ПИСЬМО ЗНАМЕНИТЕЙШЕГО МУЖА ТОМАСА МОРА,
ПИСЬМО ЗНАМЕНИТЕЙШЕГО МУЖА ТОМАСА МОРА,
В КОТОРОМ ОН ОПРОВЕРГАЕТ ЯРОСТНОЕ ЗЛОСЛОВИЕ НЕКОЕГО МОНАХА, СТОЛЬ ЖЕ НЕВЕЖЕСТВЕННОГО, СКОЛЬ И САМОНАДЕЯННОГО
Дражайший брат во Христе, мне доставили твое длинное письмо, обнаруживающее удивительные признаки твоей любви ко мне. […]
Итак, ты полагаешь, что цель труда Эразма как раз в том, чтобы начать раскол и стать причиной суесловия. Скажи, пожалуйста, он смущает простой народ, который никогда и не узнал бы, о чем он пишет, если бы не люди, которых, вроде Каина, мучает зависть, когда они — как им и подобает — с поникшим лицом видят, что дым от жертвы брата поднимается вверх, а от их жертвы — стелется понизу![23] Они пытаются убить невинного человека своими нечестивыми происками, ополчаясь против истины, криками подстрекая народ к мятежу! Они могли бы успокоить его своим молчанием, однако они взбудоражили его, рассказывая ложь; напоминанием о правде им надлежит снова укротить его. В противном случае они только сами и создают раскол. Если Эразм трудится для ученых, то эти люди, понимая, что они не в состоянии защитить свое дело перед разумными, набрасываются на Эразма перед невежественной толпой, дерзко выносят ученые споры на суд непросвещенных и получают глупое одобрение толпы, потому что мудрым они понравиться не могут. Если бы они молчали об этом перед толпой или же говорили ей правду, не существовало бы никакого раскола. По какой причине и мог бы возникнуть раскол из-за того, что переводчики, обозначая одно и то же, употребляют разные слова? Здесь можно ответить словами Амвросия, которые ты недавно бросил Эразму. Он говорит: «По-моему, если нет расхождения в смысле, то нет расхождения и в словах»[24]. Ты опасаешься, как бы таким образом не получилось, что у нас окажется бесчисленное множество изданий, потому что, судя по твоим словам, в мире существует немало людей, либо равных Эразму по знанию греческого языка, либо определенно превосходящих его в этом. Я не знаю, какое число для тебя больше, чем «мало», но если ты станешь называть поименно, то я не сомневаюсь, что равных ты обнаружишь меньше малого, а превосходящих — меньше одного (если присовокупить сюда еще и знание Священного писания, без которого никакое владение языком не будет достаточным для этого поприща). Конечно, у меня нет сомнений, что труды Эразма приведут к тому, что в дальнейшем появится много людей, которые это же переведут заново; вполне возможно, они будут уверены, что то или другое место они поняли вернее; но я не думаю, что кто-то окажется столь ученым или столь наглым, чтобы возомнить, будто бы, переведя снова все, что сделал Эразм, он создаст нечто стоящее.
Но если и было бы много изданий, какой от этого вред? То, что тебя пугает, святой Августин считает весьма полезным. Даже если все переводчики и не могут быть равны, то один переведет вернее одно место, а другой — другое. Ты говоришь, что при этом читателю будет неясно, какому же из столь многих изданий можно больше верить? Это, разумеется, правильно, если читатель — настоящая дубина, у которой нет ни ума, ни рассудка. В противном случае он мог бы сообразить, что, как говорит Августин, из разных переводов гораздо легче выбрать верный. Скажи, пожалуйста, почему тебя так пугает опасность разных, отличающихся друг от друга переводов, нонисколько не удивляет чтение многочисленных толкователей, у которых нет никакого согласия ни в точности текста, ни в его смысле? Часто и их разногласия полезны, так как они дают ученым повод подумать и вынести суждение. Как полезны издания псалмов в разных переводах и с разночтениями, и они не вызывают у церкви никакого возмущения! Ничто не может в большей мере помочь тому, кто решил заняться их изучением, если только он не до такой степени глуп, чтобы полагать достаточным чтение Вьенских комментариев[25].
Я почти пренебрег тем, что тебе кажется очень важным, а мне представляется таким бессильным и слабым, что может развалиться от малейшего дуновения ветра. Но так как я понял, что это — самое важное место в твоей защите, то решил повторить твои собственные слова, чтобы ты не мог потом пожаловаться, будто бы я при передаче искажаю твои мысли. Значит, ты говоришь следующее: «Я просто не перестаю удивляться слепоте многих людей, которые думают, что было бы хорошо вернуться к греческим или еврейским текстам, хотя всем известно, что по коварству иудеев и разным заблуждениям греков их тексты будут очень сильно искажены и наполнены отбросами многочисленных ошибок. Добавь еще, что из-за чрезмерной древности эти тексты неминуемо искажены больше, чем наши. Я не говорю при этом, что еще святой Иероним в свое время засвидетельствовал, что латинские тексты были в лучшем состоянии, чем греческие и еврейские». Что касается меня, то я просто удивляюсь, что ты не перестаешь удивляться, так как ты легко можешь понять, что когда-то святому Иерониму, конечно же, предъявляли все эти возражения и все они были опровергнуты. Ибо, прежде всего, он считает глупым верить, будто весь народ может замыслить порчу решительно всех книг. Не говоря о других несуразностях, эти люди не могли хоть сколько-нибудь надеяться навсегда сохранить в тайне то, что они якобы сделали, а как только стало бы известно, что свое дело они могут защитить не иначе, как только порчей текстов, они стали бы сомневаться, как бы все не рассыпалось и не провалилось по доносу кого-нибудь из своих. Я полагаю, ты тоже понимаешь, что известное всему народу невозможно сохранить в тайне. Также, я думаю, ты понимаешь, что искажение книг обнаруживалось бы всякий раз при переходе евреев к христианам и не менее этого — при переходе греков к латинянам. Кроме того, с тех пор как книги на обоих языках находились не только у язычников, но попадали также и в руки истинно верующих, было даже необходимо исправлять свои тексты для пользы других или же изобличать ошибки по своим верным текстам. А что касается тех мест, по поводу которых у нас есть расхождения с греками или с евреями, то здесь их книги совпадают с латинскими и почти никогда не возникает вопроса о тексте; трудность всегда была в значении и толковании. На этом основании ты легко можешь заключить, что раз они оставили нетронутыми те места, которые могли весьма сильно изменить их учение, то они не хотели изменять книги в других местах, тех, которые не важны.
