25 мая 2010 г.
25 мая 2010 г.
02:05
…Так я и познакомился с отцом Василием. Он привез меня к себе домой, и мы проговорили с ним весь вечер и половину ночи. Мне было очень неудобно втихаря включать диктофон, а просить разрешения записать наш разговор мне не хотелось. Он ведь по-человечески меня принял, пожалел меня, заблудшего, помочь решил в себе разобраться, в ситуации, в этих обреченных людях разобраться. А я полезу с интервью!
Я бы не удивился, если бы отец Василий оказался в прошлом, скажем, полковником ГРУ, или генералом ФСБ в отставке, который воевал в группе «Альфа», или кем-то в этом роде. По наивности, меня удивило это его отношение к преступникам. Была мысль, что он чувствует перед ними какую-то свою вину. Я написал «по наивности», потому что не сразу понял, да и не мог понять, что такое истинная вера и что такое истинная любовь к людям. А он по велению души и сердца – между прочим, не ставя в известность епархию, – взялся и делает свое дело так, как считает нужным.
Отец Василий рассказал, что в роду у него священников не было и что сам он принял сан, когда ему было за тридцать. Не очень он распространялся, что его подвигло на этот поступок, хотя я и пытался расспросить.
Интересный у нас разговор получался. Поначалу я чуть ли не каждой своей фразой сажал себя в лужу. А ведь отец Василий меня не поучал, не наставлял. Он просто немного ворчливо делился своими мыслями. Мы уговорили с ним поллитру водки под всякие домашние соленья, прежде чем отец Василий безапелляционно велел мне оставаться у него ночевать.
Помню, как я глубокомысленно соглашался со священником, что вера людям нужна, что им нужно помогать к ней приходить.
– Вот клюнет тебя жареный петух в одно место, так сразу и придешь, – отрезал отец Василий и опрокинул рюмку. Выдохнул, поковырялся вилкой в блюдце, подцепил кусочек малосольного кабачка и отправил в рот. – Можно в бога и не верить, а к людям все равно относиться по-человечески. А можно и верить, но отстраненно от мира. Тут, Борюша, другое надо. Надо, чтобы в тебе потребность открылась добро творить. Стараться помочь всем, до кого душа твоя дотянется, болеть за каждого, страдать. Я к вере-то давно пришел, а вот служить по-настоящему пошел, когда душа уже не терпела спокойно смотреть на мир вокруг. И когда я понял, что не могу иначе, что важнее нет дела, как людям помогать, тогда вот… Любить надо.
Я старался подобрать слова, чтобы поддержать тему, но они никак не находились. Подворачивались все какие-то избитые заезженные фразы или насквозь фальшивые. И хорошо, что я не нашел тогда слов, потому что они были лишними, а отцу Василию хотелось выговориться. Ведь сколько страшных лет он наедине с собой сострадал этим людям в черных лагерных робах…
– Ты вот небось жену свою будущую очень любил, когда женихались-то? Это ведь обычное дело. Любовь, готов на все ради нее, всем пожертвовать, все отдать, только бы ей хорошо было. А к другим людям? То-то и оно. А в душе у человека ко всему миру, к каждому человеку, каждой травинке, букашке – такая же любовь должна быть. И с радостью должно созерцать на этот мир, потому как он совершенен. Вот только беда, что мы не совершенны; нет у нас любви к ближнему, более как к самому себе. Не можем мы принять страдания ближнего как свои страдания, боль чужую как свою боль…
Хмель уже прилично ударил мне в голову. Наверное, нервное напряжение последних дней сказывалось, а может, и то, что на голодный желудок пили. Что там из закуски-то – бутерброды, соленья да сало копченое… Я слушал, а сам пробовал полюбить этих убийц, маньяков, насильников, садистов, террористов. Какая там любовь, когда рядом с ними стоять страшно! Я вот сегодня долго беседовал через два ряда решетки с Вертянкиным. Он ведь не самый отъявленный злодей на спецучастке – и то я жалости к нему не ощутил. А уж любовь!.. А уж к остальным!.. И очень муторно мне стало от этих мыслей на душе.
– Страшно, – сказал я вслух.
– А знаешь почему? – тут же спросил отец Василий. – Потому что ты в них себя самого видишь.
– Как это?
– Да так. Понимаешь, что сам мог на их месте оказаться, только обстоятельства не сложились.
У меня, наверное, заметно вытянулось лицо, потому что священник очень внимательно посмотрел на меня, а потом усмехнулся и похлопал старческой желтоватой рукой по плечу.
– Я имею в виду, что гнева в тебе много, гордыни. Ты ведь тоже агрессивен, потому что нет у тебя любви ко всем людям, а только избранная любовь к некоторым. А коснись тебя ситуация, так и ты бы мог, особенно если пьяным будешь, в драке кого-нибудь убить. Ведь и трезвого, бывает, посещают мысли, что убил бы такого-сякого. Бывает аль нет?
