Книга седьмая (1742–1748)
Книга седьмая
(1742–1748)
После двух лет терпеливого молчания я, несмотря на свое решенье, снова берусь за перо. Читатель, отложите свое суждение о причинах, вынуждающих меня к этому: вы сможете судить о них, только прочитав то, что я напишу.
Я показал, как протекла моя молодость, – тихо, ровно и довольно приятно, без больших потрясений и больших успехов. Это посредственное существование было в значительной степени следствием моего характера – пылкого, но слабого, более склонного к унынию, чем к предприимчивости, порывами переходящего от безделья к какому-нибудь занятию и охотно возвращающегося к праздности после первого же утомления, – характера, чуждого больших добродетелей и еще более чуждого больших пороков, постоянно возвращавшего меня к жизни беззаботной и спокойной, для которой я чувствовал себя рожденным, и никогда не позволившего мне устремиться к чему-нибудь великому как в добре, так и в зле.
Какую несходную с прежней картину предстоит мне вскоре развернуть! Судьба, тридцать лет покровительствовавшая моим склонностям, в течение следующих тридцати шла им наперекор; читатель увидит, как из этого постоянного противоречия между моим положением и наклонностями возникли огромные ошибки, неслыханные несчастья и все добродетели (кроме силы), какие только могут возвысить угнетенного.
Вся первая часть была написана по памяти; я, возможно, сделал там много ошибок. Вынужденный писать по памяти и вторую часть, я, вероятно, сделаю их гораздо больше. Милые воспоминания лучших лет моей жизни, прошедших в спокойствии и невинности, оставили во мне множество восхитительных впечатлений, которые я люблю беспрестанно вызывать. Скоро увидят, как отличны от них впечатления, связанные с остальной моей жизнью. Вызывать их – значит возобновлять их горечь. Далекий от желания усилить этими печальными воспоминаниями горечь настоящего, я отстраняю их от себя, насколько могу; и часто мне удается это в такой степени, что я уже не в силах вызвать их в случае нужды. Способность забывать прошлые несчастья есть посланное мне небом утешение в тех несчастьях, которые судьба готовила мне впереди. Моя память, воскрешающая передо мной одни только приятные предметы, – счастливый контраст моему пугливому воображению, заставляющему меня предвидеть в будущем одно только горе.
Все бумаги, которые я собрал, чтобы пополнить пробелы памяти и руководствоваться ими в этом начинании, перешли в другие руки и уже не вернутся ко мне.
У меня есть один только верный проводник, и я могу на него рассчитывать, – это цепь переживаний, которыми отмечено развитие моего существа, а через них – последовательность событий, являвшихся их причиной или следствием. Я легко забываю свои несчастия, но не могу забыть свои ошибки и еще меньше – свои добрые чувства. Память о них слишком мне дорога и никогда не исчезнет из моего сердца. Я могу пропустить факты, изменить их последовательность, перепутать числа, – но не могу ошибиться ни в том, что я чувствовал, ни в том, как мое чувство заставило меня поступить; а в этом-то главным образом все дело. Непосредственная задача моей исповеди – дать точное представление о моем внутреннем мире во всех обстоятельствах моей жизни. Дать историю своей души обещал я, и, чтобы верно написать ее, мне не нужно документов, – мне достаточно, как я делал это до сих пор, заглянуть поглубже в самого себя.
Однако есть, к счастью, период в шесть или семь лет, для которого я располагаю надежным справочником в виде собрания копий с писем, подлинники которых находятся у дю Пейру. Это собрание, кончающееся 1760 годом, охватывает все время моего пребывания в Эрмитаже и решительной ссоры с моими так называемыми друзьями, – памятную эпоху в моей жизни, ставшую источником всех других моих несчастий. Что касается подлинных писем более позднего времени, очень немногочисленных, которые, может быть, найдутся у меня, то, вместо того чтобы переписывать их в виде продолжения собрания, слишком объемистого, чтобы я мог надеяться утаить его от бдительности моих аргусов{159}, – я буду включать их прямо в эту работу всякий раз, как мне покажется, что они что-нибудь разъясняют, – будь то в мою пользу или мне во вред: ведь мне не приходится опасаться, что читатель как-нибудь забудет, что я пишу свою исповедь, а не апологию; но он не должен также ожидать, что я стану замалчивать правду, если она говорит в мою пользу.
Впрочем, у второй части общее с первой только эта правдивость, а преимущество перед ней – только важность предмета. Во всех же остальных отношениях она может быть только ниже ее. Я писал первую часть с большим удовольствием, с благожелательством, в удобной обстановке – в Утоне или в замке Три;{160} каждое воспоминание, которое мне приходилось воскрешать, было новой радостью. Я беспрестанно возвращался к нему с новым удовольствием и спокойно мог совершенствовать свои описания до тех пор, пока не оставался доволен ими. Теперь моя память и мой ум ослабели, я не способен почти ни к какой работе; этой я занимаюсь только через силу, и сердце мое сжимается от тоски. На память приходят мне теперь одни лишь несчастья, предательства, вероломства, одни лишь горькие и терзающие воспоминания. Я отдал бы все на свете, если б можно было похоронить в ночи времен то, о чем мне придется говорить; и, вынужденный говорить против воли, я должен еще скрываться, хитрить, стараться притворствовать, унижаться до поступков, к которым менее всего пригоден с самого рождения. Потолки надо мной имеют глаза, стены вокруг меня имеют уши; окруженный шпионами и соглядатаями, враждебными и бдительными, в тревоге и беспокойстве бросаю я поспешно на бумагу несколько отрывочных слов, которые едва имею время прочесть, не то что исправить. Я знаю, что вокруг меня непрерывно возводят огромные препятствия и, невзирая на то, всегда боятся, что правда проберется в какую-нибудь щель. Что мне сделать, чтобы помочь ей пробиться? Я делаю попытку без особой надежды на успех. Пусть представят себе, можно ли из всего этого составить приятные картины и придать им привлекательный колорит. Поэтому я предупреждаю тех, кто пожелает прочесть мою исповедь, что избавить их от скуки сможет только желание до конца познать человека да искренняя любовь к справедливости и истине.
