные и автобусные маршруты, но и вовсе другую жизнь. Названия тюрем, решетки, на окнах, растерянные лица людей, с которыми пришлось стоять в очередях, стали зримой границей, за которой попросту виделся конец света. Но там находился отец. Ему надо было помочь во что бы то ни стало.

До того как войти в справочное бюро Большого дома, я считала, что мы относимся к тем особым, но все-таки немногим, на кого накатила беда. Похожий на вокзал, огромный, с колоннами, зал справочного бюро оглушил. Он был до отказа забит людьми. Нельзя было понять: это толпа или безнадежно огромная очередь. Если очередь, то где искать конец? Стоял гул, а многие люди, возле которых я оказывалась, вроде бы молчали, исступленно глядя в одну точку. Степень общей наэлектризованности была так велика, что и меня заразила мгновенно. Прежде чем понять неизмеримость несчастья, я его увидела глазами, почувствовала кожей. Свежая, всепотрясающая мощь боли, исторгавшаяся невиданной массой людей, непостижимым образом не рушила стен этого здания.

Ошеломленная, не зная, куда ткнуться, я все же отыскала конец очереди.

Внутри этого чрева совершенно незнакомые люди вполголоса доверительно делились друг с другом тем, как все это случилось: позвонили, вошли, сказали…Начали все переворачивать, ворошить белье, книги, письма… закончили обыск… увели… Рядом женщина подробно рассказывала, как муж, столько ночей прислушивавшийся к каждому ночному звуку, стал вдруг необыкновенно спокоен, только ее все просил не терять мужества, странно улыбался и подбадривал.

— А мой муж, — говорила другая, — повторял только одно: «Верь мне! Слышишь? Ты должна верить в то, что я ни в чем не виноват! Ты и детям должна внушить, что их отец невиновен. Это очень важно. Больше я тебя ни о чем не прошу!»

— А мой муж кричал: «Не имеете права! Это недоразумение! Не смеете невинного человека забирать!» — добавляла третья.

И вдруг кто-то из стоявших рядом тихим отстраненным голосом спросил:

— Как думаете, их там пытают? Говорят, страшно бьют, одному ребра сломали.

Именно с этой секунды я знаю: не каждый вопрос, не всякое слово сознание успевает перехватить у других чувств. Все внутри похолодело от страшного вопроса. Какие-то люди могут папе ломать ребра? Один живой человек другому? За что? Как это? Я не умела о таком думать. Но понятие «арест», стало обрастать изнутри еще большим ужасом.

Последними в очереди были немолодая дама со взрослым сыном.

— Кто у вас? — спросил юноша.

— Отец. А у вас?

— Тоже отец.

Последовали вопросы. Когда арестовали? Сколько человек в семье?

— Как ваше имя? — спросили новые знакомые. Я назвалась.

— А вас?

— Меня — Эрик. А маму — Барбара Ионовна.

Над одной из дверей этого адского зала начинал звенеть звонок с интервалом примерно в минуту-две, что означало: следующий, заходи. В справочном пропускнике не задерживали. Вопрос, ответ, окошечко захлопывалось. Оттуда выходили прямо на улицу. Но очередь была неистребимой. В тот первый день она до нас не дошла. Договорились, что на следующее утро мать и сын скажут, что я стою перед ними.

— Фамилия? — спросил назавтра лысый человек в окошечке справочного.

— Петкевич Владислав Иосифович.

— В тюрьме на Шпалерной.

И деревянная задвижка выхлопнула точку.

Памятуя о случае 1926 года, когда в папе опознали царского офицера и посадили в тюрьму на Шпалерную, мама так и говорила: «Я знаю, знаю, он на Шпалерной».

В очереди Большого дома я узнала, что ежемесячно в тюрьму можно передать тридцать рублей, что день передачи определяет начальная буква фамилии арестованного. Оказалось, и у Эрика фамилия начиналась с буквы «П». На Шпалерной нам дообъяснили:

— Буква «П»? Второе число каждого месяца.

Комиссионные магазины Ленинграда в 1937–1938 годах походили на свалки дорогих старинных вещей: ковров, картин, изысканных люстр, серебра, хрусталя, мехов и одежды. На Невском проспекте, у Главного штаба, в сером, ложноготического стиля здании под «комиссионку» был отведен весь первый этаж. Отстояв немалую очередь, мы с мамой сдали сохранившиеся у нас тарелки с вензелями и хрустальные бокалы. Часть вещей отнесли в скупку, где деньги выдавали сразу на руки. Так мы насобирали папе на передачу и себе на жизнь.

Второго декабря, в день передачи, поднялись в пять утра. Зажгли электрический свет. Проснувшиеся сестренки испуганными глазами наблюдали за тем, как мама плакала, «навьючивая» на меня теплый платок и заставляя надеть валенки. В то темное жгуче-морозное утро я садилась в первый вышедший из парка трамвай насильственно повзрослевшей.

На Шпалерной увидела шмыгавших в парадную, наискосок от тюрьмы, таких же, как я, людей. На лестничной площадке третьего этажа шла запись. Более двухсот человек стремились протиснуться к записывающему, волей-неволей производя шум. Заспанные жильцы дома открывали двери своих квартир, возмущенно ругаясь, гнали непрошеных гостей на улицу. Услышав угрозы позвать дворника и милицию, люди шли искать другую парадную, откуда их таким же образом выставляли. От ворот тюрьмы прогоняли также, поскольку туда то и дело подкатывал «черный ворон». Шпалерная пасть открывалась и заглатывала тех, кого привозили в «вороне».