Я кивнул, потому что отрицать было бы глупо.
– Я ведь не говорю, что ты на них на всех похож, – примирительно заметил отец Василий. – Я только хочу сказать, что нет в тебе любви к ближнему, потому тебе и страшно. Ты беседовал с кем-нибудь из заключенных?
– Да. С этим, Вертянкиным, который по пьянке в драке несколько человек убил.
– Вертянкин? – Отец Василий повесил голову. – Десантник бывший. Знаю. Это моя забота, я его последняя инстанция перед богом. А ты-ка лучше поговори вот с кем…
«Олег Михайлович». Вот не понимаю я вас, журналистов, вы уж простите меня, Борис Михайлович, за прямоту! Обязательно вам нужно священника приплести. Чего вы их путаете с нашей реальной жизнью? Оставьте им старушек и их храмы, а мы давайте проблемы нашего общества решать нашим обществом.
Ладно бы помолился он за кого, а тот и перевоспитался сразу. Так нет, ходит, ходит… Удовлетворение ему приносит, что ли, общение с этими выродками? Тут бы просто спросить хоть одного вот такого вселюбящего: «А как твой господь терпит такие злодеяния, которые они совершают?» Что-то мало утешает, что этого преступника муки в аду ждут после смерти. А вот то, что он сейчас, при жизни наказан так, что ему плохо, это уже радует. На то оно и наказание, что это прежде всего кара за содеянное. И чтобы другому неповадно было. Строго там, говорите? Еще строже надо, чтобы в ногах валялись, раскаивались, к мамке просились!
«ППБ». Простите, Борис Михайлович, но я сначала хотел бы ответить предыдущему комментатору. Я так понимаю по вашему тону, что спорить бесполезно. Тогда я просто предложу вам подумать и попытаться представить. Я вот как раз тот полковник ГРУ в отставке, на которого намекал Борис Михайлович, но не священник. Не священник потому, что слишком много приходится таскать на душе. Свои бы грехи отмолить, где уж там другим отпускать… Такие, как я, очень нужны любому государству, даже самому демократическому. Потому что у каждого государства есть тайны, которые надо сохранить, и есть тайны за рубежом, которые ему хочется узнать. А еще у каждого, пусть самого демократического государства, есть сферы интересов и влияний. И очень часто они находятся за много километров и тысяч километров от его границ. Это геополитика, это мировая экономика. Не будет государство играть в эти игры – и не быть ему самому. Я, понятно, намекаю на то, где мне приходилось бывать и чем заниматься. Мне сидеть бы рядом с этими людьми, о которых пишет господин Рудаков, только мне государство велело делать то, за что их-то и осудило.
И вот с этим грузом на плечах (а не за плечами, заметьте) я вам говорю – рождаемся мы все одинаковыми, а разными нас делает окружающий мир, в котором мы растем и живем. А этот мир, между прочим, населяют люди: вы, я, он… Сначала мы не пропускаем в дверях женщину, потом равнодушно смотрим на нищего калеку, потом нам наплевать, как два пьяных хулигана дубасят постороннего человека. А потом равнодушно смотрим на убийство. Добрыми бывают те, кого добрыми воспитали родители дома, кому попались добрые учителя в школе, добрые начальники и коллеги на работе. Вы вот считаете себя тем самым добрым человеком, которыми должны быть все вокруг? Или вы из тех, кто является сторонником очищения земли от всяких… кто вам лично не нравится? Это мы уже проходили. По истории.
«Вера Павловна». Господа, господа! Ну нельзя же так, нельзя же кидаться из крайности в крайность. Или всеобъемлющая любовь, или предельная нетерпимость. Ведь должен же быть в мире баланс. Баланс добра и необходимого зла. Зло потому и существует в природе, чтобы человек не превратился в овощ. Цинично, конечно, вспоминать про щуку, которая нужна, чтобы караси не дремали, но это ведь диалектика природы. Если мы будем добренькими, то нас сожрут те самые вурдалаки и вампиры. Создайте им тепличные условия в колониях, и о каком раскаянии пойдет речь? Покаяние всегда приходит через страдания. Я в этом убеждена.
И опять утро, и опять я на спецучастке для содержания осужденных к пожизненному заключению. Скоро подъем, скоро я увижу во второй уже раз угрюмые, потухшие, безразличные, заискивающе бегающие и откровенно бессмысленные глаза. Всякие, разные… От этих глаз, от обстановки общего напряжения становится тяжко на душе. Как вчера отец Василий выразился – «тяжек там воздух». И когда вспоминаешь, за что сюда собрали их всех, когда вспоминаешь самые главные пункты инструкции, особенно тот, запрещающий поворачиваться к заключенным спиной, то становится просто страшно.
