XVIII

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

XVIII

Отзывы критики о «Мертвых душах»; разногласие отзывов и их неполнота. – Сила впечатления, произведенного на общество сочинениями Гоголя. – Отзывы «Северной пчелы», «Библиотеки для чтения», «Литературной газеты», «Санкт-Петербургских ведомостей», «Русского вестника», «Москвитянина», «Сына отечества» и «Отечественных записок».

Мы помним, как литературная критика старых лет была недовольна тем, что ей давала наша юная словесность, с трудом отстаивавшая в те годы свое право на самобытность и независимость. Всякий раз, когда критик, не желая говорить комплименты своим знакомым, относился более или менее серьезно к своему делу, он начинал жаловаться на отсутствие в нашей литературе самобытной силы, на небрежное отношение писателя к окружавшей его жизни. Он искал, как он выражался, «народности» в литературе и не находил ее. Правда, он сам не всегда мог ответить на вопрос, в чем эта «народность» должна заключаться, и потому часто бывал несправедлив и к крупным талантам, и к писателям среднего дарования, которые в те годы производили тщательные наблюдения над русской жизнью, но не умели облечь их в достаточно художественную форму.

Такая несправедливость вполне понятна ввиду слишком высоких требований, которые критик, воспитанный на образцах западной словесности, ставил словесности нашей, еще очень юной; а также ввиду того бесспорного факта, что лучшие наши писатели начала XIX века, действительно, обращали мало внимания на современную им жизнь и в своих творениях предпочитали прошлое или иноземное своему и настоящему. Критик имел некоторое основание жаловаться на то, что Жуковский, Пушкин, Грибоедов и иные сильные так мало успели сказать о той жизни, одним из лучших украшений которой они были. Белинский был прав, когда в 1834 году заявил категорически, что «у нас нет литературы». Он отлично знал цену некоторым высокохудожественным произведениям нашей словесности того времени, и он хотел сказать только, что связь этих произведений с нашей действительностью, с нашей русской жизнью могла бы быть более тесной.

Прошло десять лет с того времени, как Белинским было сделано это смелое заявление, в котором он только повторил то, что до него говорили почти все критики, – и перед русским читателем лежало полное собрание сочинений Гоголя. Как с ними сосчиталась критика и удовлетворили ли они ее?

Прием, оказанный сочинениям Гоголя и в особенности его «Мертвым душам», свидетельствует очень ясно и определенно о необычайно сильном впечатлении, какое новый художник произвел на своих современников. Силу его таланта почувствовал каждый, и даже те критики, которые встретили Гоголя бранью, и они были поражены этой силой и, может быть, потому-то с таким забвением здравого смысла и выругались. Другие, под обаянием первого впечатления, вознесли автора до небес.

Останавливаясь перед этим резким разногласием судей, один критик писал: «Гоголь именно потому и является у нас чем-то загадочным, что наука, объемлющая все стороны искусства его, едва по частям промелькнула перед нами. Оттого одни смотрят на Гоголя с энтузиазмом, другие хулят его донельзя»[289].

На первый взгляд, действительно, могло показаться, что критики разошлись в эстетической оценке произведений Гоголя: так много и так часто говорили они о красоте или безобразии его языка и стиля, о законченности или неполноте его образов, об их большей или меньшей типичности… Но на самом деле источником восторгов или раздражения критиков было вовсе не обманутое или удовлетворенное эстетическое чувство. Критики спорили, потому что никак не могли согласиться, что произведения Гоголя на самом деле «народны», что в них-то и кроется искомая и желанная народность, что в них правда жизни вполне совпала с правдой творчества. Эта главнейшая заслуга творчества Гоголя стала выясняться критике лишь постепенно.

Некоторым судьям, воспитанным на сентиментальных и романтических традициях, реализм Гоголя, полный иронии, был противен сам по себе, как оскорбление, которое автор будто бы нанес искусству; и вообще мало было читателей, которые могли понять истинно глубокий и печальный смысл «этих карикатур в стиле Гольбейна», этой «пляски смертей», как князь Вяземский остроумно назвал «Мертвые души»[290]. Но с другой стороны, нашлись и справедливые судьи, которые не успели только на первых порах вполне высказаться.

Перескажем некоторые наиболее характерные критические отзывы о сочинениях Гоголя и преимущественно о «Мертвых душах», чтобы убедиться, насколько сильно были задеты и поражены словами художника умы его читателей.

«Мертвые души» и первое полное собраний сочинений Гоголя увидели свет в годы, мало благоприятные для критической мысли. Эта мысль в 20-х годах и в начале 30-х была менее опытна, но зато более разнообразна. К 1842 году многие органы, вносившие большое оживление в журналистику, прекратили свое существование.

Умерли частью естественной, а частью насильственной смертью «Вестник Европы», «Московский телеграф», «Московский вестник», «Телескоп» и «Молва», «Европеец» и «Московский наблюдатель». Некоторые из критиков, писавших в этих журналах, продолжали свою деятельность в иных периодических изданиях, а некоторые совсем замолкли – и притом самые смелые и наиболее талантливые. Пушкин и Веневитинов скончались; Марлинский и Кюхельбекер были сосланы; Киреевский и Надеждин после погрома «Телескопа» и «Европейца» замолчали на долгие годы; Вяземский писал очень мало и от боевой критики, в которой он сыграл такую видную роль, стал сторониться. Смерть или молчание таких лиц было большой потерей.

