Глава IV.

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава IV.

ИСПОЛНЕНИЕ

44. Рефлекс

Практика поставила передо мной вопрос о расстрелах рабочих и о гарантиях безопасности, создаваемых Михаилу Романову. Мое уважение к Ленину и Свердлову и отвращение к репрессиям против инакомыслящих пролетариев, да еще к таким, как расстрелы, заставили думать. Может быть, здесь сказалось мое долголетнее пребывание в одиночном заключении. Может быть. Я ведь всего год как на свободе. Это одиночка заставила меня копаться в моих мыслях, заглядывать во все закоулки моего «я», может быть больше, чем следует. Но я не раскаиваюсь. Я чувствую себя теперь сильнее и бодрее. Здесь я излагаю не все мои думы. Их было значительно больше, и они были как будто глаже, стройнее и сильнее. Но и этого достаточно, чтобы понять, почему я с такой решительностью вопреки прямым предписаниям Ленина и Свердлова и вопреки желанию всех местных товарищей пошел на убийство Михаила Романова.

И когда я после трех бессонных ночей, которые ушли у меня на эти размышления, на эту самопроверку, на это психологическое вооружение, встал с постели, поднятый шумом пришедших в Исполком товарищей, то я почувствовал себя, как будто я после очень долгого перерыва сходил в баню, вымылся, сменил белье, почувствовал себя очень легко. Никакого беспокойства, никакой усталости, никакой тревоги. Я сказал себе: «Ну, а теперь за дело», — и чувствовал, что я уже убил Михаила, а осталась какая-то техническая операция, которую надо сделать. Чувствовал, что не только можно убить, но и надо убить, должно убить. /.../

45. Иду на работу в ЧК

А теперь практически. Пойду в ЧК. Круто поверну линию. Это первое.

Второе. Узнаю, знают ли они что-нибудь об организации офицеров.

Третье. Вызову Михаила и поговорю — официально сообщу, что он находится под надзором ЧК.

Решено. Точка.

Надо собрать заседание Совета и устроить перевыборы председателя. Потом пойду в Губком и скажу о своем намерении работать в ЧК.

Делать надо быстро, а то могут действительно увезти. Надо послать кого-нибудь узнать, есть ли какая-нибудь охрана в гостинице или нет.

С этими мыслями я вхожу в свой кабинет и вижу т.Туркина. Здороваюсь и говорю:

— Тов. Туркин, знаешь мои намерения?

— Это ты о чем? Почему я знаю?

— А вот подумай и скажи.

— Ничего не могу придумать.

— Хочу пойти работать в ЧК.

— Ты что? Спятил малость?

— Нет пока, потом может быть спячу.

— А знаешь, Гавриил Ильич, ты ведь здорово изменился за последнюю неделю: похудел, замкнулся, мало говоришь и очень рассеянный.

— Заметно разве?

— Да еще как. Мы уже говорили между собой о тебе и решили, что ты устал. Прямо из каторги, да в работу, и в дьявольских условиях. Отдохнуть бы тебе.

— Ну нет, Миша, это не то. Совсем, совсем не то.

— А что же? Скажи.

— Потом узнаешь. А пока вот что — надо назначить собрание Совета.

— Для чего?

— Мой отчет заслушать и нового председателя избрать.

— Ты думаешь, что тебя Совет отпустит?

— Должен отпустить.

— Ну, нет, ты шутишь. Я первый буду против.

— Ты, Миша, не ерунди. Ты меня знаешь лучше всех, и если я покидаю Мотовилиху, то это так надо. Ты должен меня поддержать. И не расспрашивай. Можешь мне поверить, что это надо?

— Конечно, могу.

— Ну, так и действуй.

— А почему ты не хочешь мне сказать, почему уходишь?

— Нельзя, Миша. Потом узнаешь, а сейчас положись на меня и действуй: ты помоги мне, поговори с товарищами в этом духе, подготовь почву.

— Трудно это, Гавриил Ильич, ты пойми, что без тебя Мотовилиха потеряет весь свой авторитет. Сиротой останется. Это ведь понимают все, ну и попробуй уломать.