Где-то глубоко в душе нет-нет да и шевельнется маленький перепуганный червячок-обыватель. Чего мучиться-то, чего трястись? Уничтожить весь этот гадючник разом, и все. И живи потом не боясь… не боясь поворачиваться спиной. Но с червячками общество научилось бороться, и большинство людей – тоже. И если на его перепуганные писки не обращать внимания, то можно услышать и тревожный гул, который раздается оттуда же, из глубины души.
Я его ощущать и слышать стал не сразу. Но когда прислушался к себе, когда полез в Интернет, то понял, что это большая проблема. Проблема не государства, не юридическая проблема, не политический акт. Это проблема каждого отдельно взятого человека, морально-этическая, ибо по морали отдельных людей мы и судим о морали общества в целом. Это проблема, потому что нет единодушного мнения, потому что одна часть общества требует казнить, казнить и казнить, а другая – протестует и считает, что нет у нас права отнимать жизнь. Последнее радует, потому что это признак возрождения духовности. Но есть и третья часть, которой глубоко наплевать, что там с ними делают. Стреляют их или гноят в камерах до конца дней своих. Главное, что общество от них ограждено. И вот это пугает больше всего, потому что это – брезгливое равнодушие, мнение не людей, а того самого червячка-обывателя, который разросся до огромных размеров, завладел разумом, сожрал внутри человека все, что делало его добрым, человеколюбивым, милосердным.
И я стоял у стенки, ходил по пятам за контролерами, торчал у перил на смотровой площадке над прогулочным двориком. И смотрел на них. Честно скажу, я пытался вызвать в себе жалость, полюбить их как себе подобных, но заблудших. Но видел я перед собой только нечто омерзительное, шевелящееся, не так давно стряхнувшее с лап и клыков чужую кровь и плоть, утробно урчащее и переваривающее пожранное. Не мог я отстраненно думать о жертвах и о преступниках. А когда для проверки своего морального состояния я представил в руках автомат, то понял, что готов сам стрелять в них, уничтожать их. Помнится, я тогда с удивлением посмотрел на свои ладони, в которых ничего не было.
Тогда я отправился к стене корпуса, где углом стояли две лавки и был вкопан бак под окурки – стандартная курилка. Я смолил сигарету за сигаретой и ходил кругами, я не мог сидеть, мои руки ни на секунду не оставались в покое. Вот она, проблема! Не там, за проволокой, решеткой и стальными дверями. Она здесь, она нервно курит, мучается, психует и нарезает круги вокруг урны с окурками. Это я, не созревший духовно, не выросший до размеров человека высокой морали. Это я готов уничтожать их, злорадствующий, что они страдают физически и душевно, а не просто умерли. Это мне плевать на то, что психически страдают те, кто их тут охраняет. Это мне плевать на причины, которые сделали из обычного человека убийцу, маньяка, насильника.
И когда я немного разложил в своей голове все по полочкам, то уселся и стал думать. Я смотрю на них третий день, а инспекторы-контролеры смотрят годами, а про отца Василия я вообще молчу. Может, не надо смотреть на оболочку, а копнуть глубже? Надо еще поговорить с ребятамииз дежурной смены. И с теми заключенными, про которых сказал отец Василий. Не зря ведь он посоветовал.
А ведь как раскусил-то меня вчера старый священник! Как он сказал? «Сам мог на их месте оказаться, только обстоятельства не сложились»? Гордыня, агрессивность. Да, я себя ставлю выше их, я их презираю, а отец Василий считает их за людей. Да еще за людей, заслуживающих сострадания, милосердия, любви, потому что они такие же творения божие, как и все мы остальные. А я готов давить их. Потому что я нетерпим, потому что я, честно говоря, не дурак подраться. И дрался в жизни не раз. И в любой из драк мог… Вот так-то!
Артур, так назовем парня, был самым молодым в смене. И был он большим любителем почитать, поговорить о прочитанном, вообще имел склонность к философии. И я не перебивал его, с интересом слушал точку зрения относительно молодого человека, который несколько лет общается, контактирует вплотную со смертниками. Вещи он говорил интересные, хотя суждения его были несколько инфантильными.
– И еще. Вот вы говорите о западных тюрьмах, о западной гуманности. А, интересно, как бы сейчас отнеслись гражданеВеликобритании к предложению заменить смертную казнь Джеку-Потрошителю пожизненным заключением? – Я промолчал, давая возможность Артуру самому ответить на этот вопрос. Однако парень блистал не столько выводами, сколько констатацией фактов, полагая, что они сами по себе многое значат и о многом говорят. – Я считаю, что вопрос о смертной казни вообще выходит за пределы человеческой морали. Можно ли считать людьми тех особей, которые наслаждаются, расчленяя себе подобных? Может, именно истребление таких индивидуумов и есть один из биологических законов сохранения популяции. Ведь, по-моему, это уже не люди. Не потому, что они за время пребывания у нас потеряли человеческий облик, а потому, что совершили преступление, не имея этого облика.