Возникли, правда, новые органы, но они старых не заменили. В Москве около «Москвитянина» сгруппировался кружок славянофильский, и присяжным критиком журнала стал Шевырев – прежний сотрудник «Московского вестника» и «Московского наблюдателя». Годы не выработали из него хорошего критика: пыл и жар, который отмечал его юные статьи, слегка выдохся, и патриотическая тенденция его образа мыслей возросла и очень мешала правильности его суждений.

Петербургская журналистика была более оживлена, хотя и она не могла похвастаться оригинальностью и силой: критический отдел «Современника» со смертью Пушкина, с отказом Гоголя вступить в него и при редком появлении статей Вяземского был бесцветен; ни аромата, ни цвета не придал ему и Плетнев своими статьями. «Библиотека для чтения», недавно основанная, была журналом очень популярным и по разнообразию и группировке материала вполне заслуживала успех, но критический отдел, который вел сам редактор Сенковский, был совсем не на высоте своего призвания. Редактор – человек большого ума и больших знаний, считал, по-видимому, критику делом совсем несерьезным и потому в своих статьях только шутил, остроумничал и паясничал, а иногда даже очень неучтиво ругался.

Этого же тона, но только с меньшим талантом и остроумием, держался и Булгарин в своей «Северной пчеле».

В обновленном «Русском вестнике» работал заслуженный редактор «Московского телеграфа» Полевой, по-прежнему неутомимый и энергичный, но не способный возвыситься над своими старыми романтическими и сентиментальными симпатиями.

Как бы в искупление всех прегрешений тогдашней критики, в обновленных «Отечественных записках» писал, и часто писал, Белинский. В его статьях заключена вся история нашей критической мысли за целое десятилетие (с конца 30-х до конца 40-х годов). Он одновременно был и лучшим теоретиком изящного в искусстве, и первым публицистом.

Посмотрим же, как все эти судьи откликнулись на обращенную к обществу речь художника.

На суждения Булгарина и Сенковского появление «Мертвых душ» не оказало никакого влияния. Гоголь остался для них простым шутником, веселым рассказчиком небылиц; они не видели или не хотели видеть разницы между первыми произведениями писателя и его зрелыми созданиями. Булгарин говорил, что в поэме Гоголя есть и забавное, и смешное, и счастливо переданное; есть умные резкие замечания насчет слабостей и глупостей человеческих, но что все это утопает в странной смеси вздора, пошлостей и пустяков. В «Мертвых душах» нет ни одного характера, писал он, одна карикатура и небывальщина. Действующие лица все – одни дураки и воры. Перед нами особый мир негодяев, который никогда не существовал. Притом, – добавлял критик, – вся поэма написана удивительно безвкусным языком и в дурном тоне, местами совершенно неприличном. Во всяком случае, это – неглубокое и несерьезное произведение, не «поэма», а просто положенный на бумагу рассказ замысловатого мнимо простодушного малороссиянина. Гоголь мог бы писать и хорошо, и серьезно, но почему-то добровольно отказался от места подле образцовых писателей романов, чтобы стать ниже Поль де Кока. Правда, наш легкий писатель пользуется теперь большим успехом, но это объясняется не его заслугами, а усердием некоторых критиков, которые его захвалили, чтобы заставить публику отвернуться от других сатирических и юмористических писателей[291].

В таком же тоне, но с большим ухарством, говорил о Гоголе и Сенковский. У него не нашлось для «Мертвых душ» иного названия, как «буффонада». Гоголь, доказывал критик, остается во всех своих произведениях автором анекдотов, в которых пробивается возле приятного дарования особенный провинциальный юмор – малороссийское жартование. Отсутствие художнической наблюдательности юморист заменяет коллекцией гротесков, оригиналов, чудаков и плутов без всякой важности для философической сатиры. Стиль его грязен, картины – зловонны! Бедный писатель! Он Чичикова принимает за жизнь. Он лелеет такие создания! О беззвучная трескотня! Бедный! Тысячу раз бедный! Он мог думать, что нарисованная им картина нравов и характеров есть поэма из русской жизни! А кого рисует он? Каких людей! Какие понятия! И его слушают! А почему? Потому что его захвалили те люди, которым это было нужно сделать из посторонних целей. А в сущности, что такое Гоголь? Поль де Кок и по слогу, и по сюжету[292].

Так писали о Гоголе люди, которым никак нельзя отказать в литературной начитанности, в писательской опытности и даже в уме! Их суждения в данном случае настолько расходятся со здравым смыслом, обнаруживают такую узость понимания, что невольно приходится заподозрить их в полной неискренности. Они не могли думать того, что писали. В их словах чувствуется задняя мысль, и они, нападая на Гоголя, имели в виду не оборону искусства, а защиту чего-то иного, для них в данном случае более дорогого. Нетрудно догадаться, что именно их сердило; они открыли свои карты, когда так упорно настаивали на том, что Гоголя «захвалили» приятели, что тщеславие и самомнение его обуяло, что его друзья и поклонники стараются отвлечь симпатии публики от других не менее достойных писателей-юмористов и сатириков, т. е. от них самих, от Булгарина и Сенковского. Повышенность их злобного тона объясняется успехом Гоголя, и притом успехом в средней публике, той самой, которая до сих пор зачитывалась именно их романами и повестями. Таким образом, в этих критических отзывах, совершенно ничтожных по мысли, сохранено для нас очень любопытное указание на расширение сферы влияния сочинений Гоголя – указание на захват ими целой группы читателей, которые раньше довольствовались иными поставщиками. Булгарин и Сенковский отлично понимали, что для более или менее развитых читателей их брань на Гоголя ровно никакой цены не имеет, и они хотели удержать за собой лишь тех, в которых с полным основанием подозревали наступающую перемену вкусов.