Мы дрогли на морозе. Наконец в восемь часов утра открыли двери тюрьмы. Очередь смолкла, вытянулась в цепочку. Я не сумела понять, отчего, войдя в помещение тюрьмы, вдруг лишилась сознания.

То ли от самого явления тюрьмы, то ли от еще не осознанного более глубокого предчувствия.

Когда моя очередь подошла, я передала в окошечко тридцать рублей на папино имя, плохо представляя внутри тюремных коридоров ларек, где папа мог бы что-то прикупить.

С моими знакомыми по справочному бюро мы договорились теперь встретиться в прокуратуре, чтобы добиться приема у Позерна. Но буквально через несколько дней в газете появилась статья, клеймившая его как «врага народа». Советовали идти к Заковскому, затем к Гоглидзе, но они тоже оказывались «врагами». Перемалывание имен продолжалось. В приеме как таковом всем отказывали, предлагая изложить просьбы в письменном виде. И вряд ли кто-нибудь знал, куда девались заявления с мольбой «ввиду невиновности… прошу освободить моего отца… мать… мужа..».

Однажды, когда в приемной прокуратуры все сосредоточенно писали, неожиданно поднялся мужчина и стал громко и жарко говорить о том, что на наших глазах совершаются преступления в отношении старых большевиков и вообще настоящих людей, что, если мы будем сидеть и ждать у моря погоды, истребят всех прочих… Один человек говорил, остальные жадно, с испугом ему внимали. Никто его не прерывал, никто не арестовывал. Фактически это была страстная политическая речь. И удивительное дело, она казалась необыкновенно смелой, волнующей, но… преувеличенной. Ведь существующей властью считался отстрадавший свое историческое время класс рабочих и крестьян. Вред могли наносить жертве — этой власти, но не она же сама своему народу.

Во время посещений разного рода приемных Эрик рассказал, что учится в медицинском институте на третьем курсе. Мечтает стать хирургом. При одной из встреч в прокуратуре вдруг спросил:

— Что же с нами будет?

— Что вы имеете в виду? — насторожилась я.

— Как что? Ведь семьи арестованных высылают.

— Почему высылают? Куда?

— Потому что мы родственники «врагов народа». Куда? Во всяком случае, не близко.

Я об этом слышала впервые. Значит?.. Нет! Я это тоже сочла преувеличением. Не может быть такого! Это страшно! Маме я решила вовсе не говорить о ссылке.

Хотя я и продолжала ходить в школу, жизнь фактически переместилась в «казенные дома».

Валечка и Реночка учились. Мама болела, постоянно плакала, и я ее никуда не пускала.

В один из вечеров к нам пришел верный папин фронтовой друг Красовский. Он долго не видел отца и пришел его проведать.

Дома было мрачно, голодно и тускло. Услышав от мамы, что отца арестовали, Красовский буквально взвыл, рухнул на колени перед папиным портретом, висевшим на стене, и громко, жутко запричитал:

— Комиссар! Батька ты наш! Что ж они натворили? Тебя — и арестовать? Да если тебя… так на чем тогда свет держится? Что они там с тобой делают?

Я до этого и представить себе не могла, что мужчина может так плакать. Та папина прежняя, неизвестная мне жизнь, которой я не интересовалась, обозначилась вдруг как главная, превратилась в точку отсчета Судьбы. Слова же Красовского: «Что они там с тобой делают?» — мигом связались с тем, что я слышала в Большом доме о пытках. Я вообразила невыносимое и… поверила в существование потемок мира, в реальность подземелий, где человеку причиняют невообразимую боль, которую он не в силах вынести.

Красовский сходил за вином. Они допоздна сидели с мамой, говорили о папе, вспоминая военную молодость. И мне казалось, уже никогда не будет ничего, кроме мрака, страха и натуги.

После Нового года, 2 января, я снова передала на Шпалерной для папы тридцать рублей. А когда мы с семьей П. встретились там еще через месяц, удивились поредевшей очереди.

— Моего отправили в этап, — повторяли многие, один за другим отходя от окошечка.

Словарь пополнялся. Возникавшие словосочетания «судила тройка», «отправили в этап» были исполнены непонятного и пугающего смысла.

В открытое окошечко и мне ответили: «Петкевич? Отправлен этапом». То же сказали Эрику. Этап? Дальняя дорога? Куда? И на сколько? Возникли измученные папины глаза. Его выводили через эти ворота? Ночью? Гнали в машину, потом в вагон? И в какую нереальную даль везли теперь из Ленинграда?

Провожая меня до трамвая, Эрик сказал, что написал мне письмо, но просит прочесть его дома. «Нехорошо, что в такое время, в пору такой трагедии я говорю вам это, — было написано там. — Но мы не знаем, что с нами будет завтра. Может, и вас, и нас сошлют. Вас в одну сторону, а нас — в другую. Я не могу без вас жить. Я вас люблю».