– Тогда бы в обществе сразу заметили, что они отличаются, что они опасны, – возразил я. – Чикатило вон ни у кого много лет не вызывал подозрений, а ведь вурдалак настоящий.
Очень интересный разговор у меня произошел с начальником дежурной смены. Хотя бы потому, что он оперировал местной статистикой и видел ситуацию немного со стороны. Какой-никакой, а начальник.
– Если посчитать, то у нас на каждого осужденного в среднем приходится по три загубленные жизни. Больше всего жертв на счету террориста. 49 человек. Он один из тех, кто в 2004-м взрывал столичную подземку. Сначала на перегоне между «Автозаводской» и «Павелецкой», полгода спустя – на выходе из станции «Рижская». Семеро осужденных относятся к категории маньяков, девятнадцать официально считаются серийными убийцами. – Поняв правильно мой взгляд, начальник смены рассмеялся. – Бывают парадоксы. Каждый зэк на самом деле – загадка. Что творится у кого из них в душе, понять невозможно годами. Между прочим, террористы, на счету которых десятки трупов, хлопот администрации не доставляют вообще. Видимо, сказывается то, что они приучены к дисциплине и исполнительности еще в бандитском подполье.
– А кто больше доставляет хлопот?
– Больше всего неприятностей доставляют те, кто в обычной жизни старался быть серым и незаметным. Есть у нас один, который в 90-х убил в Москве и Подмосковье 18 мужчин и женщин. На контакт шел неохотно, лукавил, изворачивался.
– Скажите, а почему администрация спецучастка разрешает беседовать не с каждым осужденным? – задал я провокационный вопрос.
Начальник смены посмотрел на меня как-то странно и усмехнулся.
– Тут много причин… – наконец ответил он и опять замялся.
– Инструкции, – кивнул я понимающе. – Что написано пером, то не вырубишь топором.
– Ну, они тоже не с потолка писаны! К террористам доступ только с ведома ФСБ. А что касается остальных, то тут нашему штатному психологу виднее. Сегодня вы с ним побеседуете, а завтра он в петлю голову сунет. Тут дело в психике… хотя скажу по секрету, что и руководство со своими интересами замешано. Кто-то за идиота может сойти по причине собственной некоммуникабельности, зажатости, а то и крайне невысокого интеллекта. В сочетании с расшатанной психикой картина будет полной. Зачем такая слава по стране?
– А кто наиболее общительный, кто охотно идет на интервью?
– Наиболее общительные те, кто с высшим образованием, бывшие военные, менты.
– Понятно. А, скажите, на ваш взгляд, есть польза от визитов к осужденным отца Василия?
– Ох ты! – закрутил головой начальник смены. – Ну, вы спрашиваете! Тут в душу-то каждому не залезешь, а видимость… она разная бывает. Кого-то мы, конечно, как облупленного знаем, а кого… Тут ведь какая ситуация – с одной стороны, многие заключенные верующие, а с другой стороны, как я думаю, они считают себя верующими. А может, в большинстве случаев они специально стараются казаться верующими. Мы считаем, что общение со священником или посещение местного храма – это способ хоть как-то разнообразить собственное существование. Выпусти многих таких истово верующих на волю, и куда вся их вера денется? Большинство же за старое возьмется.
– А как часто у вас происходят попытки суицида?
– Я тут работаю уже девять лет, – пожал плечами начальник смены, – при мне только один случай был. А вообще, как у нас считается, попытка покончить с собой – первая реакция психики на изменение среды обитания. Полтора-два года, а потом они привыкают к новой обстановке, адаптируются. Я, например, часто слышу, что, мол, хоть такая, а жизнь. Что бы там ни говорили, а мне кажется, что у них со временем приходит и полное осознание содеянного. Понимаете, просидеть много-много лет и не надеяться выйти – тут поневоле задумаешься о причинах, о том, что сам виноват. И тогда, кстати, многие начинают терять человеческий облик, медленно превращаются в растения. Может, поэтому среди тех, кто долго сидит, по пальцам можно пересчитать тех, которые вообще могут связно формулировать свои мысли.
Я задавал заранее подготовленные вопросы и ловил себя на мысли, что тяну время. Мне и хочется, и одновременно не хочется беседовать с осужденным. По большому счету, для статьи эта беседа была не особенно нужна. А нужна она была лично мне, для понимания того, что спецучасток делает с человеком. И не просто с человеком, а с тем, кто совершил тяжкое преступление. О том, что он собой представлял как личность в прошлом, я догадывался. А вот что он собой представляет сейчас? Тем более что отец Василий мне порекомендовал побеседовать с троими, но не объяснил, почему именно с ними.
