Книга шестая (1736–1741)

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Книга шестая

(1736–1741)

Hoc erat in votis: modus agri non ita magnus,

Hortus ubi et tecto vicinus jugis aqu? fons,

Et paulum sylv? super his foret…[15]

Я не могу прибавить:

Di melius fecere

Auctius atque[16].

Но что до этого? Я не хотел ничего больше, мне не нужно было даже владеть всем этим; мне достаточно было пользоваться; я давно уже говорил и считал, что собственник и обладатель очень часто совершенно разные лица, если даже оставить в стороне супругов и любовников.

Тут начинается краткая пора счастья в моей жизни; тут наступают для меня мирные, но быстротечные минуты, дающие мне право говорить, что и я жил. Минуты, драгоценные и столь горячо оплакиваемые, возобновите для меня сладостное течение, если возможно, теките в моем воспоминании медленнее, чем текли в действительности, когда вы так быстро сменяли одна другую! Как буду я продолжать этот трогательный и простой рассказ, говоря все время об одном и том же? Что должен я сделать, чтобы не наскучить читателям повторением того, о чем сам себе рассказываю непрерывно и без скуки? Если бы еще все, о чем я хочу рассказать, заключалось в действиях, поступках или словах, – я мог бы описать и так или иначе передать их; но как рассказать о том, что не было ни сказано, ни даже подумано, а только почувствовано и пережито, причем я не мог бы указать ни на какой другой источник своего счастья, кроме этого самого чувства?

Я вставал вместе с солнцем – и был счастлив; совершал прогулку – и был счастлив; видел маменьку – и был счастлив; покидал ее – и был счастлив; обегал леса и холмы, бродил по долинам, читал, лентяйничал, работал в саду, срывал плоды, помогал по хозяйству – и счастье сопровождало меня повсюду; оно не заключалось ни в чем определенном, – оно было всецело во мне самом и не могло покинуть меня ни на мгновенье.

Ничто из происшедшего со мною в этот драгоценный период моей жизни, ничто из того, что я делал, говорил, думал за все это время, не исчезло из моей памяти. Предшествующее и последующее я помню смутно и отрывочно; но это время помню целиком, словно оно еще продолжается. Мое воображение, в юности всегда стремившееся вперед, теперь возвращается к прошлому и сладостными воспоминаниями вознаграждает меня за навсегда утраченные надежды. В будущем я не вижу ничего привлекательного; только воспоминания о прошлом могут быть мне отрадны; живые и правдивые, они делают меня счастливым, несмотря на все мои несчастья.

Приведу из этих воспоминаний один пример, по которому можно судить об их силе и правде. Когда мы в первый раз отправились ночевать в Шарметты, маменька села в носилки, а я сопровождал ее пешком. Дорога шла в гору. Маменька была нелегкая, и, боясь слишком утомить носильщиков, она приблизительно на полдороге решила сойти, чтобы остальную часть подъема пройти пешком. Вдруг она видит за изгородью что-то голубое и говорит мне: «Вот барвинок еще в цвету!» Я никогда не видал барвинка, но не нагнулся, чтобы разглядеть его, а без этого, по близорукости, никогда я не мог узнать, какое растение передо мной. Я только бросил на него беглый взгляд; после этого прошло около тридцати лет, прежде чем я снова увидел барвинок и обратил на него внимание. В 1764 году, гуляя в Крессье со своим другом дю Пейру{134}, я поднялся с ним на небольшую гору, на вершине которой был маленький павильон, который он справедливо называл «Бельвю»[17]. В ту пору я уже начинал немного гербаризировать. Подымаясь на гору и заглядывая в кустарники, я вдруг испускаю радостный крик: «Ах, вот барвинок!» И действительно, это был он. Дю Пейру заметил мой восторг, но не понял его причины. Он поймет ее, надеюсь, если когда-нибудь прочтет эти строки. По впечатлению, произведенному на меня подобной мелочью, можно судить о том, как глубоко запало мне в душу все, что относится к тому времени.

Деревенский воздух, однако, не вернул мне прежнего здоровья. Я был слаб, – а стал еще слабее. Я не выносил молока и вынужден был отказаться от него. В то время принято было от всего лечиться водою. Я так налег на воду, что она чуть не освободила меня не только от всех болезней, но даже и от жизни. Каждое утро, встав, я шел с большим стаканом к источнику и, прогуливаясь, понемногу выпивал около двух бутылок. Я совсем перестал пить вино за едой. Вода, которую я пил, была жестковата и, как большинство горных вод, плохо усваивалась. Короче говоря, менее чем в два месяца я окончательно испортил себе желудок, до этого вполне исправный. Расстроив пищеварение, я понял, что мне больше уже не поправиться. В то же самое время со мной произошел случай, исключительный как сам по себе, так и по последствиям, которые прекратятся только вместе с моей жизнью.

Однажды утром я, чувствуя себя не хуже обыкновенного, раздвигал складной столик, как вдруг ощутил во всем теле внезапное и почти непостижимое потрясение. Не могу сравнить его ни с чем другим, как только с бурей, поднявшейся в моей крови и мгновенно овладевшей всем моим телом. Артерии мои стали пульсировать с такой ужасной силой, что я не только чувствовал их биение, но даже слышал его, – особенно биение сонных артерий.