Действительно, по восторженному тону, каким о Гоголе стали говорить журналисты не особенно видных органов печати, можно было догадаться, что слава его растет необычайно быстро. Похвалы эти были очень общего характера, но в них уже ясно проступает сознание, что в сочинениях Гоголя дано нечто в высшей степени важное, что в них кроется громадная сила; в чем она – об этом критики говорили пока довольно глухо. «„Мертвые души“ – ужасающая картина современной жизни», – писал один из таких поклонников Гоголя[293], ценивший в нем его редкий дар наблюдательности, его знание человеческого сердца, его умение созидать характеры, но в чем заключался весь «ужас» картины – этого критик не пояснял. «Мертвые души» – картина, верная природе, хотя бойкость иногда приближает автора к карикатуре и рьяность заставляет его грешить против стилистики, замечал другой рецензент. Вся картина огромная, ярко расцвеченная, фон которой составляет быт наших провинциальных помещиков и чиновников. В поэме Гоголя нам даны живые лица из нашей «ветхой» жизни. Мы живем, действительно, двойной жизнью: юной, перелитой к нам из Европы, которая отражена в таких типах, как Чацкий, Евгений Онегин и Печорин, и жизнью ветхой, унаследованной от предков, которая представлена в литературе семейством Простаковых, Сквозником-Дмухановским, Хлестаковым и Чичиковым. Никогда талант Гоголя не производил творения столь обширного в своем объеме, столь поразительного по разнообразию и выдержанности, по оригинальности и новости характеров, по верности и яркости красок, как его «Мертвые души». В заключение критик предрекал поэме Гоголя блестящую участь[294]. Пусть в своих предсказаниях он ошибся, но в различении «юной» и «ветхой» жизни, которой мы живем, критик обнаружил бесспорное понимание смысла гоголевской сатиры, хотя опять-таки мысль свою оставил без развития.

Такая недосказанность в суждениях о «Мертвых душах» была тогда явлением общим; не только критики средней силы, но и судьи уже опытные и очень даровитые грешили ею. Гоголь давал так много в своей поэме, что всякий желавший высказать свое суждение о ней был подавлен теми мыслями, которые она вызывала, и не мог формулировать их сразу вполне определенно и с достаточной полнотой. В этом мы сейчас убедимся по отзывам лиц, наиболее компетентных в суде над литературными памятниками.

Исключением среди всех этих компетентных судей был Полевой. Престарелый романтик, которому надлежало теперь высказать свое суждение о лучшем представителе торжествующего реализма, сказал откровенно, ясно и определенно все, что он думал. Его слова были жестоки и совершенно несправедливы, но их нужно отметить ввиду их характерности, хотя считаться с ними нет необходимости, так как критик обнаружил полное непонимание того, судить о чем он взялся. Это непонимание было вполне искреннее со стороны Полевого; для него сочинения Гоголя были прямым отрицанием всего, что он считал изящным и художественно правдивым. Ругать Гоголя побудили его не личные, не редакционные счеты, а сложившиеся его романтические вкусы и старая эстетическая теория, от которой он не то чтобы не хотел, а не смог отступить. Ему – романтику и сентименталисту – откровенный реализм в искусстве был противен.

Принимая на себя ведение критического отдела в обновленном «Русском вестнике», Полевой признал в своей руководящей статье[295], что русская литература переживает трудное время. Классицизм пал, писал он, но теперь одно зло сменили другим. Невольно пожалеешь о добром старом времени классического владычества. Старую теорию мы уничтожили, ну а создали ли мы новую? У нас теперь масса трибуналов и полное безначалие в критике. Такая же путаница и в теориях ученых, и в философии. Толпа неверующих разрушителей нападает на Гёте, предпочитает Энеиде – Нибелунги, Рафаэлю – византийскую живопись, отвергает все в Корнеле и Расине, холодно смотрит на творения В. Скотта и любит уродливого Диккенса. Наш вкус – страстность, наше прекрасное – дикость, наша страсть – новизна. Нужно выйти из этого хаоса, надо перейти к времени мирному, к новому тихому воссозданию прежних положительных идей человечества… Это будет новый классицизм, который сумеет ценить Шекспира, отдавая справедливость Корнелю, Кондильяка заменить эклектизмом, безбожие энциклопедистов уничтожить перед светом религии, помирить романтизм и классицизм. Чтобы повернуть литературу на этот путь слияния прежнего сухого классицизма и неистового романтизма (от которого Полевой теперь отрекается), чтобы не позволить литературе одичать в погоне за реализмом – нужна новая критика. Полевой обещает ее в своем журнале. «Эта критика, – говорит он, – не осудит безотчетно на позор прежних условий искусства, но, дополняя их новыми открытиями ума человеческого, воссоздаст их; не станет утверждать, что в искусстве нет никаких условий и в науке существует только слепой опыт без теорий, наконец, такая критика поймет вполне слово „народность“ в уме и науке, сознавая, что при эклектизме человечества каждый народ должен жить своей самобытностью, хотя и не осуждая на бессмыслие и смерть все другие народы».