Издалека пришлось бежать моему сознанию к смыслу написанного. Я ничего подобного не чувствовала. И в помине не было похожего, ответного. Письмо как-то все осложняло, казалось придуманным. Я не поверила тому, что прочла. Отвечать не стала. Эрик позвонил по телефону. Сказал, что понимает, как меня стеснило признание, и просил считать, что его не было: «Мы должны остаться друзьями».

Снова надо было идти в справочное Большого дома. Только там могли сказать, на сколько отца осудила «тройка» и куда отправили.

Уже обвыкшаяся, притершаяся к обстановке справочного зала, я стала замечать здесь каждого в отдельности. Никогда я больше не встречала вместе такой бездны прекрасных женщин. Вольготно было бы здесь художнику в выборе красивых осанок и лиц, но веками накопленная прелесть, достоинство были помечены страданием и мукой.

Такие женщины не бились в истерике. Они даже туда приходили строго и элегантно одетыми и причесанными. Их потрясенные умы владели искусством оценивать ход вещей пронзительно ясно и точно.

Одна пленительно красивая, поразившая мое воображение женщина обратилась ко мне:

— Кто у вас, дитя мое?

— Папа.

— Отец? А у меня муж.

Она так песенно произнесла слово «му-уж», что, казалось, разом открыла, как прекрасна бывает любовь и ее тайна. Расспрашивала меня о семье. Рассказывала о себе. И я не заметила, как и почему так легко стала с ней откровенна. Я говорила ей то, чем ни с кем до сих пор не делилась, сказала ей даже, что не прощу тех, кто отвернулся от нас с мамой в день отъезда из Жихарева, как и тех, кто голосовал за мое исключение из комсомола. Она слушала меня и, не выразив ни согласия, ни одобрения, мягко и печально резюмировала:

— Запомните, дитя мое, вот что: никогда не надо торопиться делать выводы.

Может, не словами был оттиснут смысл этого совета, а интонацией мудрости, но он остался со мной навсегда. И не однажды пригодился мне в жизни совет прекрасной, задумчивой дамы. Красота ее лица, продолговатые серо-голубые глаза, волосы, собранные в пучок, изысканность речи и этот совет живут во мне как память об исчезнувшей человеческой культуре. Там в беседах завещали и дарили столь нестандартные советы, что многие из них осмысливались значительно позже и служили вечно…

— Меня, конечно, сошлют, но вы такая юная. Дай Бог, чтоб вас оставили! — сказала она на прощание.

— Моя знакомая, — донеслось откуда-то сбоку, — красивая очень женщина, глаз не отвести, и смелая необыкновенно, дошла, представьте себе, до прокурора. Диван у него стоит в кабинете для просительниц. Ну и заверил, что мужа освободит Обещанного, конечно, не выполнил. А теперь сам загремел.

Иные, застигнутые врасплох чувствами люди, избывая здесь горе, все еще сохраняли осколки наивной веры в «гарантии». Многие пытались отыскать логику, назвать ошибкой свой случай. Но кто-то горьким скептическим замечанием обрывал эти попытки:

— Господи, да неужели вы не понимаете, что все это обдуманно, что делается специально, чтобы уничтожить интеллигентных людей?

Мне, семнадцатилетней, еще невозможно было поверить ни в правдивость рассказов о прокуроре и прорвавшейся к нему на прием красивой женщине, ни в прозорливость догадок об умышленности репрессий.

Очередь моя подошла. Как всегда перед справочным окошком, перехватило горло, и я не сразу смогла выговорить папину фамилию.

— Десять лет, Магадан, — ответили мне. — Без права переписки.

Так порешила «тройка».

Всю дорогу меня не покидала мысль, что маму известие о десяти годах и Магадане сразит. Я решила сказать ей не все сразу, но, увидев мамины глаза, смотревшие прямо в душу, ответила как есть. С того момента между нами установился взрослый язык правды во всем.

Позже кто-то надоумил сходить еще раз в справочное Большого дома. Когда этап доходит до места, говорили, там дают более точный адрес.

Тот, последний визит в Большой дом был отмечен одним острым, пронзительным впечатлением. Это случилось вдруг, ровный, приглушенный шум голосов сник. Изнутри зала накатила тишина. Все смолкло внезапно и тревожно. Как и многие, я не сразу поняла, где и что произошло. Появившись из боковых дверей, пробиваясь, прорезая толпу, гуськом шли с котомками в руках мужчины с обритыми головами. Их было человек двенадцать-пятнадцать. Кто они? Куда шли? Но инстинкт плотной толпы мгновенно организовал им коридор.

Первый из идущих внезапно остановился и захлебывающимся голосом выкрикнул женскому скопищу:

— Матери! Жены! Дочери! Слушайте нас! Хлопочите! Вы здесь не напрасно! Пишите всюду! Видите, мы первые из тех, кого выпустили благодаря вашим хлопотам! Женщины, родные, добивайтесь правды! Боритесь!

Боже, что тут началось! Освобождают!!! Все взорвалось. Справочное бюро НКВД превратилось в шумное воспаленное поле. Всхлипы рыданий, возгласы и лавина вопросов:

— Откуда вы? С этапа? Из тюрьмы? Сколько отсидели? Кормят как? Скольких выпустили?

И облегчение: ну, конечно же, этого и надо было ждать! А вы говорили! Дурной сон прошел! Недоразумению конец! Выпускают!