К этому присоединился сильный шум в ушах; этот шум слагался из трех, вернее, четырех звуков: тяжелого и глухого жужжания, более ясного ропота, как от бегущей воды, очень резкого свиста и того биения, о котором я только что сказал; я мог без труда считать его удары, не щупая пульса и даже не дотрагиваясь руками до тела. Шум внутри был так силен, что лишил меня прежней тонкости слуха, и я стал если не глухим, то тугоухим, – и уже навсегда.

Можно представить себе мое изумление и ужас. Я решил, что умираю, и лег в постель; позвали врача; я рассказал ему, что со мной произошло, содрогаясь и считая, что моя болезнь неизлечима. Кажется, он был того же мнения, но принялся за свое ремесло. Он пустился в длинные рассуждения, из которых я ничего не понял; потом, в виде вывода из своей великолепной теории, он начал in anima vili[18] то опытное леченье, которое ему вздумалось применить. Оно было так тягостно, так отвратительно, так мало помогало, что скоро надоело мне; через несколько недель, видя, что мне не лучше и не хуже, я оставил постель и начал свою обычную жизнь, с биением артерий и шумом, который с тех пор, то есть вот уже тридцать лет, не покидал меня ни на минуту.

До этого я был большой соня. Совершенная бессонница, присоединившаяся ко всем этим симптомам и постоянно сопровождающая их до сих пор, окончательно убедила меня, что мне осталось недолго жить. Эта уверенность на некоторое время избавила меня от усилий поправиться. Не будучи в состоянии продлить свою жизнь, я решил воспользоваться теми немногими днями, что мне остались; эта возможность у меня была благодаря странной снисходительности природы, избавившей меня от мучений, которые должно было бы вызывать мое ужасное состояние. Шум в артериях надоедал мне, но я не страдал от него; он не сопровождался ничем, кроме ночной бессонницы да постоянной одышки, однако не доходившей до удушья и дававшей себя чувствовать только при беге или физическом напряжении.

Этот случай, который должен был убить мое тело, убил только мои страсти, и каждый день я благословлял небо за то благотворное действие, которое оказал он на мою душу. Я прямо могу сказать, что начал жить только тогда, когда стал считать себя конченым человеком. Оценив по-настоящему все, с чем мне приходилось расстаться, я обратился к более возвышенным занятиям, как бы в предвидении тех, которые мне скоро предстояло выполнить и которыми я до сего времени пренебрегал. Я часто понимал религию на свой лад, но никогда не жил совсем без религии. Поэтому мне легче было вернуться к этому предмету, для многих столь печальному, но сладостному для тех, кто видит в нем утешение и надежду.

В этом вопросе маменька была мне гораздо полезнее, чем все богословы.

Возводя все в систему, она не преминула точно так же поступить и с религией, – и тут система составилась из очень разнородных идей, отчасти очень здравых, отчасти чрезвычайно нелепых, из чувств, свойственных ее характеру, и предрассудков, связанных с ее воспитанием.

Вообще говоря, верующие делают бога таким, каковы они сами; добрые делают его добрым, злые – злым; полные ненависти и желчи ханжи не видят ничего, кроме ада, потому что им хотелось бы всех осудить на вечную муку; нежные и любящие души совсем не верят в ад; и я не могу прийти в себя от изумления, видя, что добрый Фенелон{135} говорит в своем «Телемахе» об аде так, будто в самом деле верит в него; но я надеюсь, что он в данном случае лгал, потому что в конце концов, несмотря на всю свою правдивость, человек вынужден иногда кривить душой, если он епископ. Маменька не лгала мне; ее незлобивая душа не могла представить себе бога мстительным и вечно гневным, и она видела одно милосердие и благость там, где ханжи усматривают только правосудие и наказание. Она часто говорила, что судить нас по нашим делам было бы со стороны бога несправедливостью, потому что, не дав нам силы, необходимой для того, чтобы мы были праведниками, он не может требовать более того, что дал. Самым странным было то, что, не веря в ад, она тем не менее верила в чистилище, так как не знала, куда девать души злых, не желая ни осудить их, ни поместить с добрыми душами, пока они сами не сделаются такими же. И надо признать, что в самом деле злые и на том, и на этом свете всегда доставляют много хлопот.

Другая странность. Нетрудно заметить, что этой системой разрушается все учение о первородном грехе и возмездии, что она колеблет основы общераспространенного христианства и что во всяком случае католицизм не может при ней существовать. А между тем маменька была, или же по крайней мере считала себя, доброй католичкой, и считала, несомненно, совершенно искренне. Ей казалось, что Священное Писание обычно толкуют слишком буквально и слишком грубо. Все, что в нем говорится о вечных муках, представлялось ей лишь угрозой или иносказанием. Смерть Иисуса Христа представлялась ей примером подлинного божественного милосердия, ниспосланным для того, чтобы научить людей любить бога и так же любить друг друга. Одним словом, верная избранной ею религии, она искренне признавала весь символ веры; но как только дело доходило до обсуждения отдельных догматов, обнаруживалось, что она верит совсем не так, как церковь, хотя и подчиняясь ей во всем. Маменька проявляла при этом простосердечие и искренность, более красноречивую, чем все ученые препирательства, и часто ставившую в тупик ее духовника, от которого она ничего не скрывала: «Я хорошая католичка, – говорила она, – и хочу быть ею всегда; я всей душой принимаю заветы святой матери-церкви. Я не властна над своей верой, но властна над своей волей: я подчиняю ее без оговорок и хочу верить всему. Чего же вам еще надо?»