Ты говоришь, что наши тексты вернее, чем греческие. Если так, то почему Августин советует обращаться к греческим книгам всякий раз, когда есть сомнение в латинских? Или ты охотнее примкнешь к Иерониму, который, как ты говоришь, пишет, что еще в его время греческие тексты были вернее, чем еврейские, а латинские — вернее греческих? Все остальные доводы, которые ты приводишь, кажутся мне весьма пустыми. Прочитав же это, я, признаюсь, был немало потрясен, потому что Иероним никогда не был для меня неуважаемым автором; в этом деле он заслуживает весьма большого уважения; если он думал, что греческие книги более правильны, чем еврейские, а латинские лучше греческих, то, может быть, другие люди и нашли бы здесь какую-нибудь лазейку, мне же, однако, от этого не убежать. Впрочем, я и впрямь стал удивляться, неужели Иероним так думал? Ведь я знал, что он не мог сказать ничего более противоречащего его же собственному утверждению. Мне не попадалось место, где он это говорит, потому что, казалось, он никогда и не мог этого сказать. Думая об этом все упорнее, я словно в тумане стал припоминать, что когда-то я читал об этом в своде папских декретов. Хватаю книгу, надеясь поймать тебя на ошибке; я был почти уверен, что ты взял это оттуда, и надеялся, что ты неправильно понял. Когда же я нашел это место, то просто упал духом и почти потерял надежду: я увидел, что объяснение этого места в точности совпало с тем, что ты написал. И хотя — кем бы ни был человек, который издал этот комментарий, — я не настолько боялся его учености, чтобы не думать, что и он может ошибиться в Иерониме, я, однако, испугался своей уверенности в том, что этот священный том декретов, который приписывает всему миру совершенно нерушимые законы, составляется с такой тщательностью, что в нем вообще не должно быть ничего непонятного. Впрочем, обдумывая мысль Иеронима, я отвлекся. Иероним, после того как он обсудил недостатки в греческих рукописях, решил очистить Ветхий завет и восстановить истину в соответствии с еврейским текстом, а грязь в латинском тексте Нового завета вычистить в соответствии с греческими источниками; но я хорошо знал, что он не мог быть таким глупцом, чтобы думать, будто греческие рукописи вернее, чем еврейские, а латинские — вернее, чем греческие. Можно ли было сказать или вообразить что-нибудь более противоположное его мнению? Когда я об этом думал, мой дух стал склоняться к сомнению в тщательности толкования, а не в мудрости Иеронима. Поэтому я вернулся к этому месту. Оно в конце того Послания, которое начинается словами «Моего желания»[26]. Боже милостивый! Я увидел, какую позорную ошибку допустил автор объяснения! Ведь у Иеронима здесь сказано следующее: «Иное дело, если они доказали, что свидетельства, взятые у апостолов, противоречивы, и латинские тексты в лучшем состоянии, чем греческие, а греческие — в лучшем, чем еврейские». Ведь ответив на возражения, которые, как он полагал, представят ему завистники, он, наконец, показал, что они не заслуживают ответа, если они так поразительно глупы, что верят, будто бы греческие тексты правильнее, чем еврейские, а латинские — правильнее, чем греческие. Не понимая того, как он это говорит, автор толкования отбрасывает несколько слов, от которых зависит смысл, и, приводя остальное, приписывает Иерониму как раз то, что сам Иероним считал весьма глупым. Поди теперь верь этим «Суммуляриям», которым теперь так верят, что считают почти ненужными тех авторов, обирая которых и раздувают они свои «Суммы»!
Разрушив цитадель его перевода и объяснения, бодро приступаешь к расхищению меньших крепостей.
В первую очередь ты набрасываешься на «Глупость»[27] — действительно, большой, многолюдный город. Так как им правит женщина, которая привыкла вести дела, не советуясь с воинами, а легкомысленно и по своей прихоти, ты надеешься завоевать его без труда. Но погоди! Предупреждаю, что завоевать его тебе будет не гак легко, как ты думаешь. Прежде всего, Соломон говорит: «Бесконечно число глупцов»[28]. Во-вторых, там, где нет ума, его отсутствие восполняет наглость. Конечно, если ты станешь добиваться, жители без околичностей примут тебя как гражданина, но они никогда не смирятся с тобой как с победителем, готовые скорее пожертвовать собою, чем кому-нибудь повиноваться. Впрочем, шутки в сторону, в этой «Глупости» меньше глупости и гораздо больше благочестия, чем в тех ваших — лучше было бы мне сдержаться, но я не побоюсь сказать — чем в тех ритмических речах, которыми ваши друзья надеются покорить всех святых. Сколько раз, восхваляя их, они славят их такими глупыми песенками, глупее которых при всем старании не может придумать ни один бездельник. Однако же немало их шуток теперь проникло в храмы и приобрело большое влияние — в особенности из-за музыкального сопровождения; поэтому мы гораздо меньше преданы трезвым и серьезным молениям, учрежденным некогда святыми отцами. Для христианства было бы важно, если бы понтифики вообще запретили эти нелепости, — я не сомневаюсь, что когда-нибудь они так и сделают. В противном случае хитрый враг добьется того, что паства Христова постепенно привыкнет слушать вместо благочестивых речей глупости, а Он хотел, чтобы она была простой, хотел, чтобы она была мудрой.