В первой части я остановился на том, как, охваченный сожалением, собирался в Париж, оставляя свое сердце в Шарметтах и воздвигая там свой последний воздушный замок: я замышлял когда-нибудь принести туда и сложить к ногам маменьки, вновь ставшей той, что была, сокровища, которые я добуду, – ведь я рассчитывал на свою музыкальную систему, как на верное богатство.
Я остановился на некоторое время в Лионе, чтобы повидать своих знакомых, заручиться кое-какими рекомендательными письмами в Париж и продать свои книги по геометрии, которые захватил с собой. Всюду мне был оказан хороший прием. Г-н и г-жа де Мабли выразили удовольствие по поводу моего приезда и несколько раз звали меня к обеду. Я познакомился у них с аббатом де Мабли{161}, как ранее с аббатом де Кондильяком{162}, тоже приехавшим навестить своего брата{163}. Аббат де Мабли дал мне письма в Париж, между прочим письмо к де Фонтенелю и другое – к графу де Кейлюсу{164}. Знакомство с тем и другим было мне очень приятно, особенно с первым: до самой своей смерти он не переставал проявлять ко мне приязнь и в разговорах наедине давал мне советы, которыми мне следовало бы воспользоваться лучше.
Я опять встретился с г-ном Бордом{165}. Я уже давно был знаком с ним, и он с великодушной, самой искренней готовностью зачастую оказывал мне поддержку. На этот раз я встретил с его стороны такое же отношение. Он помог мне продать книги, и он же дал мне от себя и достал от других хорошие рекомендации в Париж. Я опять встретил г-на интенданта, знакомством с которым был обязан Борду и которому я в свою очередь обязан знакомством с герцогом де Ришелье{166}, в то время находившимся в Лионе проездом. Г-н Паллю представил меня ему. Герцог ласково принял меня и велел прийти к нему в Париже, что я и делал много раз; однако это высокое знакомство, о котором мне придется часто говорить впоследствии, не принесло мне никакой пользы.
Я снова встретил музыканта Давида, выручившего меня из отчаянного положения во время одного из прежних моих путешествий. Он одолжил или подарил мне шапку и чулки; я так и не отдал их ему, да он и не требовал этого, хотя мы потом часто встречались. Впрочем, я сделал ему впоследствии подарок приблизительно такой же ценности. Я обязан был бы сделать гораздо больше, но речь идет не о том, что мне следовало сделать, а о том, что я сделал, а это, к несчастью, не одно и то же.
Я снова встретил благородного и щедрого Перришона и испытал на себе его обычное великодушие; он сделал мне такой же подарок, как раньше милому Бернару{167}, заплатив за мое место в дилижансе. Я снова встретился с хирургом Паризо, лучшим и самым благодетельным из людей; встретился и с его милой Годфруа, которую он содержал уже десять лет; почти все ее достоинства заключались в мягком характере и сердечной доброте, но ее нельзя было ни видеть без участия, ни оставить без умиления; дело в том, что она была в последней стадии чахотки и вскоре умерла. Ничто не показывает лучше подлинных склонностей человека, чем его привязанности[20]. Достаточно было видеть кроткую Годфруа, чтобы узнать доброго Паризо.
Я очень обязан всем этим благородным людям. Впоследствии я был невнимателен к ним всем: не из неблагодарности, конечно, а из-за той непреодолимой лени, которая нередко давала повод обвинять меня в неблагодарности. Никогда память об их услугах не покидала моего сердца, но мне легче было бы доказать им свою благодарность, чем выразить ее словами. Аккуратная переписка была мне всегда не по силам: если я откладываю ответ, стыд и трудность исправить ошибку заставляют меня усугублять ее, и я совсем перестаю писать. Вот почему я хранил молчание, и получилось так, будто я их забыл. Паризо и Перришон даже не обратили на это внимания, и их отношение ко мне осталось прежним; но через двадцать лет на примере г-на Борда будет видно, до какой мстительности может довести самолюбие умного человека, когда он считает себя задетым.
Прежде чем покинуть Лион, я должен упомянуть еще об одной милой особе, которую опять увидел там с еще большим удовольствием, чем всегда, и которая оставила в моем сердце самые нежные воспоминанья; это м-ль Сэрр, о которой я говорил уже в первой части;{168} знакомство с ней я возобновил у де Мабли. Во время этого путешествия, имея больше досуга, я видел ее чаще; сердце мое загорелось, и очень жарко. У меня были известные основания думать, что и она не совсем равнодушна ко мне; но она удостоила меня доверия, а это отняло у меня желание им злоупотребить. У нее не было ничего, у меня – тоже; наше положение было слишком сходно, чтобы мы могли соединиться; а ввиду занимавших меня помыслов, я был очень далек от мысли о женитьбе. Она сообщила мне, что молодой купец по фамилии Женев как будто намеревается жениться на ней. Я видел его у нее раз или два; он показался мне человеком порядочным; его считали таким. Убежденный, что она будет с ним счастлива, я желал, чтобы он на ней женился, что он и сделал впоследствии; и чтобы не мешать их невинной любви, я поторопился уехать, пожелав этой очаровательной особе счастья, – пожелание, осуществившееся на земле – увы! – лишь на очень короткий срок, потому что, как я позже узнал, она умерла через два или три года после свадьбы. Поглощенный всю дорогу своей нежной печалью, я понял и часто понимал с тех пор, вспоминая об этом, что если жертвы, приносимые долгу и добродетели, обходятся недешево, они щедро вознаграждаются сладостными воспоминаниями, остающимися после них в глубине сердца.