Если бы христианской морали вовсе не существовало, я убежден, что маменька все же поступала бы согласно ей, до такой степени мораль эта соответствовала ее характеру. Она следовала всем ее предписаниям, но поступала бы точно так же и без этих предписаний. В делах незначительных она любила повиноваться, и если бы ей было позволено, даже предписано, есть скоромное, она стала бы соблюдать пост для бога и для себя, не примешивая к этому никакого расчета. Но вся эта мораль была подчинена принципам де Тавеля или, верней, – маменька не усматривала в ней ничего, противоречащего им. Со спокойной совестью отдавалась бы она ежедневно двадцати мужчинам, не чувствуя при этом ни угрызений совести, ни желания. Я знаю, что большинство ханжей в этом отношении не более совестливо; но разница в том, что тех совращают их страсти, а ее совращали только ее софизмы. Среди самых трогательных и, смею сказать, самых назидательных бесед она переходила к этому предмету, не меняя ни выражения лица, ни тона и не думая, что противоречит сама себе. Она могла бы даже прервать этот разговор, если бы понадобилось, и потом возобновить его с прежней невозмутимостью: так искренне убеждена она была в том, что все это лишь правила общественной нравственности, которые каждый разумный человек может толковать, применять или обходить, сообразно с обстоятельствами, нисколько не рискуя согрешить перед богом. Хотя в этом вопросе я, конечно, не был с ней согласен, но признаюсь, не смел спорить, стыдясь той малозавидной роли, которую мне пришлось бы при этом играть. Я старался бы установить правила поведения для других, делая исключение для самого себя; но, не говоря уже о том, что темперамент предохранял ее от злоупотребления этими принципами, я знал, что она не из тех женщин, которые поддаются обману, и что требовать исключения для себя – значит предоставить ей делать его для всех, кто ей понравится. Впрочем, я только указываю мимоходом на эту непоследовательность в ряду других: она имела мало влияния на поведение маменьки, а в ту пору и вовсе не влияла на него. Но я обещал точно изложить ее принципы и хочу это обещание сдержать. Возвращаюсь к себе.

Находя в ее взглядах все правила, которые были мне нужны для того, чтоб уберечь свою душу от страха смерти и ее последствий, я с доверием черпал из этого источника веры. Я привязался к маменьке более чем когда-либо; я хотел бы передать ей все свои жизненные силы, которые, казалось, готовы были оставить меня. Возросшая привязанность к ней, убеждение, что мне осталось мало жить, чувство глубокого доверия к судьбе привели к тому, что меня не покидало очень спокойное и даже не лишенное удовольствия состояние, которое, притупляя все страсти, далеко заводящие нас в опасениях и в надеждах, давало мне возможность без тревог и волнений наслаждаться немногими оставшимися мне днями. Прелесть их увеличивалась тем, что я старался доставлять маменьке все удовольствия, способные поддержать в ней влечение к сельской жизни. Стараясь вызвать в ней привязанность к саду, птичьему двору, голубям, коровам, я сам привязывался ко всему этому, и мелкие занятия, наполнявшие весь мой день, не нарушая моего покоя, имели больше значения, чем молоко и всякие лекарства, для поддержания моего бедного организма и для его относительного восстановления.

Сбор винограда и фруктов скрасил нам остаток года, и это еще более привязало нас к сельской жизни и к окружающим нас добрым людям. С большим сожалением встретили мы приход зимы и вернулись в город, как в изгнание: я испытал особенно горестное чувство, потому что, не надеясь снова увидеть весну, думал, что навсегда прощаюсь с Шарметтами. Покидая их, я целовал землю, деревья и, удаляясь, несколько раз оборачивался назад. Давно уже оставив своих учениц, потеряв вкус к городскому обществу и его развлечениям, я больше никуда не выходил, ни с кем не видался, кроме маменьки и г-на Саломона, с некоторого времени ставшего ее и моим врачом. Это был честный и умный человек, убежденный картезианец{136}, который интересно рассуждал о мироздании; его беседы были для меня гораздо приятней и поучительней всех его врачебных предписаний. Я никогда не мог выносить глупого и бездарного пустословия обыденных разговоров, но разговоры полезные и содержательные всегда доставляли мне большое удовольствие, и я никогда от них не отказывался. Беседы с г-ном Саломоном очень увлекали меня: мне казалось, что с ним я уже приобщаюсь к тем высоким познаниям, которые душа моя приобретет, когда освободится от земных пут. Расположение мое к нему распространялось и на предметы, о которых он трактовал, и я стал разыскивать книги, которые помогли бы мне лучше понимать его. Наиболее для меня подходящими были те книги, где благочестие сочеталось с наукой. Такими были, в частности, труды Оратории{137} и Пор-Рояля{138}. Я принялся читать или, вернее, пожирать их. Мне попала в руки книга отца Лами под заглавием «Беседы о науках». Это было нечто вроде введения к изучению научных книг. Я читал и перечитывал ее сотни раз и решил сделать ее своим путеводителем. Наконец, несмотря на состояние здоровья или, вернее, благодаря ему, я мало-помалу начал чувствовать непреодолимое влечение к наукам и хотя считал каждый свой день последним в жизни, тем не менее учился с таким жаром, точно предполагал жить вечно. Все твердили, что это мне вредно, а я думаю, что это принесло пользу, и не только для души, но и для тела; занятия так увлекали меня, что я забывал о своих болезнях и гораздо меньше страдал. Правда, ничто не приносило мне действительного облегчения; но, не ощущая сильных болей, я привыкал к слабости, к бессоннице, к размышлениям вместо действия и стал наконец смотреть на постепенное и медленное угасание своего организма, как на неизбежный процесс, который может быть остановлен только смертью.