Администрация Большого дома уже наводила порядок, мужчин подгоняли, а женщины еще наперебой цеплялись за них вопросами. Царило ликование. Возрожденная вера взвинтила нервы, опьянила. Верить хотелось зримому, услышанному, а не тому, что было уже Судьбой и не поддавалось пониманию.

Не все предались ажиотажу. Нет. Многие тут же поостыли. И даже я, несмотря на начавшийся пляс воображения, ощутила в себе раздвоенность. Домой я, тем не менее, мчалась с вестью: «Видела, выпускают!»

Мы пили чай, строили планы: папа вернется, его надо будет подлечить; ни о каких отъездах из Ленинграда теперь и речи быть не может; какая досада, что его успели отправить на этап, на возвращение уйдет больше времени, ведь дорога дальняя…

Папа?! Нет, он не вернулся.

Маленький отряд, пересекший зал справочного бюро Большого дома, мог быть случайной партией выпущенных на свободу заключенных. Мог быть инсценировкой, провокацией, как считали некоторые.

Все виденное позже давало основание считать, что попытки мужественных и честных людей в аппарате рвануть руль в другую сторону действительно имели место. Место, но не успех. За отчаянный помысел преградить сумасшедший потоп, лавину арестов им самим пришлось затем разделить судьбу репрессированных.

Ушедшие эшелоны с арестованными продолжали отстукивать версты к восточному краю Союза, к океану, к бухте Нагаево, к смерти. Дармовая рабочая сила заключенных уже приносила стране доход. Дело было задумано прибыльное.

Магадан — папин адрес. И все. Что такое «без права переписки» — поняли буквально.

Я думала о папе постоянно. Так получилось, что, битая им, так и не узнавшая, что такое отцовская нежность, я оказалась связанной именно с ним особенно прочно и навсегда.

В наследство достались неразрешимые вопросы: почему с моим отцом, со множеством таких, как он, жизнь обошлась именно так? Точкой отсчета для его воззрений была «бесправная и нищая Россия». Он руководствовался светлой идеей строительства нового, справедливого общества, стремился быть полезным ему. Это в его жизни было главным, поэтому, когда такой руководящий аргумент, как «я — коммунист!», оголтело перекрывал все остальное, как самоценность утверждался в столь бешеном темпе, что проскакивались традиционные представления о нравственности, отец на свой страх и риск умел остановиться и сделать так, как подсказывала ему совесть. Беспощадность отца к членам семьи угнетала. Тепла было мало. Душевность заносилась в излишество. Самым страшным злом в семье была объявлена ложь. Органическое ее неприятие. Ни в чем. Ни одной копейки помимо жесткой зарплаты. При этом в доме никогда не велись мелочные разговоры. Никакого мусора в общении, в словах. Он в молодости был красивым. Худым и изможденным вернулся после коллективизации из Сибири. Опростился и огрубел на строительствах. И совсем больным стал ко времени ареста! Четче всего я отца представляла таким, каким уже никогда его не увидела: вырванного из инерции бега, обескураженного и горького. О чем он думал сам, что чувствовал при аресте? Потом, идя ему вслед, я уже не разумом, а клетками ощущала, как он переносил свою долю.

Отец Эрика получил тоже десять лет. Место назначения — тот же Магадан «без права переписки». Не успели мы освоить «выданные» нам новости, как раздался телефонный звонок Эрика.

— Мы получили повестку. Нас выселяют из Ленинграда. В трое суток должны освободить квартиру.

Первая мысль: «Значит, и нас…» Высылка — мгла, почти что смерть. Мама рвалась к телефону поговорить с Барбарой Ионовной. Представив, что сейчас происходит в их доме, я отговорила ее. Эрик просил приехать к ним утром.

В их темноватой квартире, обставленной добротной мебелью, был беспорядок. Вещи складывались, связывались, готовились на продажу. Сдержанная и суховатая Барбара Ионовна собственными руками разоряла десятилетиями создававшийся дом и не плакала.

Мы с Эриком стаскивали вещи в скупку: перегруженные «комиссионки» не вмещали то, что несли семьи, отправлявшиеся в ссылку.

На освобождавшиеся квартиры охотники были уже изготовлены. Чаще всего это были следователи и работники НКВД. Нередко хорошая квартира сама по себе являлась прямым поводом для высылки семьи арестованных.

Место ссылки семье Эрика не назвали. Только в Москве им предстояло узнать, куда следовать дальше.

События громоздились одно на другое. Расположить их в какой-то последовательности оказывалось невозможным.

Через три дня Эрик с матерью уезжали с Московского вокзала. Вновь мама просила взять ее на проводы этой семьи. Я не решилась и на это. Она могла не выдержать сцены прощания матери со старшим сыном. Эрик избегал внятного объяснения, почему не тронули старшего брата.

Так и получилось, что моя мама не познакомилась ни с Эриком, ни с его матерью. Только живая и лукавая моя сестричка Валечка упросила как-то взять ее с собой на встречу с Эриком. Сестричке было одиннадцать лет. По каждому поводу она выносила собственные суждения. Эрик ей понравился. На вопрос «чем?» сказала: «Понравился, и все. Он красивый и хороший».