Насколько в предшествующий свой приезд я видел Париж с непривлекательной стороны, настолько на этот раз я увидел его с блестящей. Правда, не в отношении моего жилища, потому что по адресу, данному мне г-ном Бордом, я поселился в гостинице Сен-Кентен, на улице Кордье, возле Сорбонны, – на скверной улице, в скверной комнате, в скверной гостинице, в которой, однако, живали достойные люди, как Грессе{169}, Борд, аббаты Мабли и де Кондильяк и некоторые другие. К сожалению, я не застал там ни одного из них. Но я познакомился там с некиим г-ном де Бонфоном, хромым дворянчиком, сутягой, корчившим из себя пуриста, и обязан ему знакомством с г-ном Рогеном, теперь старейшим среди моих друзей, а через него познакомился с философом Дидро{170}, о котором мне придется много говорить впоследствии.
Я приехал в Париж осенью 1741 года с пятнадцатью луидорами в кармане, комедией «Нарцисс» и музыкальным проектом в качестве средств к существованию, – следовательно, не мог откладывать попытку пустить их в оборот. Я поспешил прибегнуть к помощи рекомендательных писем. Молодой человек со сносной наружностью, являющийся в Париж и привлекающий к себе внимание талантами, может быть уверен в хорошем приеме. Такой прием был мне оказан; это доставило мне много приятных минут, но не привело ни к чему серьезному. Из всех лиц, к которым у меня были рекомендательные письма, только трое оказались мне полезны: г-н Дамзен, савойский дворянин, тогда конюший принцессы де Кариньян{171} и, кажется, человек близкий к ней; г-н де Боз – секретарь Академии надписей и хранитель Королевской коллекции медалей, и отец Кастель{172} – иезуит, изобретатель цветного клавесина. Все эти рекомендации, кроме письма к Дамзену, я получил от аббата де Мабли.
Г-н Дамзен поспешил пойти мне навстречу, устроив мне два знакомства: одно с де Гаском, председателем бордоского парламента{173}, прекрасно игравшим на скрипке, другое с аббатом де Леоном, жившим тогда в Сорбонне{174}, молодым человеком из высшей знати, очень любезным; он умер в цветущем возрасте, проблистав короткое время в свете под именем шевалье де Рогана. Тому и другому взбрело в голову учиться композиции. Несколько месяцев я давал им уроки, и это немного поддержало мой иссякавший кошелек.
Аббат де Леон почувствовал ко мне расположение и хотел взять меня в секретари; но он был небогат и мог предложить мне всего-навсего восемьсот франков, от чего я, хоть и с сожалением, отказался, – потому что этих денег не могло мне хватить на квартиру, пищу и все необходимое.
Г-н де Боз отнесся ко мне очень хорошо. Он ценил знания и сам обладал ими; он был немного педант. Г-жа де Боз по возрасту годилась ему в дочери; она была светская женщина и модница. Я обедал у них иногда. Невозможно иметь более неловкий, глупый вид, чем тот, какой был у меня в ее присутствии. Ее непринужденные манеры смущали меня и делали еще более смешным. Когда она протягивала мне тарелку, я тянулся с вилкой, чтобы скромно взять кусочек того, что она мне предлагала; тогда она отдавала предназначавшуюся мне тарелку лакею и отворачивалась, чтобы я не заметил ее смеха. Она и не подозревала, что в голове этого деревенщины все-таки есть кой-какой ум. Г-н де Боз представил меня своему другу де Реомюру{175}, обедавшему у него по пятницам, в дни заседаний Академии наук{176}. Он рассказал ему о моем проекте и желании представить этот проект на рассмотрение Академии. Де Реомюр взялся устроить это и получил согласие. В назначенный день я был введен и представлен им, и в тот же день, 22 августа 1742 года, я имел честь прочитать в Академии доклад, написанный мною для этого случая. Хотя это знаменитое собрание производило весьма внушительное впечатление, я робел перед ним гораздо меньше, чем в присутствии г-жи де Боз, и удовлетворительно справился и с чтением, и с ответами на вопросы. Доклад был удачен и вызвал комплименты, удивившие меня, но в то же время и польстившие мне, потому что я едва мог представить себе, что кого-либо, не принадлежащего к Академии, признают человеком здравого смысла. В комиссию, которую мне назначили, вошли гг. де Меран, Элло и де Фуши{177} – все трое люди достойные, конечно, но ни один из них не знал музыки настолько, чтобы быть в состоянии судить о моем проекте.
Во время моих собеседований с этими господами я с удивлением убедился, что если у ученых иной раз меньше предрассудков, чем у других людей, зато они еще крепче держатся за те, которые у них есть. Как ни слабы, как ни ошибочны были в большинстве своем их возраженья, я ни разу не добился, чтобы мои неоспоримые доводы были ими поняты и удовлетворили их, хотя, надо признаться, что я отвечал обычно робко и в выражениях неудачных. Я не переставал изумляться, с какой легкостью они при помощи нескольких звонких фраз опровергали меня, ничего не поняв. Они раскопали где-то, что один монах, отец Суэтти, выдумал когда-то цифровую гамму. Этого было достаточно, чтобы утверждать, что моя система не нова. Пусть бы так: я, правда, никогда не слыхал об отце Суэтти, и его способ записывания семи нот церковного пения без всякой мысли об октавах не мог идти ни в какое сравнение с моим простым и удобным изобретением, позволявшим без труда записать цифрами любое музыкальное произведение, обозначив ключи, паузы, октавы, такты, темпы и долготу нот, – предметы, о которых Суэтти даже не думал, – тем не менее, если говорить об элементарном выражении семи нот, надо признать, что он был первым его изобретателем. Однако они приписали этому несложному изобретению большее значение, чем оно имело, а кроме того, как только принялись толковать об основах системы, понесли всякий вздор. Самое большое преимущество моей системы заключалось в отмене транспонировки{178} и ключей, так что одна и та же пьеса оказывалась записанной и транспонированной, по желанию, в любом тоне при помощи одной только замены буквы в начале мелодии. Эти господа слыхали от парижских нотных крыс, что способ исполнения при помощи транспонировки никуда не годится. Это послужило им отправной точкой к тому, чтобы превратить в неопровержимое возраженье против моей системы самое важное ее преимущество; и они решили, что моя запись хороша для вокала и негодна для инструментальной музыки, – вместо того чтобы решить, по справедливости, что она хороша для вокальной и еще лучше – для инструментальной. По их докладу Академия выдала мне удостоверение, полное самых лестных комплиментов, среди которых можно было разобрать, что по существу она не признает мою систему ни новой, ни полезной. Я не счел себя обязанным украсить подобным документом работу, озаглавленную «Диссертация о современной музыке»{179}, при помощи которой я апеллировал к публике.