Своим судом над сочинениями Гоголя Полевой и попытался оправдать эту «новую» критику. Он любил Гоголя за его ранние произведения, в которых реализм был так скрашен романтизмом, и он не терпел Гоголя за его последние создания, за его комедии и «Мертвые души», в которых видел торжество именно той дикости и той страстности, которая заставляла его жалеть о погибшем классицизме, некогда им столь нелюбимом. Следуя новой теории изящного, он в первых же номерах своего журнала забросал Гоголя неучтивыми упреками и обвинениями. Он утверждал, что вся сила Гоголя в одном малороссийском жарте. Захваленный и вознесенный своими поклонниками, писал критик, Гоголь превратно смотрит на свое назначение. Все, что составляет прелесть его творений, теперь исчезает, все, что губит их – постепенно усиливается. «Мертвые души» бедны содержанием, они простое повторение «Ревизора», грубая карикатура, которая перешла за предел изящного. И где в ней прежнее добродушное жартование? Уж если писатель хочет дать нам человека, то пусть он не показывает одну лишь его грязную сторону, а «Мертвые души» – это неопрятная гостиница – клевета на Россию. Сколько грязи в этой поэме! И приходится согласиться, что Гоголь родственник Поль де Кока. Он в близком родстве и с Диккенсом, но Диккенсу можно простить его грязь и уродливость за светлые черты, а их не найти у Гоголя. И автор мог думать, что «Мертвые души» – нравственное поучение?! Неужели в каждом русском можно видеть зародыши Хлестакова и Чичикова?[296]

Такие слова в устах Полевого были одновременно и огульным осуждением Гоголя, и уступкой ему. Закоренелый романтик бранил бездоказательно нашего реалиста, не понимая его, и вместе с тем, конечно, под впечатлением сочинений Гоголя, стал догадываться, что романтизм в литературе свое дело проигрывает и что если реализм Гоголя и очень вреден, то для борьбы с ним нужно нечто иное, чем то, что он – Полевой – до сего времени считал в искусстве правдивым и художественным.

Если критика Полевого в вопросе о литературной и общественной стоимости сочинений Гоголя ровно никакой цены не имеет, то и она, как видим, косвенно свидетельствует о постепенно возраставшем его успехе.

Отзывы других авторитетных критиков были все хвалебные и восторженные.

Переходя к рассмотрению этих хвалебных рецензий – единодушных, несмотря на разницу направлений тех журналов, в которых они были напечатаны, – мы должны отметить, прежде всего, их неполноту. Судьи все в восторге; они поражены новизной явления, поражены богатством картин, типов и положений, но никто из них не решается высказаться по существу и с достаточной полнотой определить все значение «Мертвых душ» для русской жизни, хотя каждый из них и торопится сказать, что эта поэма в общественном смысле явление очень знаменательное. Очевидно, что на всех критиков «Мертвые души» произвели настолько сильное впечтление, что судьи не могли в нем сразу разобраться; и Гоголь был прав, когда жаловался на читателя, который не откликнулся на его слова так откровенно и полно, как бы ему этого хотелось. Гоголя не удовлетворяли похвалы, он хотел критики, т. е. всесторонней оценки, и, главным образом, не эстетической, а нравственной. Вместо нее ему пришлось прочитать лишь восторженные приветствия, искренние, но слишком общего характера. «Другой месяц или читаем вас, или говорим о вас, – писал Гоголю в июле 1842 года старейший член славянофильского московского кружка С. Т. Аксаков. – Никому не поверю, чтоб нашелся человек, который мог бы с первого раза вполне понять ваши бессмертные „Мертвые души“. Это мир Божий. Можно ли одним взглядом его рассмотреть? Какое надобно внимание и разумение, чтобы открыть в нем совершенство творчества в малейших подробностях, по-видимому, и не стоящих большого внимания?.. Я прочел „Мертвые души“ два раза про себя и третий раз вслух для всего моего семейства; надобно некоторым образом остыть, чтоб не пропустить красот творения, естественно ускользающих от пылающей головы и сильно бьющегося сердца»[297].

Аксаков сказал правду: все, что было написано о «Мертвых душах» непосредственно после их выхода в свет, грешило недосказанностью и неполнотой суждения…

В «Москвитянине» поэму Гоголя довольно подробно разобрал Шевырев.

Его статья – лучшая из всех его критических статей – не лишена достоинств. Значение Гоголя как реалиста-художника было в ней понято и выяснено верно. Но в ней была одна задняя мысль, которая помешала критику подробно остановиться на оценке того, что автор дал в первой части «Мертвых душ», и торопила его говорить о том, что он намеревался сказать в будущем. Шевырев был дружен с Гоголем и знал, чем должен был закончиться рассказ о похождениях Чичикова. Как русофил и как критик, заявивший в первых же книжках[298] своего журнала открыто и вызывающе о своем патриотическом образе мыслей, Шевырев не сказал всего, что можно было сказать о теневой стороне нашей действительности, и спешил утешить читателя обещаниями, что в следующих частях поэмы Гоголя воссияет вся красота и добродетель той русской жизни, о которой на первых порах так много дурного сказал художник. «Все мы, – писал он в одной из своих критических статей, которая предшествовала его разбору „Мертвых душ“, – все мы, действующие мыслью и словом на образование народное, по разным ветвям поэзии, словесности, науки, как бы ни разделялись мнениями, должны помнить, что у всех нас одна задача: выразить мысль всеобъемлющую, всемирную, всечеловеческую, христианскую в самом русском слове»[299]. Шевырев считал Гоголя художником, призванным выполнить именно эту задачу, но, конечно, в будущем.