На вокзал пришли несколько человек. Эрик питал иллюзии, что в Москве они выхлопочут отмену ссылке. Ни на шаг не отпускал меня от себя, просил клятвенных заверений, что буду отвечать на его письма. И перед отходом поезда опять сказал:

— Я вас люблю. Это навсегда, что бы со мной ни случилось.

Барбара Ионовна заплакала только в последнюю минуту. Все было смутно, неестественно.

Поезд тем временем уже отошел от платформы. Приходившие провожать Эрика шли впереди, переговаривались, даже смеялись. И, уходя с вокзала, я отчетливо поняла, что далеко не все потрясены происшедшим. Я не однажды ловила себя на том, что смех или веселый говор окружающих воспринимала как что-то ненатуральное, даже кощунственное. И долгое время оброненная кем-то формула «жизнь продолжается» оставалась для меня непонятной и оскорбительной.

Со дня на день и мы ожидали повестку на выселение, но она не приходила. И наша вроде бы «незаконная» жизнь стала набирать привычный ход. Вера в то, что ссылочное несчастье нас обошло, поделенное на постоянную в том неуверенность, стала нормой жизненного самочувствия.

После папиного ареста круг наших знакомых распался. Многие друзья родителей были арестованы, семьи высланы. Оставшиеся, посочувствовав им и нам, ушли в свои заботы. Мое исключение из комсомола отсеяло большую часть и моих друзей. Был период, когда мы существовали в абсолютном вакууме.

Один визит стал для меня в тот период событием огромной внутренней значимости. Накануне одного из выпускных экзаменов я заночевала у своей подруги Нины, которая оставалась мне верной.

Рано утром за мной прибежала Валечка:

— Иди скорее, у нас что-то случилось!

Не ответив на вопрос «что именно?», она умчалась. Я за ней. Взволнованная мама встретила словами:

— Приехал какой-то странный человек и спрашивает тебя. Я чувствую, что этот человек от папы.

В комнате сидел мужчина не совсем понятного возраста в сильно поношенном костюме и с таким бледным, пастозным лицом, что казался неизлечимо больным. Я представилась. Человек начал задавать вопросы. В каком я классе? Работает ли мама? Как и на что мы живем?

Я понимала, что приехавший спрашивает об этом не из пустого любопытства. Не желая спугнуть гостя, прилежно отвечала. На завтрак у нас был один перловый суп. Мама разогрела его, подала на стол, мы вместе поели, и только после этого приехавший полез в карман и вынул оттуда письмо. Конверт был надписан папиной рукой… Письмо адресовано мне: «Дорогая доченька, пишу тебе, так как уверен, что маму с маленькими выслали. Думаю, что тебе дали возможность доучиться…» Папа писал, что ни в чем не виноват, спрашивал, где мама, как себя чувствует, как сестренки, на какие средства мы существуем. О себе сообщал, что работает в бухте на Охотском море по колено в воде. В конверт было вложено сто рублей.

Нас с мамой бил озноб. Мы не могли понять ни условий папиного существования, ни состояния его здоровья, ни происхождения денег. Бросились к приехавшему с вопросами: как, что, где? Он срезал поток вопросов неожиданным:

— Я не знаю вашего мужа и отца. Я никогда его не видел.

Мы не поняли ответа. А письмо?

И наш гость стал рассказывать то, что воображение не могло измыслить. В том лагере, где находился отец, мало кто знает друг друга по фамилии. Все заключенные — под номерами. Номера нашиты на бушлатах. Только находящиеся в одном бараке имеют представление о своих соседях. На ночь бараки запирают на замок.

Значит, тюрьма, арест — это еще не все? Есть нечто более ужасное? Как может человек ходить «под номером», без фамилии? На папе, на людях нашиты номера? Если бы мне, например, сказали, что превратят в какое-то животное, я была бы не в состоянии представить себе конкретность такого превращения, могла бы ощутить лишь ужас. Ужас и сопровождал неправдоподобие рассказа о номерах, о словах: «бушлат», «барак», «замок», «работа по колено в воде». Жизнь заполняли противоестественные понятия. От них некуда было деться.

— Как получилось, что вы привезли нам письмо от отца, которого не знаете? — спросили мы этого человека.

Оказалось, существует очередь для тех, кто осужден «без права переписки». Каждый освобождающийся должен развести несколько писем от них. На его освобождение пришлась папина очередь.

— А вы сами из Ленинграда? Ваш дом здесь?

— Нет, сам я из Средней России.

— Значит, вы специально приехали привезти папино письмо?

— Можно считать, что так.

После того как первая схема верований была разбита в пух и прах, идеалы сокрушены, а нужда в них была сверхогромной силы, я слушала этого человека голодно, ненасытно, что-то отталкивая, чем-то пропитываясь. В сознании раздвигались границы ранее существовавшего пространства, делая его шире и страшнее.

«Должен был привезти вам письмо?» Глядя на болезненное лицо приехавшего человека, я понимала, что это героизм. Подлинный, не рассчитанный на внешний эффект, не книжный, а исходящий из еще неизвестных глубин.

Инстинктивно я чувствовала, что выражать ему свой почти что восторг неуместно. Надо было что-то сделать для него. Но что?

Мы с мамой приготовили ему ванну, положили на лучшую нашу постель, просили у нас погостить. Я побежала покупать билеты в театр. Выбрала свою любимую Александринку.