Такое убеждение не только отвлекло меня от всех суетных житейских забот, но освободило и от несносного леченья, которому меня до тех пор, против моего желания, подвергали. Убедившись, что лекарства не спасут меня, Саломон избавил меня от них, а для спокойствия моей бедной маменьки сделал несколько безразличных предписаний, которые питают надежду больного и поддерживают доверие к врачу. Я прекратил строгую диету, начал снова пить вино и по мере сил стал вести образ жизни здорового человека, во всем умеренного, но не отказывающего себе ни в чем. Я стал даже выходить и снова посещать знакомых, в особенности г-на де Конзье, общение с которым было мне очень приятно. Наконец, потому ли, что мне казалось прекрасным учиться до моего последнего часа, или потому, что в глубине моего сердца теплилась надежда на жизнь, – ожидание смерти не только не ослабило моего стремления к наукам, но как будто еще более усилило его, и я спешил набраться знаний, чтобы унести их с собой в другой мир, словно думал, что не найду там ничего больше. Я полюбил книжную лавку Бушара, где собирались литераторы, и так как весна, которую я прежде не надеялся больше увидеть, была уже близка, отобрал несколько книг для Шарметт, на случай, если буду иметь счастье туда вернуться.

Я испытал это счастье и воспользовался им как нельзя лучше. С неописуемой радостью увидел я первые почки. Снова увидеть весну – значило для меня воскреснуть в раю. Только начал таять снег, мы покинули свою темницу и прибыли в Шарметты достаточно рано для того, чтобы услышать первые трели соловья. С тех пор я перестал думать о смерти; и в самом деле странно, что в деревне я никогда не бывал серьезно болен. Я там часто недомогал, но никогда не ложился в постель. Чувствуя себя хуже обыкновенного, я говорил: «Когда увидите, что я умираю, отнесите меня под тень дуба, и я обещаю, что оживу».

Несмотря на слабость, я опять принялся за свои деревенские занятия, но лишь поскольку это позволяли мои силы. Меня очень огорчало, что я не мог сам обрабатывать наш садик; но, копнув раз шесть заступом, я начинал задыхаться, пот катился с меня градом – и приходилось бросать работу. Когда я наклонялся, биение артерий увеличивалось и кровь приливала к голове с такой силой, что я поневоле спешил выпрямиться. Принужденный ограничиться менее утомительными занятиями, я, между прочим, увлекся голубятней и так полюбил ее, что проводил там целые часы, не скучая ни минуты. Голубь очень пуглив, и приручить его трудно. Но я сумел внушить своим голубям такое доверие, что они повсюду следовали за мной и давались в руки, когда мне вздумается. Как только я выходил в сад или во двор, тотчас два или три голубя садились мне на плечи или на голову; в конце концов, несмотря на удовольствие, эта свита стала так стеснять меня, что пришлось прекратить столь короткие отношения. Я всегда любил приручать животных, особенно пугливых и диких. Мне доставляет огромное удовольствие завоевывать их доверие и никогда его не обманывать. Я хочу, чтобы они любили меня без принуждения.

Я уже говорил, что взял с собой книги; я пользовался ими, но так, что они больше утомляли, чем просвещали меня. У меня было ложное представление о вещах; я думал, что для того, чтоб извлечь из чтения пользу, надо иметь все те знания, о которых идет речь в книге; мне и в голову не приходило, что сам автор черпает их по мере надобности из других книг. Из-за этой нелепой идеи я каждую минуту останавливался, то и дело бросался от одной книги к другой, и нередко, чтобы добраться до десятой страницы той, которую я хотел изучить, мне пришлось бы проглотить целые библиотеки. Однако я так упорно придерживался этой нелепой методы, что потерял бесконечное количество времени и чуть не затуманил себе голову до такой степени, что перестал в чем бы то ни было разбираться и что-либо знать. К счастью, я заметил, что пускаюсь по ложному пути, который может завести меня в бесконечный лабиринт, и сошел с него, прежде чем окончательно заблудился.

