Глава 2

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 2

В камере ко мне начали относиться несколько иначе. Я это почувствовал. За жестокостью и озлобленностью большинства подростков скрывались нежные детские души.

Каждый из ребят боялся тюремной клеветы, которая вела к унижению. То, что я пытался защитить некоторых из них от насилия, породило симпатию. Камерные заправилы, особенно карлики-мыслители, уже затаили на меня злобу.

Цинично иронизируя, они пытались по-своему трактовать преступление, за которое я находился здесь. Вскользь затрагивали мою личную жизнь на воле, ничего о ней, по существу, не зная. В камере находились несколько детей из интеллигентных семей. Один, по фамилии Физик, — сын главного архитектора города, второй — из семьи управляющего трестом. Ребята постоянно ютились возле меня, было видно, что они боятся.

Вечером, когда все улеглись, начинались не менее отвратительные картины, чем днем. Весь цементный пол был устлан матрацами. Как я уже писал, камера до отказа была заполнена детьми. Один из заключенных, чечено-ингуш по национальности, перелез с нары на пол и стал что-то нашептывать одному из подростков. В камере стояла тишина, было ясно, что все прислушиваются к происходящему. Подросток, к которому приставал чечено-ингуш, о чем-то его умолял, тот угрожал, настаивал. Я прислушался и постепенно стал вникать в разговор.

— Чего ты боишься, никто не узнает… Я тебе сказал — возьми!

— Не тронь меня, Хезыр, я тебе свою посылку отдам, только не тронь.

Я все понял и решил во что бы то ни стало помешать назревавшему насилию. Разговор продолжался.

— Ты мне сразу понравился. Придем в зону, я за тебя заступаться буду.

— Нет, Хезыр, оставь меня, прошу!!!

— Я же сказал, возьмешь! — раздался удар, ребенок заплакал. Нервы у меня напряглись до предела. На свободе — в другом мире — я слышал о подобном, но до меня по-настоящему не доходило, что человек способен на столь омерзительные поступки.

Витя, так звали подростка, продолжал отнекиваться и плакать, и я не выдержал:

— Слушай, Хезыр, Витек — мой земляк и сосед по дому. Давай его сюда, я сам с ним побазарю. Понимаешь, по старшинству…

Меня поняли так, как я хотел. Вокруг сдавленно захихикали. Малыш полез ко мне на верхнюю нару. Он был из семьи рабочих, сидел за кражу велосипеда. Сажать за подобное несовершеннолетнего человека в тюрьму — преступление. Мы долго разговаривали. Ждать «веселых» событий всем надоело. Незаметно интерес малолеток перешагнул из одной точки камеры в другую.

На этот раз кривоногий верзила, казах, подозвал к себе одного из касты «прокаженных». Бардасов, так звали малолетку, покорно подошёл к наре казаха. Да, это была суровая тюремная реальность. Сломленный морально, симпатичный молодой парень, уже не мог сопротивляться. Он покорно полез под нару. Сердце у меня бешено колотилось, но сделать что-либо было невозможно. Под нарой происходила возня, камера оживилась. После казаха под нару полезли Серый, потом Матрос. Через некоторое время под нарой раздался плач, затем послышались удары, затем снова плач.

— Парни у вас совесть есть? — спросил я, зная, что за этим последует. Да и о какой совести могла идти речь?

Калуга высунул из-под нары свое старческое лицо:

— Пацаны, старшак до х… на себя берет. Может, завалим[11] его?..

Стечение обстоятельств пришло мне на помощь. Открылась черная дверь. В камеру заскочили два надзирателя. Они явно были пьяны. Наступая на лежащих, подошли к наре, где лежал Калуга, вывернули ему руки и потащили в карцер.

Калугу забрали за разговор в ночное время. Такие вещи в тюрьме строго наказывались.

В камере царило напряженное молчание. Я отправил своего соседа вниз. Попытка склонения его к мужеложству повториться уже не могла. Кроме того, за камерой следили. Глазок на двери время от времени пропускал луч света. Измотанная за день нервная система просила отдыха. Кошмарный день кончился. Как бы услышав мои мысли, китайчонок Ван-Тун-Шан изрек философскую мысль: «Еще один день прошел, а значит, ближе к свободе и ближе к смерти». Эти слова, сказанные совсем еще ребенком, были просты и правильны, словно сказаны самим Богом. Видимо, Бог вложил эти слова в уста Ван-Тун-Шана. День закончился. Камера засыпала.