— Тогда вот что: я пойду в Губком, возьму командировку в ЧК, а ты скажешь товарищам, что я временно ухожу на работу в ЧК, так как там много безобразий. Они должны согласиться.

— Да, это пожалуй.

— Ну, то-то же. Вот кого в председатели выдвинуть? Как ты думаешь?

— Я, прямо сказать, ничего сейчас не могу придумать. Ты меня пришиб.

— Эк, брат, расчувствовался.

— Привык я к тебе.

— А ты думаешь, я к тебе не привык? Ну, да это сантименты, Миша, а я вот подумал уже и о заместителе. Сбросов... /.../

46. Я в ЧК. Заседание. Прием отдела. Вызов Михаила

В течение трех дней мне удалось отделаться от председательствования в мотовилихинском Совете и вступить в члены ЧК Перми.[56]

ЧК помещалось на Сибирской улице, на той же, что и Королевская гостиница, в помещении бывшей городской управы.

Вход в помещение был не свободным и только по пропускам. Красногвардейцы, что дежурили при входе, были мотовилихинцы, рабочие, и мне всегда можно было проходить: они меня знали и никогда пропуска не спрашивали.

В первый же день моего прибытия состоялось заседание ЧК:

Лукоянов, Малков, Ивонин и я. Председательствовал Лукоянов. Он предложил наметить порядок дня.

Я с места в карьер: предлагаю сделать доклад ЧК об ее работе, чтобы меня ввести в курс дела, и второй вопрос — о моей работе здесь.

Предложение было принято.

Лукоянов, повыше среднего роста, тонконогий, жидкий, сутулится, светлый шатен, с голосом надтреснутым, жидким тенором, лицом довольно красивым, но с явными признаками наркомана, жидкие, светлые волосы, бритое лицо, светло-серые глаза, подернутые мутной пленкой.

Встречал я его раньше нечасто и не замечал. Он знал меня лучше, чем я его. Но в тот вечер, когда я получил командировку, я почему-то зашел в бывшее здание дворянского собрания, и один товарищ, женщина, Масляникова, только что познакомившаяся со мной, показывая на Лукоянова, говорит:

— Вы знаете — это гроза города Перми и губернии.

— Да? Вот не знал. — И от всей души расхохотался.

— Почему вы смеетесь?

— Смешно.

Я вспомнил рассказ Борчанинова и его характеристику Лукоянова, и мне было понятно, что он таки держит постоянный курс на страшного. Экая ведь пакость, думаю. Ну, да черт с ним.

И вот, всматриваясь теперь в него, вижу, что он хочет на меня произвести впечатление, но кроме брезгливости он мне ничего не внушил.

Он стал делать доклад. Доклад был писанный, с обозначением цифр задержанных спекулянтов, конфискованных товаров, количества арестованных за контрреволюцию и количества расстрелянных.

Доклад кончен. Я прошу уточнить доклад: кто арестован и кто расстрелян? По социальному положению и по политическому направлению.

Подсчитали, и оказалось, что громадное большинство арестованных и расстрелянных — это рабочие и крестьяне.

Сейчас я цифр не помню, но помню, какое впечатление они на меня произвели: среди расстрелянных не было ни одного члена партии к.-д., не было ни одного монархиста, а все — крестьяне и рабочие были или меньшевики, или с.-р.-ы, или беспартийные. Это так меня поразило, что я при всем желании скрыть волнение не сумел его скрыть и в упор спрашиваю: «А за что расстреляны такие-то и такие-то рабочие Мотовилихи?» (Фамилий теперь не помню, но тогда я их назвал).

Ответ был бесподобен. Мудрее и придумать нельзя: «Они шептуны «-

— Только за это?

—Да.

— Ну, на что это похоже? Если и все остальные рабочие и крестьяне расстреляны за то, что они шептуны, то получается так, что при нашей власти рабочим не только говорить, но и шептать нельзя? Это никуда не годится.