Я не беру на себя защиту «Глупости», потому что в этом нет надобности. Книга давно уже получила одобрение, лучшие люди высказали свое суждение в защиту Эразма и против клеветы его завистников. Выступая от их имени, Дорп — человек весьма сведущий в мирских и священных науках — собрал все, что они могли придумать, и, дабы не показалось, что он кривит душой, красноречиво все это изложил, так что тебе теперь будет трудно предъявить такие упреки, которые уже прежде не были отвергнуты. Но ты нашел нечто новое, говоря, что Эразм в «Глупости» играет роль Мосха[29]. Я думаю, что мне не удастся опровергнуть эту хулу, потому что я просто не понимаю, что это значит и кто такой этот Мосх. Ведь я не до такой степени глуп и самоуверен, чтобы стараться выглядеть ученее, чем есть. О некоем Моме[30] мне приходилось слушать, но я отнюдь не уверен, что его звали Мосх.
Что касается «Диалога Юлия»[31], то я никогда особенно не интересовался тем, кто его автор и какого рода это сочинение, так как и о том, и о другом слышал разные суждения. Одно я знаю наверное: сразу же после кончины Юлия зрелище, посвященное этому событию, было показано во время народных игр в Париже. Многие знают, что досточтимый отец Пончер — епископ Парижский, который был здесь послом, приписывал эту книгу Фаусту[32]. Это, однако, не мешает тому, что Эразм, который не был знаком с Фаустом, имел эту книгу еще до издания. Если ты приводишь в доказательство стиль Эразма, то здесь мне трудно удержаться от смеха, и я думаю, что, не разбираясь ни в стиле, ни в красноречии, ты не разрешаешь Эразму — общепризнанному знатоку всех тонкостей речи — судить о стиле сочинений Иеронима, но воображаешь, что способен отличить Эразмов стиль среди великого множества ученых, каждый из которых пытается подражать речи Эразма. Предположи, что эта книга — его, предположи, что он против войны и что его раздражают бурные времена, что он от всей души желал бы установления мира и успокоения страстей. Прежде всего следует винить тех людей, которые несвоевременно опубликовали книгу, написанную в свое время. И потом, скажи пожалуйста, разве монаху больше приличествует выискивать ошибки у брата своего, когда долг требует, чтобы он пребывал в одиночестве и оплакивал свои грехи, а не порицал чужие? Если же книга кого-нибудь и оскорбила, то, я думаю, у нас ты найдешь мало признательности, приписывая эту книжечку Эразму; для дела было бы лучше, если бы этот труд остался безымянным и не было бы спора об установлении автора. За тем, что писал Лютер, пусть следит тот, у кого есть время. Что касается Эразма, то я не сомневаюсь, что все написанное им написано так, как это приличествует благородному человеку. Ты не говоришь, что можешь сказать что-то определенное, но если так, ты мог бы удержаться от злословия; я думаю, тебе доставляет удовольствие эта война колкостей — по чашке и крышка! Ясно, что тебя привлекла возможность упомянуть Эразма рядом с Лютером. Странно, как мало сообразительности ты везде выказываешь. И меня немало удивляет этот непомерный досуг, который ты можешь уделять еретическим и схизматическим книгам, — если ты только говоришь правду. Может быть, столь малое число хороших книг и вынуждает тебя тратить свое скудное время на очень плохие книги? Ведь если эти книжечки очень хороши, зачем ты их осуждаешь? Если они плохи, то зачем ты их читаешь? Ты не можешь стать знатоком, который, исправляя ошибки, предостерегает мир, заботу о котором ты отверг, удалившись в монастырь. Читая нелепости, что иное ты делаешь, как не учишься им?
Я не совсем понимаю, почему ты проводишь хорошие часы за плохими текстами, если только на беседы и еще худшие измышления ты не тратишь еще больше времени, чем на плохие тексты? Я вижу, что решительно нет такой сплетни, недоброжелательства, бесславия, которые не донеслись бы до твоей кельи. А мы-то читаем, что когда-то были монахи, столь далеко отошедшие от мира, что они не дозволяли себе прочитать даже письма, посланного к ним друзьями, дабы оно не вынудило их оглянуться на Содом, который они оставили! Теперь же, как вижу, они читают и еретические, и схизматические книги, и огромные тома, наполненные сущими пустяками. То, что они страшились услышать в миру и от чего — дабы не знать об этом — они бежали в монастырь, теперь хитрый враг приносит беглецам и искусно проталкивает в их кельи. Их необычный образ жизни служит им только для того, чтобы легче обманывать доверчивых; их досуг служит им для того, чтобы тратить больше времени на поношения; уединение нужно удалившимся для того, чтобы им не было стыдно перед людьми; закрытые кельи — чтобы вольготнее завидовать чужой славе. Каждый, кто входит в эти кельи, прежде всего умилостивляет Бога молитвой Господней, дабы Он освятил их беседу и сделал ее спасительной. Но какая польза в молитве Господней для клеветы и поношений! Разве это не упоминание имени божиего всуе?! К этому очень подходит то место из Евангелия, которое ты приводишь против Эразма. Потому что, конечно, не всякий, кто говорит Богу «Господи! Господи!», войдет в Царство небесное. Поэтому, когда я смотрю на твое письмо, полное злословия и хулы, поношения и глумления, то мысленно возвращаюсь к чистоте и милым свойствам твоей юности, когда ты был далек от такого рода пороков, которые были бы извинительнее при том образе жизни. Конечно, если бы я судил об остальных чертах твоего характера по этому письму, я бы несомненно вспомнил то стихотворение Овидия, в котором Деянира упрекает Геркулеса:
Лучше ты начинал, чем кончаешь: последние первых
Ниже дела, и несхож с мальчиком нынешний муж[33].