При настоящей склонности к наукам первое, что ощущаешь, погружаясь в них, это их связь между собой, в силу которой они взаимно притягиваются, помогают друг другу и объясняют друг друга так, что одна не может обойтись без другой. Ум человеческий не может охватить их все, и необходимо всегда выбрать одну как основную; но, если не имеешь некоторого представления о других, часто плохо разбираешься даже в ней. Я чувствовал, что замысел мой правилен и полезен сам по себе и что надо только изменить методу. Принявшись прежде всего за «Энциклопедию», я разделил ее по отделам. Потом я увидел, что надо поступить наоборот: взять каждую науку в отдельности и проследить ее до того пункта, где все они соединяются. Так я вернулся к обыкновенному синтезу, но вернулся как человек, знающий, чего он хочет. Размышление возместило мне в этом случае недостаток знаний, а здравый смысл оказался хорошим руководителем. Останусь я жив или умру, мне нельзя терять времени. В двадцать пять лет ничего не знать и стремиться узнать все – это значит взять на себя обязательство не терять времени даром. Не зная, в какой момент судьба или смерть остановит мое рвение, я хотел на всякий случай приобрести знания обо всем – и для того чтобы исследовать свои природные дарования, и для того чтобы решить, что более заслуживает изучения.

Начав выполнять этот план, я обнаружил, что существует еще одно преимущество, о котором раньше не думал, – а именно, экономия времени. Должно быть, я не рожден для занятий науками, потому что долгое прилежание утомляет меня, и я не могу усиленно заниматься одним и тем же предметом даже полчаса, в особенности следя за чужой мыслью, хотя своей собственной мысли мне случалось предаваться дольше и даже довольно успешно. После того как я прочитал несколько страниц книги, требующей вдумчивости, мой ум вдруг перестает воспринимать читаемое и теряется в облаках. Упорствуя, я только напрасно изнуряю себя, у меня начинается головокружение, я больше ничего не понимаю. Но при смене разнообразных предметов, хотя бы и непрерывной, один предмет позволяет мне отдохнуть от другого, и я, даже без передышки, гораздо легче за ними слежу. Я воспользовался этим наблюдением в своем расписании и, перемежая предметы, получил возможность заниматься целый день, никогда не утомляясь. Правда, полевые и домашние работы служили мне полезным развлечением; но в своем возрастающем порыве к знанию я скоро нашел средство урывать время для учения и от работы и заниматься сразу двумя делами, забывая о том, что от этого каждое из них идет менее успешно.

Передавая эти подробности, очаровательные для меня, но часто утомительные для читателя, я соблюдаю, однако, умеренность, о которой он и не подозревал бы, если б я не сообщил ему об этом. Например, в данном случае я с наслаждением вспоминаю все свои попытки распределить время таким образом, чтобы употребить его и с наибольшим удовольствием, и с наибольшей пользой, и могу сказать, что время, проведенное мною в уединении и постоянных болезнях, было именно тем периодом моей жизни, когда я был наименее праздным и меньше всего скучал. В этом волшебном уголке я провел два или три лучших летних месяца, стараясь определить свои умственные интересы. Я наслаждался радостями жизни, цену которым так хорошо знал, обществом, столь же непринужденным, как неприятным, – если только можно назвать обществом наш тесный союз, – и теми прекрасными знаниями, к приобретению которых я стремился; для меня стремление это было как бы уже обладанием или даже чем-то еще большим, и удовольствие от учения много способствовало моему счастью.

Не стоит говорить об этих попытках, которые все были для меня радостью, но слишком простой, чтобы ее можно было передать. Еще раз повторяю: истинное счастье нельзя описать, – его только испытываешь, и испытываешь тем сильней, чем меньше у тебя возможности описать его, так как оно не возникает из внешних факторов, а являет собой состояние, длящееся непрерывно. Я часто повторяюсь, но повторялся бы еще больше, если бы говорил об одном и том же всякий раз, как оно приходит мне на ум. Когда мой часто изменявшийся образ жизни наконец установился, вот какой примерно он принял вид.

Каждое утро я вставал до восхода солнца. Через соседний фруктовый сад подымался на красивую дорогу, тянувшуюся над виноградником, и шел по склону гор до самого Шамбери. Гуляя, я произносил свою молитву, заключавшуюся не в бессмысленном бормотании, а в искреннем возношении сердца к творцу милой природы, красоты которой были у меня перед глазами. Я никогда не любил молиться в комнате; мне кажется, стены и все эти жалкие изделия человеческих рук становятся между господом и мною. Я люблю созерцать бога в его творениях, когда мое сердце возносится к нему. Молитвы мои, могу сказать, были чисты и потому достойны быть услышанными. Для себя и для той, от которой я никогда не отделял себя в своих заветных желаниях, я просил только о жизни невинной и спокойной, свободной от порока, горя, тягостей нужды, о смерти праведных и о доле их в будущей жизни. Впрочем, молитва моя состояла больше в восторгах и созерцании, чем в просьбах, и я знал, что перед лицом подателя истинных благ лучший способ получить необходимое состоит не в том, чтобы его вымаливать, а в том, чтобы заслужить. Я возвращался с прогулки довольно долгим кружным путем, с любопытством и наслаждением взирая на окружающие картины сельской жизни – единственные, которые никогда не утомляют ни сердца, ни глаз. Я смотрел издали, начался ли уже день у маменьки. Если ставни у нее были открыты, я бежал к ней, дрожа от радости; если закрыты, я шел в сад и, ожидая ее пробуждения, развлекался повторением пройденного накануне или принимался за работу по саду. Ставни открывались, я спешил обнять ее, еще полусонную, и это объятие, чистое и нежное, самой невинностью своей было полно особого очарования, которое никогда не соединяется с чувственностью.