Сидя в уютных, обшитых темно-красным бархатом креслах на спектакле «Таланты и поклонники», я главным образом поглядывала на соседа: нравится ли ему Негина — Парамонова? Великатов — Гайдаров? Сама Корчагина-Александровская? Доволен ли он? И поняла, что спектакль ему не слишком интересен, но очутиться в обстановке театра приятно. Он как-то размягчился, отдыхал, но был где-то очень далеко.

То, что этот человек привез нам первое и единственное письмо от папы, следуя обязательствам личного долга, убеждало в том, что человечность, в которую так пошатнулась вера, на этом свете существовала. Более скупая, но емкая, она находилась в другом измерении. Не там, где арестовывали отцов, высылали семьи «врагов народа», исключали из комсомола. Не там!

Ко всему наш гость, словно угадав наши с мамой мучения, сказал, что попытается связаться со сплавщиком леса и попросит его передать от нас письмо отцу. Сам предложил это и к вечеру приехал с согласием сплавщика. Мы с мамой писали нескончаемо длинное письмо, стараясь уверить отца, что у нас все благополучно, что мы все вместе, в Ленинграде, ждем и дождемся его.

Дошло ли это письмо до папы? Нет, разумеется. Слишком бы это было хорошо. Больше мы никогда ничего от него не получали и ни от кого о нем ничего не слышали. Через двадцать семь лет Валечка сделала запрос о папе. Пришел ответ:

СВИДЕТЕЛЬСТВО О СМЕРТИ

П-Б № 293408.

Гр. Петкевич Владислав Иосифович умер 10 февраля 1942 года. Возраст 66 лет.

Причина смерти — абсцесс печени, о чем в книге записей актов гражданского состояния о смерти 1956 года 29 числа произведена соответствующая запись № 2.

Место смерти — город, селение — Место регистрации — Мгинский райзагс

Ленинградской области.

Дата выдачи 29 июня 1956 г.

Заведующий бюро записей актов гражданского состояния (Подпись)

Чиновник, составлявший справку, не потрудился даже высчитать папин возраст. Если он действительно погиб в 1942 году, ему было всего пятьдесят два года. Безразличие руки, составлявшей документ, тоже История.

Одиноким и заброшенным, в полной безвестности погиб мой отец. Место смерти не означено, стоит прочерк. Свалочная яма, что считается могилой отца, — Тайна Государственная.

А зловещая дата его гибели: февраль 1942 года? Ей еще суждено появиться в биографии нашей семьи.

Заверение главы государства о том, что «сын за отца не отвечает», известно было со времен коллективизации, когда сыновей и дочерей раскулаченных высылали в Якутию, Соловки, в дома трудновоспитуемых, а тех, кто уцелел, не принимали в вузы страны.

В 1937–1938 годах этот аншлаг обрел вторую жизнь, когда «дети врагов народа» в большинстве своем были высланы.

Мы составили исключение. «Должны быть благодарны!» — говорили нам не однажды.

— Но ведь с тремя же детьми… — оправдывалась мама.

— Что ж, что с тремя. И с шестью высылали, — резонно поправляли ее.

Были правы. Норм не существовало.

В конце 1938 года, когда черное слово «арест» стало возникать пореже, меня неожиданно вызвали в Василеостровский райком комсомола, где некоторое время назад отобрали комсомольский билет. Без каких бы то ни было объяснений, тени виноватости или извинения на этот раз объявили:

— Можешь взять свой комсомольский билет.

«Отдай! Положи!», а теперь: «Можешь взять!». Так просто? Комсомол для меня включал все лучшее и высокое, чем жив человек. Проголосовав за мое исключение, провозгласив: «Ты больше не комсомолка!», молодежный союз самоуничтожил себя. Я помнила недели своей тяжелой болезни после исключения. По-прежнему считала отца невиновным. На его бушлате был нашит номер, он работал по колено в воде. Ничто во мне не встрепенулось на холодное «возьми». А если так, бесчестно было брать отобранный документ. Я окаменело ответила:

— Не надо!

И ушла.

Отказу от комсомольского билета ужаснулись все — и взрослые, и ровесники. Меня хором назвали глупой, слишком гордой, «с фанабериями». Особенную боль причинило «логическое» умозаключение: «Значит, правильно исключили».

С того момента, видимо, на меня было заведено особое «досье».

Ведомая одними эмоциями, из всех сложностей я выходила на своевольные ориентиры. Только согласие собственных чувств с поступком давало ощущение правоты и свободы, устанавливало тот режим мироощущений, который многое определил и в дальнейшем.

Мой приработок, приобщенный к деньгам от продажи вещей, был недостаточен для содержания семьи из пяти человек (бабушка тогда еще жила с нами).

Выручила случайность. В период папиной периферийной службы мама сдавала комнату семье Д. После ареста папы комната осталась за ними. В разговоре с мамой они делились намерением обучить свою старшую дочь, мою ровесницу, росписи тканей. Есть-де у них приятельница, которая за плату обучает этому выгодному ремеслу. Навестив их, эта знакомая постучала к нам в дверь:

— Разрешите позвонить от вас по телефону?