Однако же я не столь несправедлив, чтобы судить обо всем по одному письму. Я скорее склонен поверить, что, чем лучше и благороднее твой нрав в остальном, тем с большей враждебностью какой-то бес завидует твоим достоинствам. Когда ты бежишь из его западни, он выскакивает из засады и еще хитрее опутывает тебя и притягивает к себе; потом, превратившись в ангела света, он овладевает нашим боевым строем так, чтобы, видя, мы не видели, чтобы в наших помраченных глазах темное становилось белым и белое — черным, чтобы чужие добродетели были грязными, а наши собственные пороки сверкали и льстили нам; когда он нападает на чужую славу, то называет это братским предостережением. Значит, зависть и гнев считаются любовью и рвением по отношению к Богу; невежество называется простотой и святой неискушенностью; высокомерный нрав слывет твердой и нерушимой стойкостью; вообще при каком-нибудь успехе других людей мы почти его не замечаем и всегда потворствуем своим собственным страстям.
Подобным образом в своем письме ко мне ты, предостерегая меня, унижаешь Эразма, но ни один из твоих жестоких упреков к нему не относится; большинство прямо обрушивается на твою голову. Ведь тебе его стиль кажется подражательным, в то время как твои солецизмы больше отдают маслом для лампы, нежели напоминают изящный слог Эразма. Ты нападаешь на его едкость и заявляешь, что он на все набрасывается как пес, а сам в одном только этом письме грызешь его больше, чем он грыз когда-либо кого-нибудь. Если кто-либо посмотрит на все его книги и все письма, то если что-нибудь и отыщет у него, издавшего бесчисленное количество томов, если и снесет отовсюду в одну кучу все плохое, что Эразм написал о людях, даже и не называя их имен, хотя многие из них заслужили гораздо худшего, эта куча, кажется, будет ниже превышающей пирамиды глыбы нагроможденных упреков, обрушенных тобой на Эразма, которого ты назвал по имени. Это при том, что он тебя никогда не оскорблял, а своими сочинениями помогал в твоих занятиях и оказывал тебе неоценимые благодеяния.
Ты вопишь, что он высокомерен, так как он посмел заметить ошибки других людей. Себя же ты мнишь очень скромным, когда нападаешь на него за то, в чем он прав, и отвергаешь у него то, за что его хвалят те, которые видят в твоих заявлениях необычайную нескромность. Я мог бы тебе назвать многих из них; они весьма прославлены и своими добродетелями, и своей ученостью; повсюду наперебой они благодарят Эразма за его столь ценный труд. Впрочем, я не стану говорить обо всех таких людях в других странах, потому что ты их не знаешь и, вероятно, тебе неизвестно их значение. Я назову одного-двух из наших соотечественников, таких, которым стыдно было бы противоречить. Я называю, и считаю долгом чести назвать, досточтимого отца во Христе — отца Джона, епископа Рочестерского, человека, известного своей ученостью не менее, чем добродетельностью; в этом его не превзошел никто из ныне живущих. Я называю Колета, ученее и святее которого у нас никого не было уже несколько столетий. Существуют их письма, отправленные не только к Эразму; в них можно увидеть благодарность (хотя, возможно, они не думают ни о чьей пользе и решительно намерены своей ложью нанести ущерб другим). Существуют их письма к другим людям; в них они всячески убеждают тщательно прочитать перевод Эразма и сулят от этого большую пользу. Джон Лонгленд, декан Солсберийский — его заслуги можно определить кратко: это второй Колет; красноречие его можно услышать, чистоту его жизни можно увидеть! Он не перестает говорить, что Эразмовы занятия Новым заветом помогли ему понять его больше, чем почти что все прочие комментарии, которые у него были. Если ты не веришь этим людям, у меня нет причины вспоминать кого-нибудь еще. Конечно, ты много на себя берешь, если столь сильно порицаешь именно то, что они так сильно хвалят. Кроме этого, разве Верховный понтифик[34] не одобрял уже дважды то, что ты порицаешь? Викарий Христов наподобие божественного оракула объявил его полезным, а ты — дитя, пророк Высшей Силы — убеждаешь, что это вредно. То, что почтил своим одобрением Верховный Правитель христианского мира, ты — невежественный, несчастный, темный монах — из норы своей кельи грязнишь своим гнойным языком. Тебе-то вот и следует позаботиться о том, что ты советуешь делать Эразму: рассуждать не более, чем следует, но рассуждать трезво. Разве то, что ты сам делаешь, отличается от того, в чем ты его обвиняешь? Ты не знаешь праведности божией и хочешь установить свою. То, что Верховный понтифик несколько раз благочестивым образом одобрил, ты ничтоже сумняшеся нечестиво осуждаешь!