Наш завтрак обычно состоял из кофе с молоком. Это было у нас самое спокойное время дня, когда мы беседовали всего приятнее. Наши беседы, обычно довольно длительные, навсегда оставили во мне особенное расположение к завтракам; и я предпочитаю обычай Англии и Швейцарии, где завтрак является настоящей трапезой, к которой собираются все, обычаю Франции, где каждый завтракает у себя в комнате или, еще чаще, не завтракает вовсе. После часовой или двухчасовой беседы я до самого обеда возвращался к своим книгам. Я начал с кое-каких философских книг: с «Логики» Пор-Рояля, «Опытов» Локка, с Мальбранша, Лейбница, Декарта{139} и других. Вскоре я заметил, что все эти авторы находятся между собой почти в постоянных противоречиях, и задался химерическим планом согласовать их, что очень меня утомило и отняло много времени. Я запутался и перестал двигаться вперед. Наконец, отказавшись от этой методы, я усвоил гораздо лучшую, и ей обязан тем, что достиг успехов, несмотря на недостаток способностей, которых, очевидно, у меня было всегда очень мало для изучения наук. Читая любого автора, я принял за правило усваивать его мысли и следить за их развитием, не примешивая к ним ни своих собственных, ни чужих и никогда его не оспаривая. Я сказал себе: «Начнем с того, что станем собирать запас мыслей, истинных или ложных, но во всяком случае ясных, – пока голова моя не наполнится ими достаточно для того, чтобы иметь возможность сравнивать их и выбирать между ними». Этот метод, я знаю, не безупречен, но он оказал мне услугу в деле моего образования. Через несколько лет, посвященных исключительно усвоению чужих мыслей, – так сказать, не раздумывая и почти не рассуждая, – я приобрел довольно большой запас знаний, которых было достаточно для меня самого и для того, чтоб мыслить без чужой помощи. И когда разъезды и дела лишили меня возможности заглядывать в книги, я развлекался тем, что вспоминал и сравнивал прочитанное, взвешивал каждый предмет на весах разума и порой судил своих учителей. Из-за того, что я стал поздно применять свою способность суждения, она, как я убедился, не потеряла своей силы; и, когда я обнародовал свои собственные идеи, меня не обвинили в том, что я раб своих учителей и клянусь in verba magistri[19].

От этих занятий я перешел к элементарной геометрии; но дальше не пошел, упрямо стремясь преодолеть свою плохую память стократным возвращением к началу и беспрестанным прохождением все того же пути. Мне не нравилась геометрия Евклида, которая заботится больше о цепи доказательств, чем о связи идей; я предпочитал «Геометрию» отца Лами, ставшего с тех пор одним из моих любимых авторов; его сочинения я до сих пор перечитываю с удовольствием. Дальше следовала алгебра, и своим руководителем в ней я выбрал также отца Лами. Когда я подвинулся вперед, я стал изучать «Науку исчисления» отца Рено{140}, потом его «Наглядный анализ», который, впрочем, я только слегка просмотрел. Я так и не дошел до того, чтобы как следует понять смысл применения алгебры к геометрии. Мне не нравится этот способ производить вычисления, не видя, что делается, и мне кажется, что решать геометрическую задачу при помощи уравнений – все равно что играть арию на шарманке. Когда я в первый раз обнаружил при помощи вычисления, что квадрат бинома равен сумме квадратов его членов и их удвоенному произведению, я, несмотря на правильность произведенного мною умножения, не хотел этому верить до тех пор, пока не начертил фигуры. И это не потому, чтобы у меня не было большой склонности к алгебре, которая оперирует отвлеченными величинами, а потому, что в применении к пространству мне нужно было видеть доказательство в линиях; иначе я ничего не мог понять.

За этим следовала латынь. Изучение ее было для меня самым трудным делом, и я никогда не мог достичь в нем больших успехов. Сперва я прибег к латинскому руководству Пор-Рояля, но без пользы. Эти варварские стихи были мне противны до тошноты, и слух мой никогда не мог к ним привыкнуть; я терялся в груде правил и, выучивая последнее, забывал все предшествующие. Затверживанье слов – неподходящее занятие для человека с плохой памятью, а я, для того чтобы развить свою память, упорствовал в нем. В конце концов пришлось его оставить. Я достаточно овладел конструкцией, чтобы читать легкий текст с помощью словаря. Я избрал этот путь, и дело пошло на лад. Я занимался не письменными, а устными переводами и этим ограничился. Со временем я благодаря упражнениям научился бегло читать латинских авторов, но писать и говорить на этом языке никогда не мог; это часто ставило меня в затруднительное положение, особенно когда я, сам не знаю как, оказался в кругу людей, занимающихся словесностью. Другое неудобное последствие такого способа обучения заключалось в том, что я никогда не знал просодии и еще менее правила стихосложения. Однако, желая почувствовать гармонию языка в стихах и в прозе, я сделал немало усилий, чтобы достигнуть этого, но убедился, что без учителя это почти невозможно. Изучив состав самого легкого стиха – гекзаметра, – я имел терпение проскандировать почти всего Вергилия и разметить в нем стопы и долготу слогов; впоследствии, когда у меня возникали сомнения относительно долготы и краткости того или иного слога, я советовался со своим Вергилием. Понятно, это приводило меня к ошибкам, из-за вольностей, допускаемых в стихах. Если самообучение имеет некоторые преимущества, с ним связано также много неудобств, а главное, оно полно невероятных трудностей. Мне это известно лучше, чем кому бы то ни было.