На плечах у зеленоглазой эффектной женщины была накинута косынка с необычайно смелой цветовой раскадровкой: от туманно-красноватого, оранжево-желтого цветов через болотный она уярчалась до буйно-зеленого. Я загляделась. Она неожиданно предложила:

— Давайте я вас, Тамарочка, научу рисовать батиком?

Мы с мамой поблагодарили и отказались.

— Бесплатно, конечно, — угадав причину отказа, тут же прибавила она.

Так запросто участие и насущная помощь вошли тогда в наш дом. Как призналась потом сама Елизавета Егоровна (так звали эту художницу, впоследствии моего друга), интерес ко мне пробудился у нее «от противного». Семья Д., рассказав ей про наши обстоятельства, охарактеризовала меня как личность малоинтересную, заурядную, в чем были совершенно правы. Я не являла миру ни дарований, ни человеческой законченности, а представляла собой бесформенный моток фантазий и чувств. Итак, прежде урока мастерства росписи тканей я получила от Елизаветы Егоровны или, как ее называли «бель Лили», прекрасный урок — искать в человеке лучшее и обратное тому, что о нем бывает сказано.

Первое время я работала как подсобница у нее на дому. Работая в артели, Лили брала и частные заказы. Среди ее клиентов были известные ленинградские балерины и ленинградские модницы. На однотонный или тускло расцвеченный отрез заказчицы она наносила затейливый узор, превращая ткань в яркое многоцветье. Думаю, что непринужденная обстановка этих рисовальных уроков и возгоревшаяся дружба между тридцатилетней художницей и мною помогли развиться во мне импровизационному началу. Я увлеклась росписью на ткани и не раз бывала смущена похвалами своей наставницы.

Позже у меня в артели приняли экзамен, и я стала самостоятельной надомницей. Привезла из артели подрамники, резиновый клей, анилиновые краски, парашютный шелк, который тогда выдавали для росписи продукции — дамских косынок, и «гнала» заказы. Новым промыслом увлеклась и моя сестренка Валечка, став моей верной помощницей, немало подвигая меня к поиску новых композиции своим наивным восхищением. Заработок действительно оказался более чем приличным, и мы стали «оборачиваться». Дома все делали сами. И как будто установилась некая норма жизни и быта семьи. Мы начали верить, что справимся, сумеем прожить.

Близились выпускные экзамены. Лили распорядилась, чтобы мы купили самый дешевый материал — лионез, натянула его на подрамник, разрисовала. Мама отыскала кусочек черного бархата, и платье для выпускного вечера было создано.

Это я так раньше думала, что не прощу «леса рук» за мое исключение из комсомола. Но свойства юности внесли поправки в отношения с одноклассниками. Меня признавали одной из самых красивых девочек в школе, стремления к дружбе тоже нельзя было искоренить, и к выпуску я позабыла обиды. Нас всех ждала новая жизнь, в испуге и радостных ожиданиях растворилось все преходящее.

За столом у моей тарелки лежал стих:

Тамара сегодня докажет собой,

Что розы цветут в нашем крае зимой!

Не надо было гадать, кем он был написан. Ильюша Грановский отвел меня к окну, за которым звенели трамваи, сказать, что следующее утро для него будет самым злым, потому что не надо идти в школу, а следовательно, ждать встречи со мной.

— Ты ведь не захочешь видеть меня без школы? Скажи!

Другой мальчик следил ревнивыми глазами. Третий уже шел приглашать танцевать.

Учителя после раздачи дипломов с неучительской интонацией желали нам удачи и счастья. Педагог по литературе Гильбо декламировал: «Было двенадцать разбойников, был Кудеяр-атаман…» Мы как будто впервые видели его. Казалось, вовсе его не знали. И когда через много лет стало известно, что он одним из первых погиб в блокадном Ленинграде, вспоминали его именно таким — озорным и неожиданным. Строгая математичка утратила свою неприступность, а очаровательная физичка высказала вдруг уверенность, что «первой замуж выйдет, конечно, Тамара». Оказалось, что это было общей уверенностью. У меня это вызвало глубочайшее недоумение и обиду.

Вечер этот, с веселыми и печальными словами, вальсами и польками, объяснениями и растерянностью, не до конца понятной виной и благодарностью друг к другу, жизнь отложила в неприкосновенности и неповторимости на долгие десятилетия для тех, кто остался из нас в живых.

Все спрашивали: «В какой институт пойдешь?» Я хотела держать экзамен в институт иностранных языков на английский факультет. Прельщали перспективы литературных переводов. Никак не лежала душа к преподавательской деятельности, а реально институт сулил последнее.

С мамой мы все обсудили. Она не возражала. Днем — учиться, вечером — работать. Стипендия и приработок. Должны были обойтись. Я сдала экзамены в 1-й Государственный институт иностранных языков.

Дортуары прежнего Института благородных девиц источали романтический дух, хранили эхо тайн и стонов давних сверстниц. Я была влюблена в здание института, в сад, выходящий на Неву, в его полуразвалившуюся каменную стену, в прелестных девушек, сдававших со мной экзамены, в факт приобщения к студенческому сословию, даже в трамвайную линию к институту — через Дворцовый мост, где только успевай рассмотреть, какого цвета небо над Петропавловской крепостью, над Зимним дворцом, тускло или ярко отсвечивает шпиль Адмиралтейства. Мне было восемнадцать лет. Вопреки всему, я попросту безумно влюблялась в жизнь и снова ей верила. О-о! Мое будущее будет прекрасным! Бессовестно-победно, не усмиренный несчастьем, бил в глубине источник жизни, ни названия, ни силы которого я не ведала.