Главное твое доказательство против Эразма — то, что он просто не сведущ в Писании, а ты, конечно, очень сведущ. На изучение Писания он потратил немногим меньше лет, чем ты прожил на свете. Я не вдаюсь в то, превосходишь ли ты его талантом или усердием; я точно знаю и могу тебе это честно сказать: не столь сильно ты превосходишь его, чтобы за очень короткое время суметь достигнуть того, чего он не смог достигнуть за гораздо более долгое время. Но странно, что его, состарившегося в изучении Писания, нескромно поучаешь ты — молодой самоучка, у которого никогда не было времени на учение. Странно, что ты считаешь себя знающим и столько раз приводишь доказательства, изобличающие, что ты не понимаешь предмета. Наконец, ты полагаешь, что сделал чрезвычайно важное дело, высмеяв Эразма, надергав для этого отовсюду множество центонов[35] из Священного писания. Словами Писания ты пользуешься не иначе, как обыкновенно делают остряки-параситы в комедиях. Насколько нет ничего нечестивее этого, настолько же нет и ничего легче.
Недавно, например, какой-то шут-бездельник подражал брату-проповеднику повадкой, выражением лица и жестами; во время проповеди, которая была непристойна, смешна и вся наполнена цитатами из Священного писания, он рассказал о том, как обычно ведут себя монахи. Это была бесстыдная история об одном братце, добивавшемся какой-то бабенки и изнасиловавшем ее. Бездельник нафаршировал эту мерзкую и грязную сплетню центонами из Писания так, что каждое место из Писания говорило о том, как этот монах добивался ее, как он обесчестил прелюбодейку, как его поймал неожиданно пришедший муж, а пойманного схватил и кастрировал. Каждое слово было взято из текстов Священного писания, и все было так ловко пригнано, что, хотя все и было по смыслу диаметрально противоположно, никто, однако, не мог удержаться от смеха. Но и напротив: никого это не рассмешило настолько, чтобы не вызвать негодования такого рода издевательством над Священным писанием. Не было недостатка и в людях, которые говорили, что по скрытой воле божией выходит так, что многие монахи уже давно привыкли искажать слово божие; встречаются и шутомонахи, которые противомонашествуют и своим примером сбивают с толку других людей, как бы опровергая самих себя[36].
Если грешно злоупотреблять Священным писанием для непристойных целей, то, конечно, еще грешнее злоупотреблять поношением другого человека, как это делаешь ты.
Не более извинительно и то, что все это ты пишешь мне, зная, что я его друг. Это еще больший грех. Ведь если бы ты говорил это кому-нибудь, кто ненавидит Эразма, ты только отвратил бы от него того, кто и раньше уже от него отвращался. Ныне же ты стараешься оторвать от него наиболее привязанного к нему человека. Поэтому, как я уже сказал прежде, когда вспоминал, каким тихим и скромным ты был в юности, я просто не мог не огорчиться и не удивиться появившейся у тебя в зрелые годы нескромности — не стану говорить о более тяжких недостатках. И это при том жизненном положении, которое говорит не только о полной приниженности, но и о презрении к себе. Когда я пытаюсь в тишине доискаться до причины, по которой это произошло, то, кроме зависти — общего врага, который и есть тот самый скрытый источник, откуда, как из нечистого потока, вытекают все пороки, — кроме некоторых пособников зависти, которые, как видно, пропитали ядами твою простоту, я понимаю, что большая часть яда исходит у тебя из чувства не нового и не редкого у людей. Впрочем, никакая другая страсть не причиняет делам человеческим более тяжких бед! Это чувство, которое заставляет почти каждого человека по какой-то тайной приверженности к себе так предпочитать свое сословие, что он не замечает его пороков и оказывается не в состоянии выносить того, кто на них указывает. Я вижу, что ты помрачен вот этим самым чувством и тебя в твоем пристрастии к делам ордена подстрекает желание говорить плохо о том, кого все ордена оценили хорошо — не менее того, чем он достоин; ты же пытаешься оклеветать его, сделать предметом ненависти и зависти. Ты говоришь: «Сколько раз он набрасывается на монастырские уставы, на соблюдение монашеских обрядов, на строгость жизни, на святость уединения, наконец, на все, что менее всего соответствует его бродяжнической жизни и общению с людьми!» Читая эти слова, я легко догадался, что тебя здесь пришпорило: конечно, твое собственное монашеское рвение. Я и не сомневаюсь, что любому хорошему человеку все монашеские порядки в высшей степени дороги и по сердцу; я их не только всегда любил, но и почтительным образом соблюдал, относясь обыкновенно с большим почетом к очень бедному, но добродетельному человеку, чем к тому, кто прославился своим богатством или блеском происхождения. Впрочем, я, разумеется, очень хотел бы, чтобы и все остальные люди возможно больше почитали вас и ваш орден; вы, конечно, заслужили это своими делами; я верю, что ваша помощь облегчит страдания этого мира. (Ибо, если велико значение молитвы одного праведника, то каким должно быть значение неутомимой молитвы стольких тысяч людей?) С другой стороны, я хотел бы, чтобы вы сами в своем превратном рвении были менее снисходительны к самим себе и не старались искажать добрые слова или же неверно истолковывать добрые помыслы, когда кто-нибудь касается ваших дел. Я не знаю, почему тебе пришлись не по вкусу слова Эразма, но точно знаю, что до сих пор не встречал никого, кто бы понял написанное им как отвержение монашеских обрядов; я чаще встречал тех, которые соблюдают их с чрезмерным суеверием, опасно полагаются на них и своей собственной глупостью губят дело, само по себе не плохое. Я думаю, что таких более чем достаточно, и, при всем твоем благорасположении к своим, ты не откажешься признать, что таких людей много. Каким бы святым ни было дело, хитрый враг всегда готов как-нибудь причинить вред; во всем противоположный Богу, он пытается из наших добрых дел сделать злые, тогда как Бог создает добрые дела из наших злых дел! Сколь много ты найдешь людей, которые блюдут обряды своего ордена не менее ревностно, чем заповеди божии! А знаешь ли ты ордена, которые из-за своих порядков не враждуют с другими орденами? Пока они сами стараются не быть святыми, а казаться, и это относится к таким установлениям каждого ордена, в которых нет необходимости; в том, что касается дел серьезных и более важных, они все едины и очень старательно заботятся об их соблюдении. На сколько группировок, на сколько сект разделен один и тот же орден?! И какая смута! Какие разыгрываются трагедии то из-за цвета одежды, то из-за подпоясывания или же какого-нибудь еще установления! Если ими и не следует вовсе пренебречь, то они, конечно, не столь важны, чтобы из-за них лишать благодати! Но гораздо хуже то, что существует много таких людей, которые кичатся своим орденом и так нахохливаются, что им кажется, будто они уже на небесах и, восседая на солнечных лучах, смотрят со своей высоты вниз на народ, как на муравьев; и не только на мирян, но также и на священников за оградой своего монастыря! Для большинства из них нет ничего святого, кроме того, что они сами делают.