К полудню я оставлял книги и, если обед еще не был готов, шел навещать своих приятелей-голубей или работал в саду в ожидании обеда. Слыша, что меня зовут, я прибегал очень довольный и ел с большим аппетитом; вот еще одно обстоятельство, которое необходимо отметить: как бы я ни был болен, аппетит никогда не изменяет мне. За обедом мы проводили время очень приятно, беседуя о своих делах, в ожидании, когда маменька сможет кушать. Два или три раза в неделю, если была хорошая погода, мы отправлялись пить кофе в свежей, тенистой, прохладной беседке позади дома, которую я обсадил хмелем, – в ней приятно было посидеть, особенно в жару. Там проводили мы часок, осматривая наши овощи, цветы и ведя беседы о нашей жизни, заставлявшие нас еще больше чувствовать прелесть ее. У меня в конце концов появилась еще семейка: пчелы. Я не упускал случая, иногда вместе с маменькой, навестить их; я очень интересовался их работой; меня бесконечно занимало, как они возвращаются с добычей, нагруженные до такой степени, что им трудно передвигаться. В первые дни они сочли мое любопытство нескромным и два или три раза ужалили меня, но потом мы так хорошо познакомились, что, как бы близко я ни подходил, они меня не трогали, и, как бы ни были полны ульи, готовые выпустить рой, пчелы иногда окружали меня, садились мне на лицо, на руки, но ни одна ни разу меня не ужалила. Все животные остерегаются человека – и правы; но как только они убеждаются, что он не собирается вредить им, доверие их становится так велико, что надо быть больше чем варваром, чтобы злоупотребить им.

Потом я возвращался к своим книгам, но мои послеобеденные занятия нужно назвать скорее отдыхом и забавой, чем работой и ученьем. Я всегда терпеть не мог кабинетных занятий после обеда, и вообще всякий труд в дневную жару мне тяжел. Все же я занимался, но не утруждая себя и почти не соблюдая порядка: просто читал, но не изучал ничего. Больше всего уделял я внимания истории и географии; и так как это не требовало умственного напряжения, делал успехи в той мере, в какой позволяла мне моя слабая память. Я хотел изучить отца Пето{141} и погрузился в дебри хронологии; но мне была противна критическая часть, бездонная и безбрежная; я больше заинтересовался точным измерением времени и движением небесных светил. Я мог бы даже увлечься астрономией, если б у меня были инструменты; но мне пришлось довольствоваться элементарными сведениями из книг да несколькими неумелыми наблюдениями при помощи подзорной трубы, только чтобы ознакомиться с общим видом небосвода: моя близорукость не позволяет мне достаточно ясно различать небесные светила невооруженным глазом. У меня сохранилось в памяти одно приключение, воспоминание о котором часто заставляло меня смеяться. Для изучения созвездий я приобрел небесную планисферу. Я прикрепил эту планисферу к раме и в те ночи, когда небо было ясно, выходил в сад и устанавливал раму на четырех шестах с меня высотой, повернув планисферу книзу; для освещения я брал свечу и, чтобы ветер не затушил ее, помещал ее в ведро на земле, между шестами. Потом, глядя попеременно то на планисферу простым глазом, то на светила в подзорную трубу, упражнялся в распознавании звезд и различении созвездий. Я, кажется, говорил, что сад г-на Нуаре был расположен террасами; с дороги было видно все, что в нем делалось. Однажды вечером крестьяне, проходившие довольно поздно мимо нашего дома, увидали меня в этом причудливом оснащении за моим занятием. Свет, падавший на планисферу, источника которого они не видели, так как он был скрыт от их глаз стенками ведра, четыре шеста, громадный лист бумаги, испещренный какими-то фигурами, рама, блеск оптических стекол, двигавшихся взад и вперед, придавали всему этому зрелищу вид колдовства, который их испугал. Мое одеяние отнюдь не могло их успокоить: шляпа, нахлобученная на ночной колпак, и маменькин ватный халат, который она заставила меня надеть, делали меня в их глазах похожим на настоящего колдуна. И так как было уже около полуночи, они не сомневались, что это начало шабаша. Не желая видеть, что будет дальше, они с перепугу пустились бежать, разбудили соседей, рассказали им о своем видении, и эта история так быстро распространилась, что на следующий день всем в окрестности было известно, что в саду г-на Нуаре нечистая сила справляла шабаш. Не знаю, к чему привел бы весь этот шум, если б один из крестьян, свидетелей моих заклинаний, не пожаловался в тот же день двум иезуитам, которые бывали у нас. Те, еще не зная, в чем дело, заранее успокоили крестьян, а потом рассказали нам эту историю. Я объяснил, чем она вызвана, и мы долго смеялись. Однако было решено, что во избежание подобных случаев я буду производить свои наблюдения без света, а планисферу изучать дома. Те, кто читал в «Письмах с горы» о моей магии{142} в Венеции, я уверен, найдут, что у меня давнишнее призвание к колдовству.