Этот случай дал мне возможность убедиться, насколько, даже при ограниченном уме, глубокое знание хотя бы одного предмета важней для правильного суждения о нем, чем самая широкая осведомленность в науках, без специального изучения той, о которой идет речь. Единственное веское возражение против моей системы было сделано Рамо{180}. Не успел я объяснить ее, как он увидел ее слабую сторону. «Ваши знаки, – сказал он мне, – очень хороши тем, что просто и ясно выражают долготы, отчетливо отмечают интервалы и всегда показывают простое в удвоенном, – все то, чего не делает обычный нотный знак; но они плохи тем, что требуют умственного усилия, которое не всегда может поспевать за исполнением. Значение обычных нотных знаков, – продолжал он, – мы схватываем глазом без помощи этого усилия. Если две ноты, одна очень высокая, другая очень низкая, соединены группой промежуточных, я с первого взгляда вижу переход от одной к другой в виде смежных ступеней, а у вас, чтобы удостовериться в этом переходе, я вынужден разбирать каждую цифру одну за другой: один взгляд ничего не может дать». Это возражение показалось мне неопровержимым, и я тотчас же согласился; как оно ни было просто и очевидно, только долгая практика в искусстве могла подсказать его, и неудивительно, что оно не пришло в голову ни одному академику; право, все эти великие ученые, которые столько знают, в сущности знают так мало, что каждый из них должен был бы судить только о своем ремесле.
Благодаря частым моим посещениям членов комиссии и других академиков я завязал знакомство со всем, что было в Париже выдающегося в литературе; и впоследствии, когда я вдруг оказался внесенным в список этих имен, меня уже знали. Но в то время, сосредоточившись на своей музыкальной системе, я упорствовал в желании произвести революцию в музыке и сделаться таким путем знаменитостью, что в изящных искусствах всегда соединяется в Париже с богатством. Я заперся у себя в комнате и работал два или три месяца с неописуемым рвением над переплавкой прочтенного мной в Академии доклада в сочинение, предназначенное для публики. Затруднение было в том, чтобы найти издателя, который захотел бы взять мою рукопись: ведь для нее необходимо было произвести некоторый расход на новые печатные знаки, а издатели не кидают своих экю ради начинающих авторов; я же считал вполне справедливым, чтобы мое сочинение вернуло мне хлеб, съеденный мной во время работы над ним.
Бонфон разыскал мне Кийо-отца, который заключил со мной договор на условии равного участия в прибыли, но плату за право публикования я должен был внести сам. Этот Кийо повел дело так, что я остался при одном этом расходе и не выручил ни лиара от издания, получившего, по-видимому, слабое распространение, хотя аббат Дефонтен{181} и обещал мне продвинуть его, а другие журналисты отозвались о нем довольно хорошо.
Величайшим препятствием к испытанию моей системы было опасение, что, если она не будет допущена, время, потраченное на ее изучение, пропадет даром. На это я возражал, что применение моей записи сообщает такую ясность мысли, что даже при разучивании музыки в обычных знаках все-таки получится выигрыш во времени, если начнут обучение с моей системы. Чтобы доказать это на опыте, я выучил музыке молодую американку, мадемуазель Дерулен, с которой познакомил меня г-н Роген. Через три месяца она была в состоянии разобрать любой музыкальный отрывок в моей записи и даже пропеть с листа свободней, чем я сам, всякую арию, не отличающуюся особыми трудностями. Это был успех ошеломляющий, но оставшийся неизвестным.
Другой на моем месте заставил бы газеты шуметь о нем; но, имея некоторый талант к полезным изобретениям, я никогда не имел таланта к их продвижению.
Вот как мой Геронов фонтан оказался еще раз сломанным! Но в этот – второй – раз мне было тридцать лет, и я очутился на мостовой в Париже, где жизнь не дешева. Решение, принятое мною в этой крайности, удивит лишь тех, кто плохо читал первую часть моих воспоминаний. Я только что проделал усилие столь же большое, сколь и бесполезное; мне надо было перевести дыхание. Вместо того чтобы предаваться отчаянию, я спокойно предался лени, вверившись провидению; и, чтобы дать ему время сделать свое дело, я стал проедать не торопясь несколько еще остававшихся у меня луидоров, сокращая расход на свои приятные развлечения, но не упраздняя его, посещая кафе только через день, а театр только два раза в неделю. Что касается расхода на женщин, тут мне не пришлось производить никакой реформы, так как за всю свою жизнь я не истратил на это ни гроша, если не считать одного раза, о котором мне скоро придется говорить.