Если в первом томе своей поэмы, говорил Шевырев, комический юмор Гоголя возобладал, и мы видим русскую жизнь и русского человека по большей части отрицательной их стороной, то отсюда никак не следует, чтобы фантазия Гоголя не могла вознестись до полного объема всех сторон русской жизни. Он сам обещал нам далее представить все несметное богатство русского духа, и мы уверены заранее, что он славно сдержит свое слово. К тому же в этой части, где само содержание, герои и предмет действия увлекали его в хохот и иронию, он чувствовал необходимость восполнить недостаток другой половины жизни, и потому в частых отступлениях, в ярких заметках, брошенных эпизодически, дал нам предчувствовать и другую сторону русской жизни, которую со временем раскроет во всей полноте ее… Мы думаем также, что поэт способен дать своей фантазии полет самый свободный и обширный, которого достало бы на обхват всей жизни, и предполагаем, что, развиваясь далее, его фантазия будет богатеть полнотой и обнимет жизнь не только Руси, но и других народов, – возможность к чему мы уже видели ясно в его «Риме».

Вдохновленный лиризмом Гоголя Шевырев так говорил о том, что ожидает читателя в будущем: «Взгляните на ветер перед началом бури, – писал он. – Легко и низко проносится он сперва; взметает пыль и всякую дрянь с земли; перья, листья, лоскутки летят вверх и вьются; и скоро весь воздух наполняется его своенравным кружением… Легок и незначителен кажется он сначала, но в этом вихре скрываются слезы природы и страшная буря. Таков точно и комический юмор Гоголя… Но вот налетели тучи… Сверкнула молния… Гром раскатился по небу… Дождь хлынул потоками. Земля и небо смешались вместе… Не такова ли будет вторая часть его поэмы, в которой обещает он нам лирическое течение, горизонт раздающийся и величавый гром других речей?»[300].

В ожидании этой бури и этого грома Шевырев несколько небрежно взглянул на ту «пыль» и на ту «дрянь», которую с земли подняли слова Гоголя.

Самое ценное в статье Шевырева – это указание на торжество реализма в нашем искусстве и на непосредственную связь сочинений Гоголя с тем, что мы вокруг нас видим. Если Шевырев недостаточно выяснил, как велика была цена таких реальных типов для нашей тогдашней жизни, то он все-таки понял, насколько они жизненны, и ему было ясно, что в них кроется глубокий смысл. «Давно уже поэтические явления не производили у нас движения столь сильного, какое произвели „Мертвые души“», – говорил он, и причину этого движения он правильно усматривал в необычайной близости того, что говорил художник, с тем, что нас окружало. Чичиков был для него истинным героем нашего меркантильного прозаического времени. «Будьте же благодарны поэту за то, что он силой своего могучего воображения вызвал вам из какого-то отдаленного захолустья нашей отчизны таких земляков, таких странных собратий ваших, о существовании которых если вы и имели кой-какие подозрения, то позабыли вовсе в своих великолепных суетах и заботах, – говорил критик. – Повсюду важна связь искусства с жизнью, но особенно важна она у нас, как народа практического, неспособного к отвлеченностям. Только то произведение тронет у нас за живое и возбудит участие всех, в котором существенная основа тесно связана с корнем нашей жизни, в хорошую ли, в дурную ли ее сторону. Пора уже нам от блестящей жизни внешней, которая нас слишком увлекает, возвращаться к внутреннему бытию, к действительности собственно русской, как бы ни казалась она ничтожна и отвратительна нам, увлекаемым незаслуженной гордостью чужого просвещения, и потому каждое значительное произведение русской словесности, напоминающее нам о тяжелой существенности нашего внутреннего быта, открывающее те захолустья, которые лежат около нас, а нам кажутся за горами потому только, что мы на них не смотрим, каждое такое произведение, заглядывающее в глубь нашей жизни, кроме своего достоинства художественного, может по всем правам иметь достоинство и благородного подвига на пользу отечества. В пышном веке Екатерины Фонвизин раскрыл одну из глубоких ран тогдашней России в семейном быту и воспитании. В наше время тот же подвиг совершен был Гоголем в „Ревизоре“ и совершается теперь в другой раз в „Мертвых душах“».

Как видим, мысли совершенно верные; и если бы Шевырев, вместо того, чтобы в патриотическом восторге предвкушать будущее и тратить свои силы на не всегда верное истолкование эстетической стороны творчества Гоголя, развил эту мысль о значении слов Гоголя для нашего самосознания, то его критическая статья была бы одной из лучших.

Большую статью о «Мертвых душах» напечатал в «Современнике» и другой приятель Гоголя, П. А. Плетнев[301]. Статья была умная, но малооригинальная, так как она утверждала то, с чем почти все более или менее серьезные читатели были согласны. На вопрос о значении творчества Гоголя не для искусства, а для жизни статья Плетнева давала также ответ неполный. Плетнев говорил, что в настоящее время Гоголь – наш первый писатель по таланту, что он весь проникнут жизнью; вышедши из своего уединения мысли на поприще явлений жизни, он обязанность созерцателя переменил на ощущение действующих; он возвел характер искусства в поразительное явление самой жизни. Он весь проникнут сферой движущегося около него общества, делит его образ мыслей, говорит его языком, признает за истину всякую, самую ложную его идею – и, таким образом, ничто вас не тревожит в очаровании созданной им действительности. Отсутствие усилия, естественное положение всех лиц и между тем всеобщая жизнь и постоянное действие комической красоты – вот что изумляет в авторе, по-видимому, беспечном и все предоставившем самой природе… Его проницательный, верный взгляд возводит в эстетическую сферу такие обстоятельства, из которых обыкновенный писатель не извлек бы ничего, кроме натянутых острот и скучных шуточек… «Мы живем в эпоху, – продолжал Плетнев, – в которую от каждого художника критика требует ближайшего, ясно высказавшегося соотношения между жизнью и произведением искусства. Поэма Гоголя может служить образцом такого соотношения. Я мог бы указать на каждый из выведенных им характеров, как они окружают читателя явлениями русской жизни»…