Калугу привели только утром. Интуиция подростка подсказывала ему, что сводить со мной счеты после ночного отсутствия небезопасно. Власть в камерах в основном менялась во время отсутствия кого-либо из камерных королей. Подростки, сами того не осознавая, моделировали государственную власть: отсутствие королей никогда не было для них безопасным после возвращения из крестовых походов.

Впрочем, не только для королей. Что касается тюрьмы, здесь дела обстояли не менее жестоко.

Позже, когда мне пришлось побывать в других камерах, я столкнулся с этим явлением. Приведу один эпизод: в одной из камер, куда меня бросили после камеры малолеток, находился заключенный по фамилии Розембаум, полуеврей, полунемец. Используя свое долгое пребывание в камере, он установил среди взрослых порядки даже более жесткие, чем у малолеток. Пожилых заключенных подвергали избиению металлическими коцами. Отнимались хорошие вещи, золотые коронки насильно снимались раскаленными ложками и обменивались у надзирателей на чай. Розембаум — широкоскулый, с выпученными глазами — у меня сразу же вызвал неприязнь. Он долго выяснял кто я, из какой камеры явился, видно было, что он очень хотел меня уличить, но по тюремному телефону передавали про меня только хорошее.

Так вот, этот самый Розембаум долго собирался в суд. Камерные шефы старались на судебное заседание одеть лучшие вещи, по возможности произвести хорошее впечатление. Для этого отбирались вещи у вновь прибывших в камеру. Розембаум долго отбирал вещи и наконец выбрал подходящее пальто, костюм, обувь. Члены его «семьи», а их было трое, проводили своего шефа в лучшем виде. Через некоторое время после того, как его увели в суд, в камере началось брожение. Здоровенный бородатый мужик по кличке Жан-Маре вспомнил, как Розембаум издевался над его сыном, который ранее сидел в этой камере. Начали всплывать обиды. Заключенные раскопали, что один из приближенных Розембаума сидел за изнасилование, но об этом умолчал. Второй его «семьянин» сидел за растление собственной дочери. В общем, это даже для тюрьмы были подлые статьи. Их тут же начали избивать, сбросили под нары…

Вечером открылась черная дверь, и заявился Розембаум. Он с порога уверенно направился к своей наре.

Кто-то его спросил:

— Сколько дали?

— Ништяк, — небрежно бросил Розембаум, — свой трояк получил.

Но тут перед ним вырос Жан-Маре:

— А теперь, Розембаум, ты от меня получишь, — он схватил ошалелого Розембаума за грудки и здоровенным кулачищем со всего размаха ударил по зубам. Удар был громадной силы. Розембаум кубарем полетел через всю камеру и, обливаясь кровью, грохнулся на пол. Зубов мы больше у него не увидели. Но это было только началом.

Заключенные, которых он тиранил, стали пинать его ногами. Затем по команде Жана-Маре выдвинули на средину камеры длинный стол, повалили на него Розембаума. Жан-Маре сорвал с него штаны и на наших глазах изнасиловал. Заслуженная кара восторжествовала. К вечеру избитый Розембаум подбежал к двери, начал колотить кулаками и головой в дверь, кричать:

— Режут! Убивают! Заберите меня отсюда… Ре-жут!

Заскочили охранники и, как говорится на тюремном жаргоне, выдернули Розембаума из хаты № 38.

На следующий день мы узнали, что его назначили старшим в камеру, где сидели педерасты. Для тюрьмы это было обычным концом обычного насильника. Моя жизнь проходила словно кошмарный сон. Порой реальность была настолько чудовищной, что я сомневался в правильности своих поступков. Ржавое колесо машины правосудия крутилось нехотя, медленно, оставляя обломки и кровь.

Общий язык с большинством малолеток я нашел. То, что я им писал кассационные жалобы, вскоре разнеслось по другим камерам.

Время от времени меня с разрешения администрации по просьбам малолеток выводили в другие камеры, где я изводил бумагу. Никогда ничьи жалобы в тюрьме не разбирались. Редкие случаи пересмотра дел и редчайшие случаи освобождения из тюрьмы происходили только благодаря хлопотам родственников, находящихся вне этой системы.