И вот пришло время, и я опять в клетке, а через два ряда прутьев передо мной осужденный, которого я назову, скажем, Алексей Сиротин. Этот человек за год изнасиловал и убил двенадцать женщин со светлыми волосами. Тот, кого называют маньяками. Психиатрическая экспертиза признала его нормальным, а совершал он свои преступления потому, что первый случай прошел безнаказанно. Точнее, была у него психологическая травма, связанная с женщиной определенного типа, и как-то очень похожую он изнасиловал, а потом испугался ответственности и убил. И потом вошел во вкус, почувствовал себя всемогущим, мстящим женщинам за нанесенный ему когда-то позор, унижение. И стал совершать это все чаще и чаще.
Сейчас он сидел передо мной после шестнадцати лет, проведенных здесь. Щупленький, с реденькими светлыми волосами и пронзительными глазами, смотрящими мимо меня куда-то вдаль. На лице не то улыбка, не то оскал, не то судорога.
– Скажите, Алексей, – начал я, – о чем вы со своими сокамерниками разговариваете по вечерам, когда у вас наступает личное время?
Сиротин сделал ныряющее движение головой и судорожно сглотнул слюну.
– Мы читаем книги, слушаем радио, – с готовностью ответил он высоким надтреснутым голосом. – Содержание хорошее, претензий к администрации нет.
– Вы не поняли, – постарался я придать голосу максимум теплоты. – Я журналист, пишу статью о вашем спецучастке, об осужденных, которые здесь содержатся.
– В содеянном раскаиваюсь, – быстро ответил Сиротин, и по его лицу в самом деле пробежала судорога. – Господь Бог нас не оставит, он всех нас любит и спасет. Он милостив, он всемогущ…
– Алексей! Сиротин! – окликнул я заключенного. – Посмотрите вы на меня! Я просто журналист, я просто хочу с вами поговорить. Вы же сами согласились на интервью со мной.
– Да, я согласен, – как-то болезненно улыбнулся Сиротин.
– Вы сколько лет здесь отсидели?
– Я отсидел… – со странной интонацией сказал Сиротин. – Я понес заслуженное наказание, я…
По лицу зэка снова пробежала судорога, а потом из глаз полились слезы. Безвольно лежавшие на коленях руки дернулись было к лицу, но остались на месте. А лицо корчилось в спазмах беззвучных рыданий. А сквозь них пробивались отдельные несвязанные слова:
– Дяденька милиционер… я больше так не буду, отпустите меня… домой… мама, забери меня, пожалуйста, я домой хочу… Я боюсь тут… один…
Я с ужасом смотрел на него. Каким-то краем сознания я вспоминал, что зэки частенько грешат тем, что разыгрывают истерики, помешательства. Но то, что я сейчас видел, не могло быть игрой. Это было самое настоящее помешательство, реальный мир подменился иллюзией детства. Слабенькая натурка, которая сидела внутри преступника, наконец через страдания пробилась наверх и овладела им полностью.
Инспектор, который находился между нами, строго приказал мне прекратить беседу и нажал какую-то кнопку. Наверное, от привычной интонации, которой был сделан предназначенный мне приказ, Сиротин мгновенно весь собрался. Какое-то неуловимое изменение произошло во всем: и в позе, и в выражении лица. Передо мной был человек, полный готовности беспрекословно выполнить любое требование. Только в его глазах, которые широко раскрылись и смотрели прямо на меня, стояла такая мольба, такой детский ужас, такая затаенная тоска, что у меня комок подкатился к горлу. Он встал там, огромный, живой, – и ни вздохнуть, ни выдохнуть. Я смотрел в глаза Сиротина и не мог отвести взгляда. Еще минута, полминуты… внутри у меня вместе с комком все перевернулось, сжалось, скрючилось ноющей болью где-то под ложечкой. Если бы не подбежавшие контролеры, которые быстро подняли заключенного и вывели из-за решетки, я не знаю, в каком бы состоянии сам вышел оттуда в коридор.
Все! Этот кончился. Наверное, отец Василий чувствовал, что Сиротин на грани сумасшествия; может, он поэтому и хотел, чтобы я с ним побеседовал, надеясь, что разговор со свежим человеком «с воли» добавит осужденному свежей струи жизни. А может, священник не почувствовал, может, пришло время – и сломалось внутри у Сиротина все. Лопнула последняя ниточка, которая связывала остатки его сознания, психики с реальным миром. И он неумолимо погрузился в небытие тихого помешательства. И с ним он теперь и уйдет в мир иной. А у охранников-то как все отработано, как глаз наметан…
Я выкурил сигарету в три затяжки и ничего не почувствовал. Как воздух вдыхал. Закурил еще одну и теперь уже почувствовал на языке горечь. Спокойно, журналист, спокойно. Сам же декларировал, что ты солдат средств массовой информации, что обязан быть на переднем крае… Вот он, передний край.