Спокойствие, наслаждение, беззаботность, с которыми я отдавался этой беспечной и уединенной жизни, хотя у меня не хватило бы средств просуществовать так и три месяца, представляют собой одну из странностей моей жизни и одну из причуд моей натуры. Я крайне нуждался в поддержке, но именно это обстоятельство отнимало у меня смелость добиваться ее, быть на виду, и необходимость бывать в домах приводила к тому, что эти посещения стали для меня невыносимыми; я перестал ходить даже к академикам и другим литераторам, с которыми уже свел знакомство. Мариво{182}, аббат де Мабли, Фонтенель были почти единственными, у которых я продолжал изредка бывать. Первому я даже показал свою комедию «Нарцисс». Она ему понравилась, и он был так любезен, что внес в нее поправки. Дидро был моложе их, приблизительно моего возраста. Он любил музыку и знал ее теорию; мы с ним толковали о ней; он говорил мне также о задуманных им работах. Скоро это сблизило нас; наша дружба длилась пятнадцать лет и, вероятно, продлилась бы до сих пор, если бы, к несчастью и безусловно по его вине, я не взялся за его собственное ремесло.
Трудно даже представить себе, на что я употребил короткий и драгоценный промежуток, еще остававшийся у меня перед тем, как превратиться в нищего; я убивал это время на заучивание отрывков из поэтов, которые я сто раз учил и столько же раз забывал. Каждое утро, часов в десять, я шел гулять в Люксембургский сад с томиком Вергилия или Руссо{183} в кармане; и там до обеденного часа твердил наизусть то религиозную оду, то буколику, не отчаиваясь из-за того, что, твердя очередные строфы, всякий раз забывал вчерашние. Я помнил, что после поражения Никия у Сиракуз{184} пленные афиняне зарабатывали на жизнь, декламируя поэмы Гомера. Из этого ученого занятия, при помощи которого я надеялся избегнуть нищеты, я извлек только ту пользу, что упражнял свою злосчастную память, заучивая наизусть всех поэтов.
У меня было еще одно не менее надежное средство – это шахматы, которым в те дни, когда я не шел в театр, я регулярно посвящал у Можи все послеобеденное время. Там я познакомился с де Легалем, с некиим Юссоном, с Филидором, со всеми крупными шахматистами того времени, но сам не стал от этого искусней. Я, однако, не сомневался, что стану в конце концов сильней их всех, и полагал, что это будет для меня достаточным источником существования. Какие бы безумства ни забирал я себе в голову, я всегда оправдывал их одним и тем же рассуждением. Я говорил себе: «Кто первенствует в чем-нибудь, тот всегда может быть уверен, что в нем будут нуждаться. Будем же первенствовать, все равно в чем; во мне будут нуждаться, случай представится, и мои достоинства довершат остальное». Это ребячество не было софизмом моего разума, оно было софизмом моей беспечности. Страшась больших и быстрых усилий, которые понадобилось бы мне сделать, чтобы добиться успеха, я потакал своей лени и скрывал от себя эту постыдную слабость доводами, которые были ее достойны.
Итак, я спокойно дожидался, когда моим деньгам придет конец, и, вероятно, нисколько не встревожился бы, истратив последний грош, если бы отец Кастель, к которому я заходил иногда по дороге в кафе, не пробудил меня от моей летаргии. Отец Кастель был сумасброд, но, в сущности, человек добрый: он огорчался, видя, как я проживаюсь, ничего не делая. «Раз музыканты, – сказал он мне, – раз ученые не поют в один голос с вами, перейдите на другую струну и начните посещать женщин. Может быть, тут вам больше повезет. Я говорил о вас г-же де Безанваль; сходите к ней от моего имени. Это добрая женщина; она с удовольствием увидит земляка своего сына и мужа. Вы встретите у нее ее дочь, г-жу де Брольи, – это ученая женщина. Другая такая же – г-жа Дюпен; я ей тоже говорил о вас; отнесите ей свое сочиненье, она хочет вас видеть и примет хорошо. В Париже можно добиться чего-нибудь только через женщин; они – как бы кривая линия, по отношению к которой мудрецы – асимптоты: непрерывно приближаются к ним, но никогда с ними не соприкасаются».
Некоторое время я откладывал со дня на день эту ужасную повинность. Но наконец собрался с духом и отправился к г-же де Безанваль. Она встретила меня ласково. Когда г-жа де Брольи вошла к ней в комнату, она сказала: «Дочь моя, вот господин Руссо, о котором нам говорил отец Кастель». Г-жа де Брольи похвалила мою работу и, подведя меня к клавесину, доказала мне, что занималась ею. Взглянув на стенные часы, я увидел, что скоро пробьет час, и собрался уходить. Г-жа де Безанваль сказала мне: «Вам очень далеко до дома, оставайтесь; вы пообедаете здесь». Я не заставил себя просить. Через четверть часа я понял из некоторых слов, что обед, на который она меня приглашает, – это обед в буфетной. Г-жа де Безанваль была очень добрая женщина, но ограниченная, и слишком гордилась, что принадлежит к родовитому польскому дворянству; она имела слабое представление об уважении, которое нужно оказывать талантам. Она даже судила обо мне больше по моей манере держаться, чем по костюму, так как одежда на мне была хоть и простая, но очень опрятная и вовсе не говорила обо мне как о человеке, которому следует обедать в буфетной. Я слишком давно забыл туда дорогу и не имел никакого желания опять вступить на нее. Не обнаруживая всей своей обиды, я сказал г-же де Безанваль, что вспомнил об одном небольшом деле, из-за которого мне необходимо вернуться домой, и хотел уйти. Г-жа де Брольи подошла к матери и шепнула ей на ухо несколько слов, оказавших свое действие. Г-жа де Безанваль встала, чтобы удержать меня, и сказала: «Я рассчитываю, что вы сделаете нам честь отобедать с нами». Я решил, что глупо с моей стороны разыгрывать гордеца, и остался. К тому же доброта г-жи де Брольи тронула меня и заинтересовала. Мне было очень приятно пообедать с этой дамой, и я надеялся, что, узнав меня больше, она не пожалеет, что оказала мне эту честь. Г-н председатель де Ламуаньон{185}, большой друг этой семьи, тоже обедал там. Как и г-жа де Брольи, он в совершенстве владел особым парижским говорком, сплошь из метких словечек, из легких и тонких намеков. Бедному Жан-Жаку блеснуть тут было нечем. У него хватило здравого смысла не строить из себя умника, и он молчал. О, если б я всегда был так благоразумен! Я не свалился бы в ту бездну, в которой нахожусь теперь.