Бог предвидел многое, когда сотворил все общим; многое предвидел и Христос, когда Он снова попытался призвать людей от частных забот к общим. Конечно, Он понимал, что наша испорченная человеческая природа безмерно любит частное не без ущерба для общего. Жизнь показывает это повсеместно. Ведь каждый не только любит свое поместье или же свои деньги, не только печется о своем сословии или о своем братстве, но все, что мы по какой-либо причине зовем своим, отзывает наши чувства от заботы о делах общих. Даже свои посты мы предпочитаем общим. Если мы выбираем себе какого-нибудь святого, то часто почитаем его больше, чем десятерых более значительных святых, только по той причине, что он — наш, а остальные принадлежат всем. Если бы кто-нибудь сейчас порицал такого рода поведение, то он не осуждал бы благочестие простого народа, а скорее предостерегал бы от того, чтобы под прикрытием благочестия не прокралась к нам нечестивость. Например, чтобы никто не отвергал других людей, у которых есть своя достойная причина почитать какого-либо святого. Ведь некоторым может показаться, что они чрезвычайно привержены к своему благочестию, и от любви к своему отдельному святому они выволакивают из храма святого покровителя других людей и бросают его в грязь. Такого рода порядки и частные священнодействия у нас[37] иногда плохо кончаются. Я думаю, что и у вас они не всегда кончаются хорошо. Но для многих чем больше собственного, тем это больше ценится. Здесь многие больше ценят свои обряды, чем монастырские, монастырские — больше, чем те, которые приняты в ордене, те, которые присущи их ордену, — больше тех, которые являются общими для всех. Но все же то, что присуще монахам, они ценят выше, чем то низкое и дешевое — в том числе и их собственное, — что является общим для всего христианского люда: вроде таких, например, обычных добродетелей, как вера, надежда, любовь, страх божий, смирение и тому подобное.
Но ведь это не ново. Очень давно Христос укорял избранный народ: «Зачем вы преступаете заповедь божию ради предания вашего?»[38] Я не сомневаюсь, что те, кто так поступает, скажут, что это не так. Кто же настолько безрассуден, чтобы признать, что свои обряды для него важнее, чем заповеди божии? Но если он им не подчиняется, то считает их бесполезными! Если таких людей спросят, они без сомнения на словах ответят правильно, но дела их опровергнут сказанное. Пусть меня назовут лжецом, если нет таких вот монахов, которые в иных местах хранят молчание, так что в монастыре на прогулке их и за большие деньги не заставишь пробормотать что-либо, но едва отойдут хотя бы на шаг, как уже без опасения выкрикивают свои жестокие хулы. Нет недостатка и в таких, которые боятся, что придет дьявол и унесет их живыми в ад, если только они посмеют изменить привычную одежду, но их не беспокоит, что они берут деньги, противятся своему аббату, а потом и смещают его. Ты полагаешь, будто мало таких, которые считают, что если они на молитве пропустили какой-нибудь стишок, то этот грех следует искупать слезами, но они ничтоже сумняшеся безо всякого страха бесчестят себя весьма низкими клеветническими сплетнями, которые длиннее самых длинных их молитв? Вот так они сокрушают комара, проглатывая целого слона.
Конечно, таких людей, которым кажется, что монашеское звание очень высоко поднимает их над участью простых смертных, существует гораздо больше, чем я хотел бы. Однако добрая половина их — не злые люди, а безумцы; они сладко бредят, и все, что диктует им их глупый разум, они принимают за божественное вдохновение; они верят, что достигли третьего неба[39], меж тем как правильнее было бы сказать, что они достигли третьей степени сумасшествия. Их неистовство гораздо опаснее, чем бред тех, которые столь сильно возгордились и вообразили себя маленькими святыми, что не только осуждают, но и не обсуждают, не сравнивают прочих людей с собою; и не по какой-либо иной причине, а всего лишь из благоговейной преданности своим обычаям и гордости своим жалким соблюдением обрядов. Некоторым из этих людей кажется, что они будут в безопасности, так как под защитой таких заступников они смогут совершать любые злодейства.