Как там испокон веков на войне? Лихие атаки, развевающиеся знамена, генералы впереди солдатских шеренг на белых конях. Фанфары! Да, а есть еще санитарные обозы и полевые лазареты. Есть тазы с грязным окровавленным перевязочным материалом и ампутированными почерневшими конечностями. Истошные вопли раненых, оперируемых без наркоза, падающие в обморок сестры милосердия из дворяночек. А еще – вонища, грязь, гной, пот, кровь, кал, моча… Вот и здесь так же.
Не знаю, почему в моем представлении возникли образы именно армии и войны семнадцатого-восемнадцатого веков. Наверное, потому, что в те времена очень большое внимание уделялось красоте мундиров, так сказать, парадному фасаду. Вот и я несколько дней назад стоял перед парадным фасадом нашего общества. Современное, передовое, активно интегрирующееся в мировую демократию, уверенно идущее по пути гуманизации. А что там остается в кюветах и на обочинах вдоль этой светлой дороги? А вот это и остается. Вот и иди, журналист, иди, обнаженный нерв общественной совести. Иди посмотри, составь собственное мнение, а потом донеси до людей.
Я демонстративно медленными затяжками докурил сигарету и неторопливо отправился к начальнику смены для того, чтобы мне вывели второго согласившегося на интервью осужденного.
Этот человек, видимо, был когда-то крепким парнем со спортивной фигурой. Сейчас передо мной сидела несуразная нескладная фигура с землистым заострившимся лицом. Робу ему до сих пор выдают того размера, который ему определили в момент доставки сюда четырнадцать лет назад. Сейчас этот примерно пятьдесят второй размер висел на нем, как на вешалке. Глаза сосредоточенные, темные, только направлены они в себя, внутрь. От этого и взгляд странно-внимательный и невидящий одновременно.
Петр Лупонин, бывший милиционер патрульно-постовой службы одного из областных центров. Из личного дела я почерпнул, что еще до совершенного преступления Лупонин грешил избиениями задержанных, а еще тем, что обирал пьяных, прежде чем отправлять их в вытрезвитель. А потом с двумя гражданскими дружками они зашли совсем далеко: в 1994-м, по пьяной лавочке, совершили разбойное нападение с убийством трех человек.
О преступлении я его не расспрашивал, он сам неожиданно стал говорить о прошлом. Даже с какой-то охотой, как будто обрадовался лишнему поводу исповедоваться. А может, решил продемонстрировать всю степень раскаяния. По его словам, разбой они не готовили специально; все произошло стихийно, сумбурно. Просто шли по улице, разгоряченные алкоголем, – агрессивные, неудовлетворенные, переполненные чувством превосходства и уверенные в безнаказанности. Здоровенные спортивные парни, да еще в компании с другом-милиционером. Не буду рассказывать, кого и как они там грабили; главное, что преступление милиция раскрыла, как это у них называется, «по горячим следам». Остановлюсь просто на одном моменте: двоих они убили в запале, сгоряча, а вот третьего – как опасного свидетеля, то есть вполне осознанно и умышленно. С целью сокрытия следов преступления.
За решеткой Петр с 1994 года, на спецучастке с 96-го, после того как расстрельный приговор указом Ельцина был заменен пожизненным лишением свободы. И, как мне рассказали в администрации, постоянно демонстрирует раскаяние, лояльность, готовность взяться за любую работу. Хотя и так шьет рукавицы в две смены. И тем не менее я не обольщался, потому что помнил приписку красным на его «визитке» на двери камеры. Там говорилось о скрытой агрессии и склонности к суициду. И это при том, что ни одного акта неповиновения или агрессии в отношении к контролерам он ни разу не проявил и ни одной попытки покончить с собой тоже не совершил. А вот отношения с сокамерниками у него, как мне сказали, сложные. Никакого контакта даже близко.
Я все это помнил, но решил, что откровенность и желание контактировать со мной позволяют задать Петру несколько вопросов, на которые я бы не решился в беседе с предыдущими интервьюируемыми.
– Я понимаю, что здесь вам очень трудно, Петр. Здесь всем трудно, но все-таки это жизнь. Что вам помогает держаться, справляться с трудностями? И что самое тяжелое здесь для вас?
Я понимал, что поставил вопрос слишком размыто, обширно. Но я надеялся именно такой формой постановки вопроса расшевелить осужденного еще больше, вызвать на рассуждения, раскрыться передо мной.
– В бога уверовал, – с готовностью ответил Лупонин. – Вы можете не поверить, думаете, что убийца, – и на тебе! А вот так и есть. Это единственное, что помогает жить. И не просто жить, не просто существовать, а наполняет жизнь содержанием, смыслом. Вы же не представляете, насколько тут бессмысленное существование. Без надежды, без будущего! Жить и понимать, что ни с годами, ни с десятилетиями для тебя ничего не изменится. Только твоя камера, только этот коридор, только небо через решетку на прогулках, только стрекот швейной машинки… И так до самой смерти. А жить-то надо еще чем-то.