Пророки ошиблись. Предложение выйти замуж не заставило себя ждать, но я отказала.

После сдачи экзаменов в институт мама уговорила меня съездить к дяде, который жил под Тихвином, там, где когда-то работал отец. Я помнила одушевленный сумеречный омут сиреневой гущи, ржаные поля, распевающих птиц, вечерние туманы тех мест.

Дядя на Вокзале усмешливо сказал:

— А тебя здесь ждут!

— Кто? — спросила я, уже догадавшись.

История была давней и памятной не столько страхом перед взрослым плановиком стройки, всегда пристально наблюдавшим за мной, четырнадцатилетней, сколько тем, что родители этого будто бы не замечали. «Отпустите вашу дочь покататься со мной на велосипеде», — обратился он как-то к родителям. «Спросите ее сами», — ответила мама. Куда-то сбежав, я искренне удивилась: «Он так странно смотрит. Я его боюсь. Неужели мама не видит этого?»

Поселок очень застроился. Невырубленные сосны придавали ему курортный вид. Папа зачинал все это. Его не было. Выходило, и взаправду — «жизнь продолжается».

— Решай сама: принимать приглашение или нет. Мать Юзефа ждет нас на пироги, — забавлялся дядя.

— Принять, — распорядилась я.

Возраст требовал романтических сюжетов. Появился первый из них.

На столе роскошный ужин. Юзеф Ксаверьевич так же неотрывно и жадно смотрит. Ко мне внимательны и мать Юзефа, и его сестра!

Внезапно на поселок обрушилась гроза. Гром, заглушивший звуки скрипки, на которой играл «странный» человек, широкая роспись молний по тучам опоэтизировали званый вечер.

Через неделю Юзеф по всей форме сделал предложение. Я ответила «нет». Все было как положено: жених «в отчаянии», и сердце у меня замирало. Потом он обещал прийти и не пришел. Чуть жалости, немного вины и острое любопытство вытолкнули меня из дома. Я обнаружила единственное светящееся окно в конторе-службе. Скинув туфли, чтоб не скрипнули половицы, я поднялась на второй этаж, приблизилась к полуотворенной двери. Юзеф сидел в задумчивости, любопытство было удовлетворено, я убежала. Через несколько минут явился потрясенный жених и рассказал, что у него галлюцинация: он ясно видел меня в белом платье, миг… и я исчезла.

Перебудораженная собственной экстраотвагой и сумасбродством, вознагражденная мистическим эффектом, я не на шутку была озадачена сама собой: зачем я это вытворяю? Получается так, что я себя не знаю! Это — новость.

В мольбах и обхаживаниях матери и сестры Юзефа крылась какая-то истинная разгадка сватовства, но я это отбрасывала. Не подоплека событий нужна была мне, только краски и знаки. Жизнь сыпала их. Этого было достаточно.

Поездка открыла куда более важную ценность. Не успела я в Ленинграде открыть дверь квартиры, как мама воскликнула:

— Господи, я тут чуть голову не потеряла. Отправила тебя — и только тогда вспомнила, что там Юзеф.

Так снялось недоумение по поводу родительского невмешательства. Значит, мама и тоща все видела, понимала, боится за меня и теперь, мама любит меня. А мне это нужно более всего остального на свете.

С раннего детства я была приучена называть родителей «папочка», «мамочка». Так и называла их всегда. Маму очень любила. Но несколько лет жизни врозь в отрыве от родителей образовали некоторую брешь. И хотя я с мамой была откровенна, глубокой доверительности недоставало. Теперь иное слово, реплика заново открывали ее. Как-то в домовой прачечной мы с ней стирали белье. Стоя над деревянным корытом, не различая за клубами пара маму, я стирала и пела. Мама неожиданно подошла, поцеловала меня и сказала:

— Спасибо, что ты поешь.

Униженность, благодарность, еще Бог весть что было в этом. Тут и песня осеклась, и сердце заныло. Фактически я не знала, что происходит в маминой душе. Она то совсем отступала от дел, и мне начинало казаться, что я чуть ли не глава семьи, то вдруг требовала полного послушания. Какое-то равновесие мама обрела только года через полтора после папиного ареста. Сказала, что пойдет работать, и действительно устроилась на недолгое время. Но то было преддверием еще более тяжкого ее душевного состояния.

Уступкой неумолимости жизни стало мамино решение определить бабушку в дом престарелых. Идею подала сама бабушка, надеясь втайне, что ее уговорят остаться. Но вскоре бабушка безропотно переехала туда. Опять все было мучительно непонятно. Дом, в который я ездила навещать бабушку, напоминал приют, которого я так боялась в детстве. Свой век бабушка закончила там.

Вообще же я то и дело как вкопанная останавливалась перед собственными поступками или чувствами. Мне и в голову не приходило, например, задуматься, люблю ли я своих сестер. Они были неотъемлемой частью меня самой. Выяснилось, что я сущий дикарь в своих чувствах к ним.