На эти явления русской жизни критик обратил, однако, мало внимания, и смысл всей поэмы он увидел в «великой идее о жизни человека, увлекаемого жалкими страстями». Основной замысел Гоголя сводился, действительно, к истории возрождения жалкой души, но ведь не в этой интимной истории Чичикова заключался общественный смысл гоголевской поэмы. «В наших русских разговорах, мыслях и поступках, – говорил критик далее, – есть особенности национальные, но в них нет того, что придало бы им ценность общую и приводило бы их в соприкосновение с интересами других народов. Самые поразительные места поэмы Гоголя, от которых приходишь в восхищение, не выносят души на тот горизонт, откуда она обозревает подобные явления у иностранных писателей. Во всем чувствуешь мелочность и ограниченность. Для иностранца, который не в состоянии трепетать от художнического мастерства Гоголя, вся прелесть исчезает за недостатком жизни более ценной и более общепонятной. В этом, конечно, Гоголь не виноват. Он возвратил обществу то, что оно могло ему дать само, да и притом у всех самых великих писателей русских степень развития интересов всегда была ниже, нежели у писателей других народов». Но Плетнев так доверял силе таланта Гоголя, что просил читателя подождать, когда его поэма будет закончена. Кто знает, думал он, очевидно, хотя и не высказал этого, кто знает, может быть, в последующих частях «Мертвых душ» и будет одержана эта великая победа и русский роман будет полон «общественного интереса» для читателя западного?

В этой тайной мысли Плетнев сошелся с открытым пророчеством Шевырева, но разошелся совершенно с другим, в то время чуть ли не самым авторитетным критиком – с Белинским.

От Белинского мы могли бы ожидать наиболее веского и исчерпывающего слова о новом произведении Гоголя. Белинский был первым и самым смелым защитником нашего писателя, когда этот писатель только начинал свою деятельность. Если кто помог читателю понять автора «Миргорода» и «Ревизора», то это был критик «Телескопа» и «Молвы», и затем «Отечественных записок». Ему по праву принадлежал решающий голос и теперь, когда Гоголь сказал свое самое задушевное и серьезное слово.

Белинский откликнулся, но далеко не так, как этого мог ожидать от него читатель. Поразила ли Белинского глубина затронутых Гоголем вопросов настолько, что он не сразу собрал все свои мысли, или по цензурным условиям он не мог эти мысли вполне ясно выразить – только свое суждение о Гоголе как об авторе «Мертвых душ» Белинский отсрочил. В мелких статьях и рецензиях, в которых ему приходилось говорить о Гоголе, он давал обещание, что в ближайшем будущем он подробно, в целом ряде статей, изложит свое суждение о всех сочинениях Гоголя по порядку. Своего обещания Белинский, однако, не исполнил и мнений своих о Гоголе не свел воедино. Они остались рассеянными в разных его статьях, преимущественно в его «Обзорах» и уже после его смерти были сгруппированы Чернышевским в «Очерках гоголевского периода русской литературы (1855–1856)». По всем вероятиям, Белинскому помешал окончательно высказаться сам Гоголь, который обещал продолжение «Мертвых душ» и взамен их неожиданно издал свои «Избранные места из переписки с друзьями».

Но при всей их неполноте и случайности, суждения Белинского, высказанные им тотчас после выхода в свет «Мертвых душ», – очень яркое свидетельство о силе впечатления, произведенного этой картиной на одного из умнейших и самых чутких читателей.

В первой своей краткой заметке о поэме Гоголя[302] Белинский прежде всего радуется успеху Гоголя и торжествует свою победу. Он первый предсказал блестящее развитие этого таланта, который в последнем своем произведении посрамил всех своих хулителей. Теперь, после появления «Мертвых душ», много найдется литературных Колумбов, которым легко будет открыть новый великий талант, нового великого писателя русского – Гоголя… «Мертвые души» – творение чисто русское, национальное, выхваченное из тайника народной жизни, столько же истинное, сколько и патриотическое, беспощадно сдергивающее покров с действительности и дышащее страстной, нервистой, кровной любовью к плодовитому зерну русской жизни; творение необъятно художественное по концепции и выполнению, по характерам действующих лиц и подробностям русского быта и в то же время глубокое по мысли, социальное, общественное и историческое.

Белинский был в таком восторге от «Мертвых душ», что с одинаковой похвалой отнесся и к особенности автора объективно изображать действительность, и к его собственной «субъективности», т. е. ко всем романтическим порывам его души. Он приветствовал художника, у которого такое горячее сердце, такая симпатичная душа и «духовно-личная самобытность». «Она заставляет его проводить через свою душу живу явления внешнего мира, а через то и в них вдыхать душу живу». «„Мертвые души“, – говорит критик, – не раскрываются вполне с первого чтения даже для людей мыслящих: читая их во второй раз, точно читаешь новое, никогда не виданное произведение. „Мертвые души“ требуют изучения».