Получилось так, что не доклад слушали, а допрос производили, и Лукоянов чувствовал себя, как на иголках. Возразить что-либо он прямо не мог. Он такого напора не ожидал.

Я, продолжая свою реплику, предлагаю:

1. Круто изменить линию ЧК и ни рабочих, ни крестьян не расстреливать, кроме как за попытку террора, и при этом в каждом случае вести самое тщательное расследование для установления действительной виновности.

2. Конкретно установить, кто подлежит немедленному расстрелу: высшие чины полиции, жандармы, шпики, провокаторы, а из низших чинов — только отличившиеся своей жестокостью в борьбе с революционным движением.

3. Общая линия ЧК должна быть направлена в сторону борьбы с партиями буржуазии, помещиков, попов. И чем правее направление, тем круче расправа.

Принимаются все три пункта без какой бы то ни было попытки борьбы и возражения.

На этом обсуждение доклада и закончилось. Стали обсуждать вопрос о моей работе. И без прений мне дали отдел по борьбе с контрреволюцией.

Когда собрание закрыли, то я подумал: «Все идет, как по писаному, — и тут же направился в Мотовилиху.

На другой день приехал в ЧК и принял отдел Малкова.

Малков — столяр, среднего роста, плотный, крепкий, рыжий, лицо веснушчатое, трегубый, прямой нос, голубые глаза, недалекий, ленивый читать и еще более ленивый думать. Заражен уже бюрократизмом, карьеризмом, желанием властвовать.

При сдаче отдела я между прочим спросил, есть ли какая-нибудь гласная или негласная охрана Королевской гостиницы. Он ответил: нет, ни гласной, ни негласной.

— Почему?

— Михаил находится в распоряжении центра.

— А кто эти 12 гавриков, которые его охраняют?[57]

— Это дворянские сынки из какой-то военной школы.

— Вы не знаете точно, кто они?

—Нет.

— Это, должно быть, труднее сделать, чем расстрелять рабочих за то, что они шептуны? — полушутя говорю я, а потом серьезно добавляю: — Как это ты, тов. Малков, рабочий Мотовилихи, мог допустить такую вещь? Ну, Лукоянов, это еще куда ни шло, но как это ты мог допустить?

— Эти вопросы решались коллегией и ответственен Лукоянов. Если я в чем-либо и ошибся, то только в том, что не боролся против Лукоянова. Он с нами почти не считался и накладывал резолюцию, какую хотел.

— Плохо это. Еще хуже то, что арестовали их за моей спиной, не сообщив мне об этом.

— Это тоже Лукоянов. Он хотел сделать так. чтобы ты не узнал, боясь, что ты не разрешишь арестов.

— Я догадывался, что это так. Но этого больше не будет. Я ему обломаю рога.

— Да, он вчера уже это понял, что фактически ты здесь будешь хозяином. Когда ты ушел, мы остались после тебя и говорили. Он сказал — хороший парень Мясников, но я не смогу с ним работать, очень крутой он. Он ведь не посмеет теперь ни одной резолюции наложить, не посоветовавшись с тобой, а это ему нож острый.

— Ну, так. Я слышал, что вы какую-то офицерскую организацию раскрыли?

— Нет, никакой.

— Чисто, значит, тихо?

— Да, как будто.

— Это хорошо.

После того, как я принял отдел, я послал за Михаилом. Через некоторое время входят ко мне в кабинет двое: Михаил и его секретарь Джонсон.

Михаил высокого роста, сухой, непропорционально тонок, длинное и чистое лицо, прямой и длинный нос, серые глаза, движения неуверенны, на лице растерянность. Явно не знает, как себя держать. Глядя на него все можно предположить, но только не наличие большого ума. Этого порока ни на лице, ни в глазах, ни в движениях не заметно. И увидев такую глупую фигуру, я спрашиваю:

— Скажите, гражданин Романов, вы, кажется, играете роль спасителя человечества?

Ответ, который последовал, вполне соответствовал моему впечатлению.

— Да, я вот дай наеду свободу, а он вот меня в ЧК приглашает, — сказал, двинув как-то нелепо рукой при этом.