Я был в отчаянии от своей неловкости и неуменья оправдать в глазах г-жи де Брольи ее внимание ко мне. После обеда я прибег к обычному средству. В кармане у меня было стихотворное послание к Паризо, написанное во время моего пребывания в Лионе. Эта вещь была не лишена огня; я вложил его в чтенье и заставил их плакать, всех троих. Не знаю, обманывало ли меня тщеславие, или я правильно истолковал то, что видел, но мне показалось, что взгляды г-жи де Брольи говорили ее матери: «Ну что, мама, разве я не была права, когда сказала вам, что этому человеку больше пристало обедать с вами, чем с вашими служанками?» До этой минуты у меня было довольно тяжело на сердце, но, отомстив таким образом, я почувствовал удовлетворенье. Г-жа де Брольи, немного преувеличивая свое благоприятное мнение обо мне, решила, что я произведу в Париже сенсацию и буду иметь успех у женщин. Чтобы направить мою неопытность, она дала мне «Исповедь графа де…»{186}. «Эта книга, – сказала она мне, – ментор, который понадобится вам в свете; вы поступите правильно, если будете справляться с ней иногда». Больше двадцати лет берег я этот экземпляр, испытывая благодарность к руке, давшей мне его, но часто смеялся над мнением, которое эта дама, видимо, имела относительно моей способности пленять женщин. Прочитав это произведение, я пожелал завязать дружбу с автором. Мое чувство не обмануло меня: это единственный друг, который был у меня среди литераторов[21].
С этих пор я осмеливался рассчитывать на то, что баронесса де Безанваль и маркиза де Брольи, отнесясь ко мне с участием, не оставят меня надолго в безвыходном положении, и я не ошибся. Поговорим теперь о моем появлении у г-жи Дюпен{187}, оставившем в моей жизни более глубокие следы.
Г-жа Дюпен, как известно, была дочерью Самюэля Бернара{188} и г-жи Фонтен. Их было три сестры, которых можно было назвать тремя грациями: г-жа де Лятуш, бежавшая в Англию с герцогом де Кингстоном; г-жа д’Арти, любовница и – больше того – друг, единственный и преданный друг принца де Конти{189}, женщина, пленявшая кротостью, мягкостью своего отличного характера, прелестью ума и неизменной жизнерадостностью; наконец, г-жа Дюпен, самая красивая из трех и единственная, в поведении которой ничто не заслуживает упрека. В награду за гостеприимство, которое г-н Дюпен оказал ее матери, хорошо приняв ее у себя в провинции, та отдала ему руку дочери вместе с огромным состоянием и доставила зятю должность главного откупщика{190}.
Когда я увидел г-жу Дюпен в первый раз, она еще была одной из самых красивых женщин Франции. Она приняла меня за туалетом. Руки ее были обнажены, волосы распущены, пеньюар в беспорядке. Такое обращение было совсем ново для меня; моя бедная голова закружилась; я смущен, волнуюсь – словом, уже влюблен в г-жу Дюпен.
Мое смущение, кажется, не повредило мне в ее глазах; она его не заметила. Она радушно приняла книгу и автора, говорила со мной о моем проекте как человек знающий, пела, аккомпанируя себе на клавесине, оставила меня обедать, посадила за стол рядом с собой. Всего этого было вполне достаточно, чтобы свести меня с ума, что и произошло. Она разрешила мне приходить к ней; я воспользовался и даже злоупотребил этим разрешением. Я ходил к ней чуть не каждый день и обедал у нее два или три раза в неделю. Я умирал от желания объясниться и все не смел. Несколько причин усиливали мою природную робость. Доступ в богатый дом открывал дверь к успеху; я не хотел в своем положении рисковать, что она закроется. Г-жа Дюпен при всей своей любезности была серьезна и холодна; я не находил в ее обращении ничего достаточно завлекающего, чтобы набраться смелости. Ее дом был в то время самым блестящим в Париже. У нее собиралось общество, которое можно было бы назвать самым изысканным, не будь оно столь многочисленным. Она любила принимать у себя всех, о ком говорили в свете: знать, литераторов, красавиц. У нее бывали только герцоги, послы и сановники церкви; принцессу де Роган, графиню де Форкалькье, г-жу де Мирпуа, г-жу де Бриньоле, леди Хервей можно было считать ее приятельницами. Г-н де Фонтенель, аббат де Сен-Пьер, аббат Салье, г-н де Фурмой, г-н де Берни, г-н де Бюффон, г-н де Вольтер принадлежали к ее кругу{191} и постоянно бывали у нее на обедах. Ее сдержанные манеры не очень привлекали молодых людей, но окружающее ее общество из-за этого оказывалось только лучше подобранным, было еще внушительней, и бедный Жан-Жак не мог обольщать себя надеждами блистать в такой обстановке. Итак, я не смел говорить; но, не в силах хранить молчание, я осмелился написать. Два дня она ничего не говорила мне о моем письме. На третий день она вернула мне его, присовокупив несколько слов увещания таким холодным тоном, что у меня сжалось сердце. Я хотел говорить, слова замерли у меня на устах; моя внезапная страсть угасла вместе с надеждой, и после формального объяснения я продолжал бывать у нее, как прежде, ни о чем больше не говоря ей, даже глазами.