Как редко при первом чтении человек может себе составить верное понятие о великом произведении, это доказал сам Белинский в своем отзыве. «Мы не видим в поэме Гоголя ничего шуточного и смешного, – писал он, – ни в одном слове автора не заметили мы намерения смешить читателя: все серьезно, спокойно, истинно и глубоко… Не забудьте, что книга есть только экспозиция, введение в поэму, что автор обещает еще две такие же большие книги, в которых мы снова встретимся с Чичиковым и увидим новые лица, в которых Русь выразится с другой своей стороны… Нельзя ошибочнее смотреть на „Мертвые души“ и грубее понимать их, как видя в них сатиру…» – и Белинский выписывает в своей рецензии все знаменитые «лирические» места поэмы, не исключая и ультрапатриотической картины несущейся во весь дух тройки. «Грустно думать, – заканчивает он свою выписку, – что этот высокий лирический пафос, эти гремящие, поющие дифирамбы блаженствующего в себе национального самосознания (?), достойные великого русского поэта, будут далеко не для всех доступны, что добродушное невежество от души станет хохотать от того, от чего у другого волосы встанут на голове при священном трепете…» Как бы в смягчение этих восторженных слов, а на самом деле в полное противоречие с ними (объяснимое только неопределенностью первого сильного впечатления), Белинский в той же рецензии упрекнул Гоголя в излишестве «непокоренного спокойно-разумному созерцанию чувства, местами слишком юношески увлекающегося», которое сказалось на некоторых, к несчастью, резких местах, «где автор слишком легко судит о национальности чужих племен и не слишком скромно предается мечтам о превосходстве славянского племени над ними».

Таковы были первые слова, какими Белинский встретил «Мертвые души». Все, что в них было сказано о художественных приемах Гоголя, об историческом и общественном значении его вымысла, критик повторял затем неоднократно в своих статьях, так же кратко, сжато и без подробного развития своей мысли, которую он надеялся обставить доказательствами в задуманной им, но не написанной, большой статье о Гоголе. Что же касается взглядов на «субъективность» Гоголя, на его лирический пафос и на «гремящие дифирамбы», то Белинский очень скоро взял все свои слова назад, и весьма решительно. На изменение образа его мыслей повлияло отчасти более спокойное отношение к произведению, которое его сразу так пленило, отчасти выход в свет одной славянофильской брошюры, до небес восхвалявшей Гоголя.

Эта брошюра[303] принадлежала перу К. С. Аксакова, великого и страстного поклонника Гоголя. У Белинского и его старого друга, с которым он в это время уже разошелся, завязалась по поводу этой статейки длинная и резкая полемика, главным образом, потому, что Белинский в своем споре с К. Аксаковым имел в виду не столько Гоголя, сколько московских славянофилов, на которых начинал тогда сердиться.

Аксаков пришел от поэмы Гоголя в неописанный восторг. «Явление ее так важно, – говорит он, – так глубоко и вместе так новонеожиданно, что она не может быть доступной с первого раза». Сам он, однако, взялся судить о ней под первым чарующим впечатлением. Он увидел в «Мертвых душах» новое откровение искусства, оправдание целой сферы поэзии, сферы, давно унижаемой: ему показалось, что в «Мертвых душах» перед нами восстал древний эпос. Гоголь напомнил ему Гомера, а его поэма – Илиаду.

«Созерцание Гоголя, – говорил Аксаков, – древнее, истинное, то же, какое и у Гомера; из-под его творческой руки восстает, наконец, древний, истинный эпос, надолго оставлявший мир, эпос самобытный, полный вечно свежей, спокойной жизни, без всякого излишества. Чудное, чудное явление!»

Исчезновение этого эпоса, продолжал Аксаков, очень чувствовалось в европейской литературе. Вместо возвышенных эпических сюжетов уже издавна выдвигались происшествия мелкие и мелеющие с каждым шагом, и, наконец, весь интерес устремился на анекдот, который становился хитрее, замысловатее, занимал любопытство, заменившее эстетическое наслаждение, и эпос снизошел до романов и, наконец, до крайней степени своего унижения – до французской повести. Гоголь актом своего творчества показал нам, что это сокровище искусства – старинный эпос – не погиб безвозвратно. Он явился теперь перед нами с новым содержанием, с содержанием русским. Какой же мир объемлет собою поэма Гоголя? Хотя это только первая часть, – отвечал Аксаков, – хотя это еще начало реки, дальнейшее течение которой Бог знает куда приведет нас и какие явления представит, но мы, по крайней мере, можем иметь даже право думать, что в этой поэме обхватывается широко Русь; и уже не тайна ли русской жизни лежит, заключенная в ней? Не выговорится ли она здесь художественно? И Аксаков верил, что она выговорится, и залогом этого считал все ту же картину несущейся тройки, рисуя которую Гоголь коснулся общего «субстанциального чувства русского, и вся сущность (субстанция) русского народа, тронутая им, поднялась колоссально, сохраняя свою связь с образом, ее возбудившим». «Здесь, – восклицал Аксаков, – проникает наружу и видится Русь, лежащая, думаем мы, тайным содержанием всей поэмы Гоголя».