Секретарь Джонсон, человек среднего роста, а рядом с Михаилом кажется низкого роста. В противоположность Михаилу, движется уверенно, сдержанно, расчетливо, лицо продолговатое, умное, энергичное, светящиеся серо-темные глаза приковывают к себе внимание и как будто мешают разглядывать детали лица.

Заметив на моем лице усмешку, он понял, что я хохочу от всей души над глупым Михаилом, и поспешил вмешаться в разговор, стараясь сгладить впечатление, произведенное гениальным ответом Михаила.

— Михаил Александрович хочет сказать, что центральная власть отдала распоряжение оставить его без надзора ЧК, вполне свободным и не рассматривать его как контрреволюционера.

— Думаю, что это сенатское разъяснение мне не нужно. Обо всех распоряжениях центра я осведомлен. И тем не менее, я вам приказываю приходить сюда каждый день на отметку, а теперь распишитесь в явке и будете свободны, — ответил я.

Они расписались и, поклонившись, со словами «до свидания» удалились.[58]

Это было при мне первое и последнее посещение ЧК Михаилом.

Тут произошло что-то до необычайности странное...

47. Губком партии открывает во мне таланты, которых никто, в том числе и я, не замечал. Хотят меня сплавить

В тот самый день, в который я вызвал Михаила, Губком партии обсуждает вопрос о посылке работников в Областную Чрезвычайную Комиссию Урала, в Екатеринбург. И намечается два кандидата: как очень опытные чекисты — это Лукоянов и я.

Если Лукоянов долго работал в ЧК, с самого основания ее, то я работал меньше недели и никак не могу сойти за опытного чекиста.

Когда обсуждали вопрос о посылке меня, то кто-то, чуть ли не Михаил Лукоянов (брат чекиста) горячо говорил за меня и выдвинул то положение, что с появлением тов. Мясникова в Ч К линия ЧК круто изменилась и приобрела истинно пролетарский характер и т.д. и т.п., все в этом духе и роде.

Я сидел и думал: таланты во мне открыли. Ну, шутите, это вам не пройдет.

Я пытался отказаться и говорил, что если моя работа здесь не нужна, то я пойду в Мотовилиху.

Но все было напрасно. Губком был тверд. И через некоторое время в этот же день по прямому проводу сообщили Областному Комитету партии о постановлении Губкома и моем сопротивлении. Областной Комитет подтвердил постановление Губкома, и я должен был ехать.

Предо мной в самых ярких деталях воскресла моя беседа с т.Борчаниновым в Исполкоме Мотовилихи: они охраняют Михаила от меня. Теперь я в этом убедился. Когда я сидел в Мотовилихе и не изъявлял желания работать в ЧК, то они могли думать, что я не знаю о присутствии Михаила в Перми. А вот я пришел работать в ЧК и в первый же день вызываю Михаила... И они решили меня сплавить. Избавиться от меня и уберечь Михаила от всяких неприятностей. Вот почему сразу увидели во мне, никогда не работавшем в ЧК, опытного чекиста, вот почему открыли мои таланты по части классовой линии.

Неужели Михаил имеет возможность влиять на работу? Через кого? Или это простое усердие угодить Ленину и Свердлову?

Я сказал, что я поеду, но мне необходимо сдать дела председателя Совета в Мотовилихе и немного познакомить с работой тов. Обросова. Губком согласился.

48. Ну, вы шутите, дорогие товарищи!

Лукоянов живо свернулся и уехал в Екатеринбург. Председателем ЧК был назначен Малков, я же больше не появлялся в ЧК. Я узнал все, что нужно узнать. Ни о какой офицерской организации ЧК не знает: не тем были заняты — рабочих-шептунов вылавливали, не до офицеров. Михаил живет без всякой охраны: в любую минуту может удрать. Двенадцать апостолов, что охраняют Михаила, — это пажи, которые готовы исполнить любую прихоть Михаила.

Михаил по своей глупости взболтнул, что он дал народу свободу, а неблагодарный народ его в ЧК приглашает. Значит, агитация исходит от него. Он себя чувствует Михаилом II. Офицер тоже взболтнул. Все говорит за то, что надо как можно скорее кончать с Михаилом, пока его не выдернули из-под нашего носа.