Вспоминаю один случай, когда камеры посещал прокурор по надзору. Нас, естественно, заранее подготовили, словно мы должны выступать в телепередаче. Открылась черная дверь. Вошел дряхлый казах с испитым лицом, в засаленном прокурорском мундире, с ним — начальник тюрьмы. Началось очередное состязание в показуху между органами юстиции и администрацией тюрьмы. Звучали избитые фразы: «На что жалуетесь?.. Учитесь хорошо?.. Га?.. Что?..» Прокурор в придачу был глухой. Он что-то записывал в свой драный блокнот, не дослушав первого подростка, обращался ко второму. Русский язык поборник закона знал крайне плохо. Говорю совершенно искренне: то, что я увидел, напоминало дрянной спектакль, где участвовали полупьяные актеры. Прокурор еще немного потоптался в камере и исчез в сопровождении охраны. После прокурорского обхода нас повели на прогулку. Обычно прогулка происходила в “каменных мешках” основного внутреннего двора. Дворики по размеру не превышали камеры. Вместо потолка — ряды колючей проволоки и густая решетка. Наверху по трапу разгуливали престарелые, но верные ветераны тюремной охраны.

За стенкой, в смежных “каменных мешках”, находились женщины. Мы с ними переговаривались. Но иногда прогулка для некоторых заканчивалась маленькой трагедией. В перекличках с женщинами сыновья узнавали матерей, те в свою очередь узнавали своих детей. Не обходилось без истерических рыданий. В этой атмосфере я уже успел отупеть, такие сцены терзали душу и сердце.

«Карлик-мыслитель» Калуга не простил мне вмешательства в камерные порядки. В углу, на своей наре, он шушукался со своими приближенными. Я знал, что речь идет обо мне.

Однажды, утомленный всем этим безумием, я лег на нару и забылся в свинцовой дремоте. Сквозь сон я почувствовал, что меня за полу пиджака пытаются стащить вниз. Я с силой рванул пиджак, но внизу его кто-то крепко держал. Тогда я повернулся на бок, свесил руку и схватил подростка за кисть руки. Он вскочил, вырывая руку. Это был высокий казах, чем-то похожий на атлета-африканца.

В камере его звали Мухан.

— Ну, что дальше? — спросил я.

Он молча нагло продолжал стаскивать меня с нары. Нетрудно было понять, что затевается драка. Я соскочил с нары и схватил его за руки ниже плеч. Тогда он нырком подхватил меня подмышки и начал валить на лежавших на полу подростков. Этот подлый прием меня разозлил, и резкой подсечкой правой ноги я легко повалил его на пол. Он выпустил мое тело, я же сел на него сверху. Но вдруг неожиданно я получил сильный удар в лицо. Мухан вновь применил очередной подлый прием, ударил меня снизу головой в лицо. На губах я почувствовал соленый привкус крови. Кулаком я резко ударил Мухана в челюсть и, оттолкнувшись от него, встал.

Дружки на помощь ему не пришли. До сих пор не пойму, или это была моя проверка на крепость, или обыкновенная трусость перед силой.

Вечером некоторые из камерных заправил демонстративно точили супинаторные ножи. Я понимал, на кого рассчитана вся эта показуха. Но страха не испытывал. Слабостью здоровья, в общем, я не отличался и даже в случае поножовщины решил стоять за себя до последнего. Но на этом все и закончилось.

Мухан больше драку не затевал, а старички вроде Калуги не привыкли подставлять свои лбы под удары.

День близился к концу. После вечернего кипятка, называемого чаем, с нар уже не гоняли так часто.

Иногда мой взгляд невольно останавливался в углу: там, возле параши, лежали камерные «прокаженные». Жестокое обращение тех же собратьев заключенных, казалось, не имело границ. Когда эти несчастные пытались уснуть, кто-то из основной массы направлялся к унитазу, умышленно наступая несчастным на головы, спины, животы. Среди обиженных далеко не все были педерасты. В угол загоняли за кражу, за донос, за изнасилование, но в основном страдали от клеветы, а значит, невинные. Я долго думал, как прекратить в камерах довольно частые акты мужеложства, но ничего путного мне в голову не приходило. Но все же поиск породил выход из положения. Я вспомнил одну знаменитую и простую поговорку: «Клин клином вышибают», именно клин клином… Перед сном, когда уши у всех были открыты для восприятия разных былей и небылей, как всегда была затронута излюбленная тема о мужеложстве и обиженных. Мой час настал.