Я, например, знаю одного монаха из ордена, который ныне считается чрезвычайно благочестивым — и думаю, что это соответствует действительности. Этот человек — а он давно уже не новичок и провел в монастыре много лет — был весьма предан соблюдению устава и так в этом преуспел, что его поставили во главе монастыря. Монашеским установлениям, однако, он был более верен, чем заповедям божиим. Он скользил от одного греха к другому и наконец дошел до того, что совершил жесточайшее преступление, тяжелее которого невозможно себе представить, и даже не просто преступление, но чрезвычайно сложное преступление: к убийствам и к злодействам он решил добавить еще и святотатство. Так как одному, полагал он, свершить все эти проступки невозможно, он привлек к себе несколько головорезов и разбойников, которые и довели до конца самое чудовищное из всего, что я когда-либо слыхал. Их схватили и бросили в оковы. Впрочем, я решил не рассказывать всего, поэтому не стану называть имена виновных, чтобы не ожила старая ненависть к невиновному ордену. Однако — почему я и решил об этом поведать — от участников этого преступления я слыхал, что когда они захаживали в келью к этому монашку, то никогда не заводили речи о преступлении, не войдя перед этим в его часовню Святой Девы и не преклонив колени, умилостивляя Ее, как это и подобает, ангельским приветствием. Совершив все, что было предписано обрядом, вполне благочестиво приступали они наконец к невероятному злодеянию. Это преступление было чрезвычайно жестоким; то, о котором я расскажу, с виду легче, а на самом деле вреда от него было немногим меньше, и вред этот распространился, разумеется, гораздо шире.
В Ковентри был один братец из тех францисканцев, которые еще не стали лучше, как того требует святой Франциск. В городе, пригороде, в соседних и близлежащих городишках он говорил, что если человек каждый день читает псалтырь Святой Деве, то он избежит проклятия. Это с удовольствием слушали и верили, что на небо ведет такая ровная дорога. Местный пастырь, человек честный и ученый, решил, что тот говорит глупости, однако некоторое время не обращал на это внимания, думая, что от этого не будет никакого вреда. Он полагал, что благочестие умножится, если народ станет более благочестивым, глубже почитая Святую Деву. Когда же он наконец посмотрел на свой загон, то понял, насколько эта парша загрязнила его стадо; и хуже всего, что тот, кто более всего читал псалтырь, не иначе как был уверен, что ему предоставляется свобода делать все что угодно: ведь грешно было бы сомневаться в чем-нибудь касающемся неба, если столь уважаемый человек, братец, свалившийся с неба, обещал это с такой уверенностью. Тогда только пастырь принялся убеждать людей в том, что, хотя они и поют псалмы по десять раз на день, они не должны меньше верить. Он сказал, что хорошо, если они хорошо читают, но, конечно, они хорошо сделают, если будут читать это без той уверенности, которая появилась у некоторых из них. В противном случае лучше было бы бросить все эти молитвы, а вместе с ними бросить и все преступления, которые весьма уверенно совершаются под прикрытием этих молитв. Когда он сказал это с кафедры, они очень разгневались, подошли к нему, свистели, шикали, потом стали повсюду говорить, что он — враг Девы Марии. На следующий день брат взошел на кафедру и, стараясь как можно сильнее задеть пастыря, начал с текста: «Удостой меня хвалением своим, Святая Дева! Дай мне силы против врагов твоих». Говорят, что, собираясь вести в Париже диспут о непорочности девы, этот текст использовал некий Скот[40]. Люди выдумывают, что его тотчас же тогда отнесло в Лютецию на защиту Святой Девы более чем за триста миль. Что еще сказать? Брат с легкостью убедил своих слушателей в том, что пастырь глуп и нечестив.
Когда обстановка уже накалилась, случилось, что я отправился в Ковентри навестить свою сестру. Только я сошел с лошади, как меня спросили: «Может ли быть проклят тот, кто каждый день читает псалтырь Святой Деве?» Я засмеялся в ответ на смешной вопрос. Меня предупредили, что так отвечать опасно и что святейший ученейший отец учил совершенно противоположному. Я на все это не обратил внимания, потому что меня это нисколько не касалось. Вскоре меня пригласили на обед. Обещаю и прихожу. И вот входит старый монах — развалина, суровый, угрюмый. За ним следует мальчик с книгами. Я сразу понял, что мне готовят бой. Усаживаемся. Не теряя времени, хозяин тотчас же задает вопрос. Монах отвечает то же, что он говорил прежде. Я молчу. Я не люблю вмешиваться в полные ненависти бесплодные споры. Наконец они спросили, как мне кажется. Поскольку уже нельзя было молчать, я ответил, что я думаю, но коротко и небрежно. Тогда монах выступил с длинной подготовленной речью. За обед он наплел столько, что этого хватило бы почти на две проповеди. Главное в этих рассуждениях зависело от чудес; о многих из них, как он проболтался, он узнал из «Mariale»[41] и из других книжиц такого же пошиба, которые он велел выложить на стол, чтобы сделать свой рассказ более авторитетным. Когда же он наконец кончил, я скромно ответил, что, прежде всего, во всей этой проповеди не было сказано ничего такого, что могло бы убедить тех, кто, возможно, и не признает перечисленных им чудес, не отступая при этом от веры Христовой. Если же эти чудеса действительно были, то они не имеют никакого отношения к делу. Легче найти владыку, который может иногда простить что-нибудь врагам по заступничеству своей матери, но нет такого глупца, который, пообещав безнаказанность преступникам, расположившим к себе определенным послушанием его родительницу, провозгласил бы закон, поощряющий их дерзость по отношению к нему самому. Когда с обеих сторон многое было сказано, добился я того, что его все похвалили, а меня высмеяли как дурака. Стараниями злых людей, под маской благочестия споспешествующих своим грехам, дело наконец дошло до того, что справиться с ним можно было, лишь употребив весьма большие усилия епископа.