Таков был мой образ жизни в Шарметтах, когда я не был занят полевыми работами; к ним я всегда питал особенное влечение, и в тех случаях, когда это не превышало моих сил, я работал, как настоящий крестьянин. Правда, сил у меня было очень мало, так что единственной моей заслугой в этом отношении являлось лишь мое доброе желание. К тому же я хотел делать сразу два дела и поэтому ни одного не делал как следует. Я вбил себе в голову во что бы ни стало развить свою память и многое стал настойчиво заучивать наизусть. Для этого я всегда носил с собой какую-нибудь книгу, которую во время работы с невероятным трудом изучал и твердил наизусть. Не понимаю, как от этих беспрестанных, упорных и тщетных усилий я в конце концов совсем не отупел. Нужно же было двадцать раз учить и переучивать эклоги Вергилия, из которых я теперь не знаю ни слова! Я потерял и разрознил множество книг благодаря своей привычке носить их с собой повсюду – на голубятню, в сад, на огород, в виноградник. Занятый чем-нибудь другим, я клал книгу у подножья дерева или на изгородь, всегда забывал о ней и нередко через две недели находил ее истлевшей или изглоданной муравьями и улитками. Страсть к учению превратилась у меня в манию, которая делала меня как бы придурковатым, так как я постоянно бормотал себе что-то под нос.

Сочинения Пор-Рояля и Оратории, которые я читал больше всего, сделали меня полуянсенистом; но, несмотря на всю мою доверчивость, их суровая теология внушала мне ужас. Страх перед адом, которого я до тех пор почти совсем не боялся, мало-помалу разрушал мое спокойствие, и не внеси маменька успокоения в мою душу, эта устрашающая доктрина в конце концов совершенно выбила бы меня из колеи. Мой духовник, бывший одновременно и ее духовником, тоже содействовал тому, чтобы я снова почувствовал себя в своей тарелке. Это был отец Геме, иезуит{143}, добрый и мудрый старец, чью память я всегда буду чтить. Он был иезуитом, но отличался детской простотой, и его мораль, скорее мягкая, чем снисходительная, была именно тем, в чем я нуждался, чтобы уравновесить мрачные впечатления от янсенизма. Этот добрый человек и его приятель, отец Коппье, часто навещали нас в Шарметтах, хотя дорога к нам была очень трудна и довольно длинна для людей их возраста. Посещения их были для меня великим благом. Да воздаст господь их душам! Им было уже очень много лет в то время, и я не могу предполагать, что они еще живы теперь. Я тоже ходил к ним в Шамбери и мало-помалу стал в их доме своим человеком; их библиотека была к моим услугам. Воспоминание об этом счастливом времени до такой степени связано с воспоминанием об иезуитах, что одно заставляет меня любить другое, и хотя учение их всегда казалось мне опасным, я никогда не мог найти в себе силы искренне возненавидеть их.

Хотелось бы мне знать, западают ли в сердца других людей ребяческие чувства, подобные тем, что западают иногда в мое. Среди моих занятий, в самой невинной жизни, какая только возможна, и несмотря на все, что мне говорили, – страх перед адом все же часто волновал меня. Я спрашивал себя: «В каком нахожусь я состоянии? Если я сейчас умру, буду ли я осужден?» Согласно учению моих янсенистов, это было несомненно, но моя совесть подсказывала мне, что это не так. Вечно пребывая в страхе и колеблясь в этой мучительной нерешительности, я, чтобы найти выход, прибегал к таким смешным средствам, за которые сам охотно запер бы в сумасшедший дом того, кто применяет их. Однажды, среди этих печальных размышлений, я в задумчивости кидал камни в стволы деревьев, делая это с присущей мне ловкостью, то есть почти никогда не попадая. За этим прекрасным занятием мне пришла в голову мысль сделать из него нечто вроде гадания, чтобы успокоить свое волнение. Я сказал себе: «Брошу этот камень вон в то дерево напротив; если попаду – это будет означать спасение, если промахнусь – осужденье». Подумав это, я дрожащей рукой и с бьющимся сердцем кидаю камень, да так удачно, что он попадает в самое дерево; правда, это было нетрудно, так как я постарался выбрать дерево потолще и поближе. Но с тех пор я больше не сомневался в своем спасении. Вспоминая этот случай, не знаю, смеяться мне над собой или плакать. А вы, великие люди, конечно, подымете меня на смех, но, радуясь своему превосходству, не издевайтесь над моей жалкой слабостью, потому что, клянусь вам, я отлично ее сознаю.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.