— А вы знаете, пацаны, откуда пошло мужеложство? — спросил я, хотя особенных познаний у меня в этом вопросе не существовало.

— Так не знаете?.. Корни этого постыдного занятия уходят слишком далеко. Этого толком не знает никто. Одни источники утверждают, что мужеложство зародилось в монастырях среди монахов. Ближе к нашему времени в австро-венгерской армии это стало модным среди офицеров. Но везде и во все времена мужеложство вызывало у нормальных людей отвращение.

И тут я нанес свой самый главный удар. Знал, что этот удар оставит след в психологии этих запуганных существ, которым еще необходима ласка родителей, теплое молоко, сахар и зеленые лужайки.

— Пацаны, а вы знаете, в западном мире, между тем, кто хочет совершить акт мужеложства, и тем, кто соглашается, разницы не видят…

В камере воцарилась гробовая тишина…

— Как не видят? — прошелестели чьи-то сухие губы.

— Очень просто, — ответил я веселым голосом, — и тот, кто сверху, и тот, кто снизу, называются педерастами. Разделяют только педераста активного и пассивного. А слово применяется для обозначения одно.

Кому-то стало тесно, затрещали нары, у кого-то пересохло в горле, раздался сухой кашель, кто-то потянулся за махоркой, закурил. Я молчал. Знал, что сейчас с секунды на секунду обязательно поступят вопросы. И вопрос поступил. Грубый по своей прямоте, но поставленный в этих условиях правильно. К тому времени я уже успел получить в камере кличку. Основную роль в этом сыграли корни моей фамилии. Я не протестовал, да и в свою очередь это опять сближало меня с правонарушителями.

— Ну ты чё-то, Карабин, и сморозил, — раздался голос Матроса, — не по уму. Педерасты для того и существуют, чтоб с ними спать.

Он искал выход из создавшегося положения. Мой вывод затрагивал самые сокровенные стороны их жизни.

— Люди сидят по десять-пятнадцать лет, ты чё, хочешь сказать, им педерасты не нужны?..

— На это, Матрос, я тебе тоже отвечу.

Мне необходимо было его втянуть в разговор. Мне ничего не стоило выиграть в камере любой психологический спор. Я только опасался, как это часто бывало, что недостаток аргументации с их стороны заставит многих из них перейти на пошлую демагогию. В таком случае спорить было бесполезно.

— Вот вы здесь, в тюрьме, утверждаете: — «Кто жил на воле хорошо, тот живет хорошо и в тюрьме». Так вы говорите?

— Так, так, давай дальше, — послышалось откуда-то нетерпеливое.

— Это смотря как понимать «жил на воле хорошо». Нормальный мужчина, который хорошо живет на воле, живет хорошо, в моем понятии, исходя из следующего: у него есть деньги, хорошая квартира, женщина — одна или несколько — не знаю, у кого как. Так вот, Матрос, как же ты мог жить на воле хорошо, если уже за три месяца здесь в тюрьме лезешь на педераста. Значит, ты на воле жил плохо, женщин у тебя никогда не было, ты уже голодным пришел сюда. Да и срок у тебя не отсиженный, только начался. А может у тебя слишком кровь горячий? — поддел его шуткой в грузинском стиле.

В камере все захохотали. Матрос не нашел, что сказать, но выход из положения нашел самый элементарный — засмеялся вместе со всеми.

— Просто все вы здесь, — я завершал свою краткую лекцию, — занимаетесь самой настоящей чепухой. Корчите из себя бывалых уголовников, а сами торчите за ворованные велосипеды и конфеты из киосков.

Матрос продолжал смеяться. Мои доводы его, конечно, задели, но все же это был тип закоренелого уголовника, и виду он не подал.

После обеда освободились две нижние нары. Органически мне неприятный Калуга и еще один малолетка ушли по этапу в колонию. Мне предложили нижнюю нару. Я перетащил свой матрас вниз. Внизу было гораздо удобнее, можно было лежать, как старшему, в любое время. Но это относилось только к нижним нарам. Верхний ярус в глазах надзирателей, если днем был занят, портил камерный пейзаж. На моей наре постоянно сидели ребята. Потянулись бесконечные беседы, в которых раскрывались души и судьбы подростков.