Я вспоминаю это не потому, что хочу взвалить на монахов бремя преступлений, — ведь одна и та же земля взращивает и целебные травы, и вредные, — и не с целью осуждения дурного ритуала, по которому они славят Святую Деву — спасительнее этого ничего не может быть, — но потому, что некоторые люди до такой степени верят в это, что видят полнейшую безопасность для свершения гнусностей. Это и есть то самое, что Эразм считает достойным порицания и чем он возбуждает к себе гнев. Но почему их не раздражает святой Иероним? Или же святейшие отцы, которые еще больше говорят о грехах монахов и гораздо суровее их преследуют? Какая хитрая старая змея! Как она всегда обмазывает аконит медом, чтобы никто не боялся ее яда! Как она портит вкус и вызывает тошноту, всякий раз когда нам дают противоядие! Люди, которые нами восхищаются и прославляют наши поступки, называют нас блаженными и святыми, т. е. те, которые обманывают нас и ведут от глупости к безумию, — эти люди, разумеется, чисты и благожелательны; их мы тоже называем добрыми и благочестивыми! Те же, которые делают для нас более полезное дело, которые говорят нам правду о том, каковы мы, те — псы лающие, грызущие, злобные, завистливые! И это должны слушать те, которые не обвиняли в грехе, называя кого-нибудь по имени, должны слушать от тех, которые открыто обливают грязью других людей!
Поэтому я теперь вижу, что слова комедиографа относятся не к какому-нибудь другому месту, а как раз к монастырю: «Уступчивость друзей родит, а правда — ненависть»[42]. Клеветник Руфин бранил Иеронима за правду, в то время как все добрые и честные читатели добро и честно верили правде. Эразм не только написал правду, но он сделал это с таким изяществом, что ему отовсюду шлют благодарственные письма; в том числе и монахи всех орденов, а в особенности твоего ордена. Ныне же ты плоско и чванливо нападаешь на него, хулишь его и поносишь, а ведь в основе твоих занятий лежит смирение. За смирение ты великими хвалами славишь не только свой орден! За святые установления, священное уединение, благочестивое соблюдение обрядов, бдения, суровый образ жизни и посты! А Эразма ты попираешь ногами, как собаку, изображая его псом лающим и болтуном! Когда я читаю эти слова, написанные столь благочестивым пером, мне кажется, я почти что слышу смиренные слова благочестивого фарисея: «Благодарю, Тебя, Господи, что я не таков, как прочие люди, например, как этот мытарь»[43].
Хотя я полагаю, что благочестивее воздавать хвалы добрым людям, чем заниматься обвинениями, однако я сейчас не собираюсь писать похвальное слово Эразму. Прежде всего, потому что это не в наших силах: настолько мы для этого не годимся. Во-вторых, лучшие и ученейшие люди всего мира наперебой оспаривают право на это, и они сделают так, что когда-нибудь его одобрят те, у кого глаза сейчас словно ослепли от яркой молнии, затуманились завистью и кто не может этому противостоять. Впрочем, если эти ученые и замолчат, то подобно тому, как при жизни Эразма его благодеяния получают одобрение людей хороших, так и после его смерти — я молюсь о том, чтобы она долго еще не приходила, — зависть исчезнет и его дела обретут всеобщее одобрение. Что касается меня, то, поскольку хорошие люди и не нуждаются в похвалах, я удержусь от высказываний, чтобы из-за меня не усилилась зависть тех людей, ум которых столь нечестив, что они питаются любой клеветой, но чахнут, когда хвалят хороших людей.
Полагаю, что, не оскорбляя их, я, по крайней мере, могу сказать следующее. Если кто-нибудь увидит, сколь прилежен Эразм, сколь велики, сколь хороши книги, которые он один Издал, и сколь их много, то он поймет, что этого хватило бы и не на одного человека; я думаю также, он легко обнаружит, что если бы Эразм был даже и менее добродетелен, то у него не осталось бы времени на грехи. Если же кто-нибудь беспристрастно посмотрит на его дела поближе, оценит их пользу и обдумает свидетельства тех людей, на труды которых упал его свет, до которых дошел его пыл, то, я думаю, этот человек, конечно, поймет, что сердце, из которого вырывается огонь благочестия, которое воспламеняет других, само при этом не остается холодным. Я полагаю, что эти похвалы не подходят для зависти, и ни один недоброжелатель не станет этого отрицать; впрочем, я не говорил бы о них, если бы не твоя брань, которая и сейчас не дозволяет мне остановиться, а неизбежно тянет меня за собой дальше. У кого хватило бы терпения слушать твои грубые нападки, когда ты называешь его бродягой за то, что он иногда меняет место, чего он почти никогда не делает, если этого не требует от него общее благо! Как будто бы совершенная святость и заключается в том, чтобы постоянно сидеть на одном месте вроде устрицы или губки, приклеившейся навсегда к одному и тому же камню! Если это правильно, то недостаточно хорошо устроен орден миноритов, члены которого по достойным причинам бродят по всему свету и который, если я не ошибаюсь, святее всех других орденов. Тогда и Иероним не был прав, пребывая то в Риме, то в Иерусалиме. Менее всего соответствовали вашему пониманию святости святейшие апостолы, потому что в то время, как вы сидите, вернее, еще до того, как вы осели на одном месте, они обошли всю землю. Я это говорю не для того, чтобы сравнить с ними Эразма или предотвратить клеветнические насмешки, но чтобы показать тебе, что, подобно тому как перемена места часто не заключает в себе греха, так и в сидении на одном месте не всегда есть какая-то особенная святость.