Я думал, что моя глупость забыта, но ошибся. Де Франкей{192}, сын Дюпена и пасынок его супруги, был приблизительно ее и моего возраста. Он был умен, красив; он мог рассчитывать на успех, и говорили, что он имел успех у нее, – может быть, только на том основании, что она женила его на очень некрасивой, очень кроткой женщине и была в отличных отношениях с обоими. Де Франкей любил и поощрял таланты. Музыка, которую он знал очень хорошо, сблизила нас. Я часто виделся с ним, привязался к нему; вдруг он дал мне понять, что г-жа Дюпен находит мои посещения слишком частыми и просит прекратить их. Эта милая просьба могла быть уместной, когда г-жа Дюпен возвращала мне письмо, но через восемь или десять дней, и без всякого повода, она была как будто некстати. Это создавало положение тем более странное, что я по-прежнему был желанным гостем у г-на и г-жи де Франкей. Однако я стал ходить к г-же Дюпен реже и совсем бы перестал бывать у нее, если бы, по другому неожиданному капризу, г-жа Дюпен не попросила меня присмотреть недели полторы за ее сыном, который из-за перемены гувернера временно оставался без надзора. Эти дни были для меня настоящей пыткой, и только желание повиноваться г-же Дюпен помогло мне перенести ее; несчастный Шенонсо уже и тогда имел те дурные наклонности, которые чуть не навлекли позора на его семью и привели его к тому, что он умер на острове Бурбон{193}. Пока я находился при нем, я не позволял ему вредить самому себе или другим, только и всего; но и это стоило мне немалого труда, и я не взял бы на себя этой обязанности еще на неделю, даже если бы г-жа Дюпен в награду отдалась мне.
Де Франкей дружески относился ко мне; я работал с ним: мы начали проходить вместе курс химии у Руэля{194}. Чтобы жить поближе к нему, я оставил свою гостиницу «Сен-Кентен» и поселился в здании для игры в мяч{195} на улице Верделё, выходящей на улицу Платриер, где жил г-н Дюпен. Там я простудился и, не обратив на это внимания, получил воспаление легких, от которого чуть не умер. В молодости я часто болел такими воспалениями – плевритами и особенно ангинами, – перечень их я здесь не привожу, и они так часто заставляли меня смотреть смерти в глаза, что я освоился с ней. Во время выздоровления у меня был досуг подумать о своем положении и горько пожалеть о своей робости, слабости и лени, которая, несмотря на пожиравший меня огонь, заставляла меня томиться в умственной праздности и прозябать на грани нищеты. Накануне того дня, когда я заболел, я пошел слушать оперу Руайе{196}, которую тогда давали и название которой я забыл. Несмотря на пристрастно-благожелательное отношение к талантам других, всегда заставлявшее меня сомневаться в своих собственных дарованиях, я не мог не найти эту музыку слабой, лишенной страсти и изобретательности. Порой я осмеливался говорить себе: «Пожалуй, я сделал бы лучше». Но трепет, вызываемый во мне мыслью о композиции оперы, и важность, которую, как я слышал, придавали этому делу мастера, тотчас же отпугивали меня, и я краснел при одной мысли, что смею думать об этом. Да и где взять человека, который захотел бы написать для меня либретто и поработать над тем, чтобы придать ему желательную мне форму? Однако мысли о музыке и опере вернулись ко мне в дни болезни, и в жару лихорадки я сочинял арии, дуэты, хоры. Хорошо знаю, что сочинил di prima intenzione[22] два или три отрывка, может быть, достойных восхищения мастеров, если б им довелось услышать их в исполнении. О, если б можно было записывать мечты, рождающиеся во время болезни, какие возвышенные творения возникали бы иной раз на глазах у всех!
Мыслям о музыке и опере я предавался и в период выздоровления, но уже более спокойно. Я постоянно думал об этом даже помимо своей воли и, чтобы облегчить сердце, решил сделать попытку написать оперу своими силами – и слова, и музыку. Это не было в полном смысле слова первым опытом. Я сочинил в Шамбери оперу-трагедию под заглавием «Ифис и Анаксарета»{197}, которую имел благоразумие бросить в огонь. В Лионе я написал другую оперу, под названием «Открытие Нового Света»; показав ее г-ну Борду, аббату Мабли, аббату Трюбле{198} и другим, я расправился с ней таким же способом, несмотря на то что уже сочинил музыку к прологу и первому акту и что Давид, прослушавший ее, нашел там отрывки, достойные Буонончини{199}.
На этот раз, прежде чем приняться за работу, я дал себе время обдумать план. Я задумал представить в героическом балете из трех актов три различные темы, каждую в особом музыкальном жанре; взяв для каждого акта темой любовь одного поэта, я назвал эту оперу «Галантные музы». Первый акт, в высоком стиле, был посвящен Тассу; второй, в нежном, – Овидию; третий, под заглавием «Анакреон», должен был дышать весельем дифирамба. Сначала я взялся за первый акт и, работая с увлечением, впервые познал радость музыкального творчества. Однажды вечером, у входа в Оперу, почувствовав, что меня мучают и одолевают мои замыслы, я кладу деньги обратно в карман, бегу домой, запираюсь у себя, ложусь в постель, плотно задернув полог, чтобы не проникал свет, и, отдавшись поэтическому и музыкальному вдохновению, быстро, в семь или восемь часов, сочиняю лучшую часть первого акта. Могу сказать, что моя любовь к принцессе Феррарской (потому что я был Тассом в то время) и мои благородные и гордые чувства перед лицом ее несправедливого брата{200} подарили мне ночь, во сто крат более упоительную, чем если б я провел ее в объятиях самой принцессы. Утром в голове у меня оставалась только малая часть того, что я сочинил; но это малое, почти стертое усталостью и сном, не переставало свидетельствовать о силе мелодий, осколки которых оно собой представляло.