А Гоголь вполне может оправдать такую смелую надежду. «В самом деле, – спрашивал Аксаков, – у кого встретим мы такую полноту, такую конкретность создания? У немногих; только у Гомера и Шекспира встречаем мы то же; только Гомер, Шекспир и Гоголь обладают этой тайной искусства. Гоголь не сделал того теперь (кто знает, что будет вперед?), что сделали Гомер и Шекспир, и потому, в отношении к объему творческой деятельности, к содержанию ее, мы не говорим, что Гоголь то же самое, что Гомер и Шекспир; но в отношении к акту творчества, в отношении к полноте создания – Гомера и Шекспира, и только Гомера и Шекспира, ставим мы рядом с Гоголем. Мы далеки от того, чтобы унижать колоссальность других поэтов, но в отношении к акту создания они ниже Гоголя»…

Статья Аксакова, как видим, имела одно бесспорное достоинство: она была до дерзости оригинальна; все остальное в ней было сомнительного достоинства. Язык был тяжелый, напоминавший трудные страницы немецких эстетик, основная мысль была неверна, так как по «акту творчества» эпически спокойный рассказ Гомера едва ли мог быть сравниваем с рассказом Гоголя, местами возвышенно лирическим и насквозь пропитанным иронией, которая в древнем эпосе совершенно отсутствовала. Наконец, возведение Гоголя в Гомеры и Шекспиры со старшинством перед всеми другими писателями мира могло быть оправдано только лишь патриотизмом Аксакова, патриотизмом почти слепым, который не желал замечать чужого богатства[304].

Статья произвела сенсацию и скорее навредила Гоголю, чем превознесла его: она дала обильную пищу для шуток: недоброжелатели Гоголя могли лишний раз прокричать о том, как друзья захваливают своего кумира, как они искусственно муссируют его славу. И не только недоброжелатели, но даже и расположенные к Гоголю лица должны были быть неприятно поражены этим славословием. «Описания в поэме Гоголя живы, комические черты мастерски схвачены, характеры обрисованы чрезвычайно удачно, – писал о „Мертвых душах“ критик „Сына отечества“. – Гоголь – талант необыкновенный, но его захвалили, и он, упоенный похвалами, теперь не видит уже своих недостатков. Он переходит границу вкуса, краски его бывают грязны, слог небрежен, он слишком много говорит о себе и своей поэме». Но как же ему и не говорить, если его провозглашают Гомером? «А ведь все последователи покойного, туманной памяти немецкого философа Гегеля, все „гегелисты“ непременно и „гоголисты“»[305].

Статья Аксакова очень рассердила и Белинского, который посвятил ей несколько страниц в «Отечественных записках»[306]. Не называя автора по имени, Белинский наговорил ему колкостей, впрочем, на первый раз довольно безобидных. Он иронически отнесся к сближению Гоголя и Гомера, несколько преувеличив это сопоставление сравнительно с тем, как оно было высказано у Аксакова. А главное – полемизируя не столько с истолкователем Гоголя, сколько с московским патриотом, он заступился – и совершенно правильно – за честь униженных западных гениев. «Мерилом при сравнении одного поэта с другим должно быть содержание, – писал Белинский. – Только содержание делает поэта мировым – высшая точка, зенит поэтической славы. Мировой поэт не может не быть великим поэтом; но великий поэт еще может и не быть мировым поэтом. Где, укажите нам, где веет, в созданиях Гоголя, этот всемирно-исторический дух, это равно общее для всех народов и веков содержание? Скажите нам, что бы сталось с любым созданием Гоголя, если б оно было переведено на французский, немецкий или английский язык? Где же права Гоголя стоять наряду с Гомером и Шекспиром? Знаете ли, что мы сказали бы на ушко всем умозрителям: когда развернешь Гомера, Шекспира, Байрона, Гёте или Шиллера, так делается как-то неловко при воспоминании о наших Гомерах, Шекспирах, Байронах и проч… И однако ж мы сами считаем Гоголя великим поэтом, а его „Мертвые души“ – великим произведением. Но Гоголь – великий русский поэт, не более; „Мертвые души“ его – тоже только для России и в России могут иметь бесконечно великое значение».

«Было время, когда на Руси никто не хотел верить, чтоб русский ум, русский язык могли на что-нибудь годиться: теперь настало другое время, когда нам уже нипочем и Гомеры, и Шекспиры, и Байроны, потому что мы успели уже позавестись своими – или чужих становим в шеренги, словно солдат, заставляем их маршировать и справа, и слева, и взад, и вперед, благо бедняжки молчат и повинуются нашему гусиному перу и тряпичной бумаге»…

«Юность не хочет и знать этого. Чуть взбредет ей в голову какая-нибудь недоконченная мечта – тотчас ее на бумагу, с тем наивным убеждением, что эта мечта – аксиома, что миру открыта великая истина, которой не хотят признать только невежды и завистники».

Аксаков обиделся этими словами и отвечал Белинскому в «Москвитянине»[307]. Ничего нового не сказал он в этом ответе, повторил все свои положения, упрекнул Белинского в умышленном искажении его слов и мимоходом сказал ему также несколько колкостей. Белинский в долгу не остался и на вторую статью Аксакова ответил довольно длинной филиппикой[308]. И в этой второй своей статье он также имел в виду не столько Гоголя, сколько Аксакова и его разбушевавшийся патриотизм.

Оставляя в стороне этот спор западника и славянофила, – спор, который не стоит в прямой связи с интересующим нас вопросом, отметим те важные поправки, которые Белинский внес в свою оценку творчества Гоголя. Они касаются его взгляда на дальнейшую оценку творчества Гоголя. Они касаются его взгляда на дальнейшую судьбу поэмы и на тот патриотический пафос, который критику сначала так понравился. Белинский имел теперь время освободиться от первого чарующего впечатления и задуматься над очень серьезным вопросом: а не повредит ли этот патриотический пафос правдивому изображению русской жизни? И не осилит ли в Гоголе романтик-патриот художника-бытописателя?

Данный текст является ознакомительным фрагментом.