Я хотел было вставить ободряющую фразу, поддержать форму беседы, но что-то меня удержало. Может, ощущение, что Лупонин разговаривает не со мной, а с самим собой.
– Я тут четырнадцать лет, до сих пор не могу привыкнуть к монотонности и однообразию. Тут и так режим тяжелый, но монотонность заведенного бездушного механизма сводит с ума. Никогда я раньше не задумывался, что максимальное ограничение свободы так страшно. Передвижение только под конвоем, постоянное наблюдение за тобой через специальное окошко, распорядок дня только по команде. И все повторяется изо дня в день, из года в год с точностью до минуты. И ты начинаешь от всего этого тихо сходить с ума. Трудно описать словами, чего стоит сопротивляться помешательству.
– Но вы считаете, что вам удается?
– Удается, если рассчитывать не на эмоции, а на разум. Эмоциям ни в коем случае нельзя давать волю. А разум, рассуждение о боге помогают. Только рассуждать приходится с самим собой. К нам по вторникам приезжает священник, отец Василий, и я каждый вторник с ним беседую. Но он судит о боге с точки зрения официальной религии, а у меня сложилось свое мнение. Но об этом я ни с кем не говорю, только с собой.
– И даже со своим сокамерником?
– Эта тема, знаете ли, очень острая. Мой сокамерник очень религиозен, и о религии я предпочитаю с ним вообще не разговаривать.
– Почему? Не находите общего языка?
– Потому что это обязательно приведет к ссоре или какому-нибудь бессмысленному спору. Это ведь все глубоко личное, интимное, а спорить о личном смысла нет.
Говорил Петр хорошо, осмысленно. Чувствовалось, что ему очень надо выговориться, и я ему не мешал. Больше старался понять, насколько глубоки в нем изменения личности. Я не брался ставить под сомнение вердикт местного психолога, но ощущение, что мой собеседник создает впечатление в общем-то нормального человека, у меня было.Но только ощущение, а не уверенность.
И все-таки я потом понял, что психические изменения уже очень глубоки. Если когда-нибудь Лупонина выпустят на свободу, если его даже завтра выпустят на свободу, то этому человеку потребуется длительная и кропотливая психологическая реабилитация. Четырнадцать лет, проведенных на спецучастке, проехались по нему как бульдозер, оставляя страшные незаживающие раны. Я бы так сказал, что Лупонин раскаялся в содеянном практически сразу, на стадии суда. Но его беда в том, что он за эти годы сжился с мыслью, что раскаяние – уже есть основание для помилования. А его не милуют, его не понимают, его продолжают держать тут. И в нем копится обида, что его не понимают, что его тут держат теперь уже необоснованно, без учета чистосердечного раскаяния, без учета того, что он исправился.
– А еще давит общественное мнение! – с болью в голосе говорил Петр, и на его глазах навернулись слезы. – Считается, что все пожизненно осужденные – это гады, сволочи, что так им и надо! А ведь среди нас есть люди, которые в будущем могут считаться законопослушными гражданами, стремятся стать такими. А нас не понимают. Я из кожи лезу, чтобы доказать это. Я потому с вами встретиться согласился, что вы расскажете обо мне. Об этом ведь не рассказывать, об этом кричать надо! Это же невыносимо – сидеть тут с разными…
И опять про свой мирок, про ночь и постель, где ты свободен до утра. И опять про работу в две смены, чтобы хоть там не слышать команд, не видеть опостылевших стен камеры, опостылевшего сокамерника. Шьешь и шьешь. И думаешь, что вот эти рукавицы вывезут отсюда на волю. И они попадут на склады, в магазины. Их будут покупать там, на свободе, люди, будут делать в домах ремонты. И с этими рукавицами как будто частичка души вырывается за высокий забор, сквозь колючую проволоку на волю, на свободу, в мир людей.
В девять вечера из своего гостиничного номера я позвонил в Москву Ревенко. Так долго, до позднего вечера, я тянул не потому, что серьезно и обстоятельно поговорить с главным редактором популярного издания и своим шефом в рабочее время не удастся. Такие люди на таких должностях и в девять вечера обычно бывают заняты. Не в кабинете, так на ином мероприятии за пределами издательства, на каком-нибудь банкете или вечеринке у нужных людей. Просто я знал, что Андрей меня не поймет, предложения не оценит и запретит заниматься этим за казенный счет. Мой шеф очень четко видит перспективу и умеет считать деньги. И я до самого вечера продумывал, как и что я ему буду говорить.
Андрей оказался дома.