И все же я тогда не очень продвинул свою работу, отвлеченный от нее другими делами. Пока я усердно навещал семью Дюпен, г-жа де Безанваль и г-жа де Брольи, у которых я изредка бывал, позаботились обо мне. Граф де Монтэгю{201}, капитан гвардии, был только что назначен послом в Венецию. Этим назначением он был обязан де Баржаку{202}, за которым настойчиво ухаживал. Г-жа де Безанваль и г-жа де Брольи знали его брата, шевалье де Монтэгю, дворянина из числа приближенных к монсеньору дофину{203}, а также аббата Алари, члена Французской академии, с которым я тоже иногда встречался. Г-жа де Брольи, зная, что посол ищет секретаря, предложила меня. Мы вступили в переговоры. Я просил пятьдесят луидоров жалованья – деньги очень небольшие для должности, требующей представительства. Он соглашался дать мне только сто пистолей и хотел, чтобы я ехал на свой счет. Предложение было смехотворно. Мы не могли столковаться. Г-н де Франкей, прилагавший усилия, чтобы удержать меня в Париже, настоял на своем. Я остался, и г-н де Монтэгю уехал с другим секретарем, по фамилии Фолло, которого ему дали в министерстве иностранных дел. Не успели они приехать в Венецию, как поссорились. Фолло, видя, что имеет дело с помешанным, удрал от него, и г-н де Монтэгю, оставшись при одном молодом аббате де Бини, который был только писцом и не мог справиться с работой секретаря, обратился ко мне за помощью. Его брат, человек умный, сумел заманить меня, дав понять, что должность секретаря связана с известными правами, и я согласился на тысячу франков. Получив двадцать луидоров на дорогу, я отправился.
В Лионе мне очень захотелось избрать путь через Мон-Сени, чтобы проездом повидать мою бедную маменьку, но я спустился по Роне и сел в Тулоне на корабль, столько же из-за войны и ради экономии, сколько для того, чтобы получить паспорт от г-на де Мирпуа{204}, командовавшего тогда армией в Провансе: именно к нему меня направили. Де Монтэгю крайне нуждался во мне и писал письмо за письмом, торопя мой отъезд. Случай задержал меня.
В это время в Мессине была чума. Английский флот, стоявший в гавани на якоре, произвел осмотр фелуки, на которой я находился. Это обрекло нас, по прибытии в Геную после долгого и тяжкого перехода, на трехнедельный карантин. Пассажирам был предоставлен выбор – пройти карантин на борту судна или в лазарете, где, как нас предупредили, мы найдем только голые стены, так как его еще не успели обставить. Все выбрали фелуку. Невыносимая жара, теснота, невозможность шагу ступить, паразиты – все это заставило меня пойти на риск и перебраться в лазарет. Меня отвели в большое двухэтажное, совершенно пустое здание, где я не нашел ни оконных рам, ни стола, ни кровати, ни стула, ни даже скамейки, чтобы сесть, ни охапки соломы, чтобы лечь. Мне принесли мой плащ, спальный мешок, два моих чемодана; за мной заперли тяжелые двери с тяжелыми замками, и я остался один, чтобы на свободе бродить из комнаты в комнату, с этажа на этаж, всюду находя то же безлюдье и ту же пустоту.
Однако я не раскаялся, что предпочел поселиться в лазарете, и, как новый Робинзон, принялся устраиваться на три недели, точно на всю жизнь. Сначала я занялся охотой на вшей, которые завелись у меня на фелуке. Когда же путем частой смены белья и одежды я наконец избавился от них, то принялся обставлять выбранную мною комнату. Я сделал себе хороший тюфяк из фуфаек и рубашек, простыню из нескольких полотенец, сшитых вместе, одеяло из халата, подушку из свернутого плаща. Устроил себе сиденье из одного чемодана, положив его плашмя, и стол из другого чемодана, поставив его на бок. Достал бумагу, письменный прибор, расставил в виде библиотеки десяток книг, которые взял с собой из Парижа. Словом, устроился так хорошо, что, если не считать отсутствия занавесок и оконных рам, в этом совершенно пустом лазарете мне было почти так же удобно, как в моем зале для игры в мяч, на улице Верделе. Еду мне доставляли с большой торжественностью: два гренадера, примкнув штыки, эскортировали ее. Лестница была моей столовой, площадка служила мне столом, ступенька – сиденьем; когда обед был подан, гренадеры, удаляясь, звонили в колокольчик, чтобы известить меня, что пора садиться за стол. В промежутках между трапезами, если я не читал и не писал или не работал над убранством комнаты, я ходил гулять на протестантское кладбище, служившее мне двором, или поднимался на вышку, открытую в сторону гавани, откуда мог видеть прибывающие и отходящие суда. Так провел я две недели и провел бы там все три, ни минуты не скучая, если б г-н де Жуанвиль, французский посланник, которому я сумел переслать письмо, облитое уксусом, надушенное и полусожженное, не сократил срок моего карантина на неделю: я провел эту неделю у него, и признаюсь, в его доме мне понравилось больше, чем в лазарете. Он очень обласкал меня. Его секретарь Дюпон, добрый малый, ввел меня в некоторые дома как в Генуе, так и в окрестностях, где было довольно весело; я достаточно коротко сошелся с ним, и мы долго потом поддерживали переписку. Мой дальнейший путь – через Ломбардию – был приятен. Я увидел Милан, Верону, Брешию, Падую и приехал, наконец, в Венецию{205}, где господин посол с нетерпением ожидал меня.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.