— Ван-Тун-Шан, иди сюда, поговорим, — позвал я маленького симпатичного китайчонка. Он был одет в спецовочный костюм, и мне стало смешно. В такие же костюмы в свое время был одет весь Китай. Правда, на Ван-Тун-Шане он болтался, как на вешалке.

— Ложись рядом, поболтаем, — он лег ко мне на нару, я обнял его рукой.

— Расскажи, за что тебе влепили два года.

Ну и что вы думаете, я услышал?.. Люди, люди!.. Я услышал старую как мир историю, в которой цепь роковых обстоятельств завершилась звеном, которое сыграло правосудие.

Отец китайчонка, перебежчик из Китая, мать бросил, жил с другой женщиной. Мать запила, бродила по пивным, ночевала где попало. Тринадцатилетний Ван-Тун-Шан и его шестилетняя сестренка жили в полупустой квартирке, где единственной мебелью была старая кровать с металлическими шарами. Вечно голодные дети питались где попало, собирали по столовым объедки. В школу Ван-Тун-Шан не ходил, и, единственное, что для него сделало государство, его поставили на учет в милицию. С этого момента он стал трудным подростком. Он действительно был трудным, только в том смысле, что трудно добывал себе кусок хлеба. Впрочем, добывать приходилось на двоих. Сестренке тоже есть хотелось. И вот однажды в уличном киоске они увидели конфеты и лимонад, которого не пробовали давно.

Ночью Ван-Тун-Шан выбил стекло и утащил несколько бутылок лимонада и ящик конфет. Так и застали их работники уголовного розыска — лежавших на кровати и лакомившихся прямо из ящика. Следователем по этому «сложному» делу был назначен молодой казах. Не вникая в суть дела по-человечески, он квалифицировал это правонарушение как кражу со взломом.

В результате — два года колонии, грязь, мужеложство, опять голод и полная моральная деградация. Этот случай далеко не единичный. Здесь на таких преступлениях делают карьеру. Работая в милиции, эти люди оставляют за собой горы трупов, подобно смерти во время эпидемий чумы или холеры.

В камере раздались взрывы смеха. Я убрал руку, попросил Ван-Тун-Шана встать. Перед глазами предстало новое изобретение садиста Матроса: на коленях, низко согнувшись, по-восточному, стоял Одесса. Штаны у него были спущены, остро торчал грязный зад. В анусе торчала вогнанная до половины ученическая ручка. Словно дрессировщик возле покоренного зверя, рядом стоял Матрос. Он повернулся лицом к камере и торжественно изрек:

— Граждане заключенные, — перед вами птица аист. Он вам счастье принесет.

Я не знал, что делать. Было смешно, но в то же время я осознавал, что это типичное насилие. Матрос разрешил Одессе выдернуть «оперение». Морально сломленный Одесса хлюпал носом и поскуливал. Свой авторитет он потерял безвозвратно.

Одесса до этого в других камерах унижал себе подобных. Но, естественно, это не было причиной для издевательства над ним здесь, в камере.

— Ну ладно, Матрос, пошутил и хватит. Я вижу, ты не можешь жить спокойно. Если тебе дали маленький срок, так ты хочешь здесь добрать? — Я ему намекнул на то, о чем мне рассказывал во время наших личных бесед он сам. Однажды этот подросток поведал мне следующее:

— Вот я, Карабин, сижу тут за туфту, а не за дело. Ударил одного козла по пьянке ножом. Это по сравнению с тем, что мы делали, — пустяки. Если бы узнали, что мы творили в нашем городе-дикаре, мне бы светил вышак.

— Расскажи, Матрос, время как-то убивать надо.

— Короче, собираемся мы вечером кодляком восемь-десять человек, хорошенько вмажем, ловим баб и насилуем.

У меня по коже мороз пошел. Оказывается, на воле он баб видел. Теперь я понял, что за этими словами стояло. Такой лгать не будет.

— Ну и сколько вы так баб попробовали? — поинтересовался я. — Одну, две?

— Да ты чё, Карабин! Скажи лучше двадцать или тридцать — не ошибешься. Мы к этому привыкли. Как вечер, так идем на дело.