– Здорово, – благодушно приветствовал он меня. – Ты чего там застрял? Темка-то пустяковая, а ты валандаешься уже сколько дней…
– Не все так просто, Андрей, – осторожно возразил я.
– Что, проблемы с местной администрацией?
– Нет, тут все нормально. Принимают как родного, во всем идут навстречу, обедами кормят… У меня грандиозное предложение, ты только выслушай меня.
– Ну, валяй, что ты там такое придумал.
– Видишь ли, Андрей, я перед отъездом порылся в Интернете, да и здесь вечерами тоже копался основательно. И я понял, что данная проблема очень острая, горячо обсуждаемая и насущная. Я бы сказал, что это возрастная проблема нашего социума, как детская болезнь, которой обязательно нужно переболеть. Как корь или ветрянка.
– У нас дети еще болеют корью? – задумчиво спросил Андрей.
Я привык к его манерам и понял, что этот вопрос он задал не потому, что он его заинтересовал. Моему шефу нужны были секунды, чтобы вспомнить наши с ним последние обсуждения перед моим отъездом сюда, сообразить, куда я клоню или куда могу клонить. И, соответственно, еще раз выверить свою позицию главного редактора.
– Неважно, – отмахнулся я, торопясь высказать как можно больше, пока меня еще слушают. – Понимаешь, проблема-то очень серьезная. Общество разделилось на два лагеря: противников смертной казни и сторонников смертной казни. И вот только тут я понял, что это проблема…
– Что ты хочешь?
– Я хочу на базе заказного материала развернуть дискуссию, подчеркнуть нравственную сторону вопроса. Показать, что она касается не тех, кого мы убили или не убили, а запрятали до конца своих дней за колючую проволоку. Эта проблема касается каждого из нас. Каждого! И тех, кто ратует за смертную казнь, и тех, кто является ее ярым противником. И особенно тех, кому сейчас абсолютно все равно.
– Что ж ты такой впечатлительный-то, Боря? – скупо рассмеялся в трубку Андрей. – Насмотрелся там на душегубцев и расчувствовался?
– Ты просто не представляешь, с чем я тут столкнулся, Андрей, – попытался я заинтриговать своего шефа.
– Ой ли? Думаешь, я не читаю, не знакомлюсь с тем, что у нас проскальзывает в печати и в Интернете?
– Вот именно, – ухватился я за оброненную фразу, – вот именно, что проскальзывает! А я хочу подробно остановиться, я хочу взволновать людей. Я уже предвижу реакцию, вижу, как мы всех взбудоражим. Ты хочешь повышения рейтинга? Вот тебе и будет повышение! Это же тема! Тема века!
– Слушай, философ, – с сарказмом сказал Ревенко, – я понимаю, что тебе хочется самовыразиться, но при чем тут наше издание?
– Подожди, Андрей. Тут мое самовыражение ни при чем. Ты можешь себе представить священника, который со дня основания ездит сюда раз в неделю? Девятнадцать лет, Андрей! Девятнадцать лет каждую неделю! Дело тут не в самовыражении, не в моей позиции…
– Да верю я, верю! – чуть ли не со стоном ответил Ревенко. – И это интересно, и многое другое. Только ты, творческая твоя душа, пойми, что каждая полоса стоит денег, каждая строка. Нам заказали тему, оплатили. Нам заказывают размещение других статей, размещение рекламы. Ты об экономической стороне иногда задумывайся. Кто мне разрешит отсебятину печатать за счет прибыли? Как я с учредителем объясняться буду? Мы с тобой наемные работники и должны делать то, что нам велят. Была бы это моя собственность, я бы обеими руками был «за». Единственное, что я могу тебе посоветовать, – это оставить тему в резерве. Продумай, набросай «вчерне». Будет заказ – карты тебе в руки и перо в задницу. Я даже обещаю тебе, что провентилирую вопрос кое в каких кругах. Не исключено, что в этом году мы нечто подобное пробьем в какой-нибудь номер, надо просто найти заинтересованную сторону, партнера. Понимаешь?
– Понимаю, – обреченно ответил я.
– Ну и славно. Давай закругляйся там. Возвращайся, подчисть текст и сдавай.
Нечто подобное я и ожидал услышать. Ожидал, но попробовать убедить Андрея все-таки был должен. В глубине души я надеялся на чудо, где-то очень глубоко. Как и осужденные, отбывающие пожизненное заключение на этом спецучастке…
Разумеется, я не лег спать. Ни в девять, ни в десять и ни в два ночи. Меня осенило, и я работал взахлеб. Выход был, пусть Ревенко и назвал бы мой поступок еще одной попыткой самовыразиться. Я решил открыть в Интернете свой собственный «Живой Журнал» и выложить там все свои мысли, выложить собранную мною информацию, подтолкнуть тех, кто будет на него заходить, оставлять комментарии, к диалогу, к размышлениям, к внутреннему анализу.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.