Мне было не по себе. Он же мое беспокойство расценил, как неверие ему.

— Может, ты мне не веришь? Вон сидит Мухан, — он указал на казаха, который со мной завязал драку. — Мухан всегда был со мной вместе, не даст соврать.

Но я ему верил. Такие лгать не будут, рассказывая обо всем том, что связано с насилием и садизмом.

— Ну и как вы это делали?.. Расскажи хоть один случай.

Матрос задумался. Затем по его губам поплыла спокойная, задумчивая улыбка садиста.

— Идем мы как-то по глухой улице ночью. Никто нам долго не попадался. Смотрим, идут муж с женой. У нее пузо, беременная. Мы все кучей вышли на дорогу, стали их теснить к обочине. Ее муж говорит: «Ребята, что вам нужно, оставьте нас в покое». Наш один пацан сорвал с него шапку, а Мухан ударил “пузырем” по башке и вырубил. Потом мы повалили бабу, оттащили ее в канаву, и сняли трусы.

Меня бил озноб. На губах Матроса блуждала та же мертвая улыбка. Он продолжал.

— Прошлый раз первым был я, а на этот раз полез Мухан, — он посмотрел в угол, где лежал его товарищ по «ратным делам». — Ну и Мухан кричит: «Матрос, мне живот мешает!» А я ему кричу: «Наступи коленом, сразу меньше станет».

Матрос засмеялся и продолжил:

— Мухан залез на нее, а тут ее муж очухался и кинулся на Мухана. Но тут его один пацан трахнул “пузырем” уже из-под “огнетушителя” — 750 грамм. Он снова отрубился. Короче, мы сделали свое дело и ушли.

Как я мог в тот момент поступить? Вы скажете: избить, заявить охране?.. В тюрьме, где камеры кишат подонками всех мастей, это занятие ни к чему бы не привело. Рассуждать на свободе легко, но я убежден, что ни один заключенный в тюрьме не смог бы добиться наказания для другого преступника, находясь в заключении. Своим заявлением он бы только подписал себе смертный приговор.

Я не знаю дальнейшую судьбу этого подростка, но, единственное, на что надеюсь, Фемида рано или поздно воздаст ему по заслугам.

Проходили дни, этапы сменялись этапами, я по-прежнему оставался старшим камеры № 75. О свободе я уже не думал. Мне стало казаться, что так было всегда: утренние проверки, подсчеты, запуганные подростки — с одной стороны, и творившиеся бесчинства — с другой.

Иногда нас выводили в рабочие камеры сколачивать ящики. Рабочие камеры находились в нижних этажах тюрьмы. Узкие переходы, ведущие туда, проходили мимо камер смертников.

Мы умудрялись на ходу отодвигать тот или иной волчок на черной двери, и заглядывали в камеры смертников. Ничего особенного там невозможно было увидеть. В тусклом освещении сидели обыкновенные понурые люди. Серые лица, серые стены, серая одежда. Двери, ведущие в эти камеры, отличались от камер верхних этажей тем, что на них в придачу к обыкновенным запорам навешивались амбарные замки. Все это еще раз подтверждало, что самая незыблемая в мире машина — правосудия. Такие вот замки, видимо, висели на дверях камер во времена Петра и Екатерины.

Изредка, когда нас совсем заедали вши, которыми в камере кишело, нас выводили в прожарку одежды. Эта варварская процедура по отношению к плодам человеческого труда всегда вызывала у меня возмущение. Происходило это так: мы снимали с себя рубашки, брюки, пиджаки и развешивали в огромной ржавой камере. Камера закрывалась, и туда поступал горячий пар. После такой обработки вещи превращались в изжеванное тряпье, пригодное только для свалки. Но другой технологии в тюрьме не существовало. Не менее упрощенной была и тюремная медицина. Страдающим кожными заболеваниями подросткам сваливали в кучу различные мази: «Выбирайте, которая нравится по цвету».

Помню, как одному подростку, страдавшему зубной болью, медсестра принесла спичку с ватой, смоченной зеленкой:

«Помажь зуб, все пройдет», — сказала эта подделка под медсестру. Позже мы узнали, что эту тупую развращенную девицу устроили в тюремную часть по знакомству. До этого в городе ее знали как обыкновенную потаскуху. Судьбы и здоровье детей вверялись посторонним людям, далеким от любого участия.