Я в Мотовилихе был фактически еще председателем. Все обращались ко мне, и Обросов туго входил в работу. Но занят я был больше моими думами о Михаиле, чем работой и инструктированием Обросова.

Формально же я не был теперь ни членом ЧК, ни председателем Совета, ни членом Губкома, единственно то, что я был членом [В]ЦИКа. Это мешало. Но мешало только в случае осложнений, а совсем не мешало, если все пойдет гладко. И надо, чтобы пошло гладко.

Но что же я буду делать с этими «двенадцатью», что охраняют Михаила? Ничего не буду делать. Михаил бежал. ЧК их арестует и за содействие побегу расстреляет. Значит, я провоцирую ЧК на расстрел их?

А что же иначе? Иного выхода нет. Выходит так, что не Михаила одного убиваю, а Михаила, Джонсона, «12 апостолов» и двух женщин — какие-то княжны или графини, и несомненно жандармский полковник Знамеровский. Выходит ведь 17 человек.[59] Многовато. Но иначе не выйдет. Только так может выйти.

А выйдет ли? — Все они вооружены. Все владеют оружием. Все офицеры, и естественно, что они могут оказать и окажут сопротивление. Тогда как?

Во что бы то ни стало, но пристрелю Михаила. И пристрелю.

А может быть, сопротивления не будет? Если есть офицерская организация, готовящаяся похитить Михаила, то о наличии ее все это окружение осведомлено, и они несомненно с ней тесно связаны, то психологически сопротивление невозможно, так как они будут думать, что это и есть офицеры, похищающие Михаила.

Но знают ли они их в лицо — может быть, Михаил, Джонсон и еще кто-нибудь из близких, а все не могут знать. Это рискованно.

Но Михаил, увидя нас, может отдать приказ стрелять — надо этому помешать. А как? Надо, чтобы товарищ начал разговаривать с Михаилом и не отпускал его. При первой попытке сопротивления должен пристрелить Михаила. Надо, чтобы они видели бесполезность сопротивления.

Да ведь у нас будет мандат ЧК. Чего же еще? А что если он захочет проверить по телефону? — Не дадим. Да и это будет ночью — в ЧК никого не будет, кроме дежурных сотрудников.

Собирался убить одного, а потом двух, а теперь готов убить семнадцать!

Да, готов. Или 17, или реки рабоче-крестьянской крови с неизвестным еще исходом войны. Революция это не бал, не развлечение.

Думаю даже больше, что если все сойдет гладко, то это послужит сигналом к уничтожению всех Романовых, которые еще живы и находятся в руках Советской власти. Ну, и пусть.

Если сейчас на фронтах гражданской войны льются ручьи крови, то, подарив Михаила Колчаку, — польются потоки.

Гражданская классовая война тем отличается от межнациональной, что она происходит в каждом городе, в каждой деревне, повсеместно, где есть различные классы, противостоящие друг другу.

Михаил и его приближенные — это штаб, главный штаб, от которого зависит многое, а может быть, и исход войны. И имея этот штаб в руках, не уничтожить его, это значит быть тряпкой, а не революционером, значит помочь врагу бить нас. Этого-то я делать не собираюсь. А напротив. Надо привести в исполнение приговор истории. И колебаниям нет и не должно быть места.

Если бы сейчас под штаб Колчака подложить мину и взметнуть его на воздух со всем[и], кто там есть, а их там не 17, то было бы это полезным для революции делом? Конечно. В какое же сравнение может идти Колчак с Михаилом?

Итак, решено. Твердо, бесповоротно. И решено, собственно, не сейчас, а в те три ночи моих размышлений. Там все основы основ, а теперь просто детали и техника.

49. Еще заскок мыслей

Все, говорю, решено твердо и бесповоротно, а как-то не могу оторваться от мыслей, не могу их обрубить и не думать. И нет-нет да опять начинаю. Вот и сейчас ловлю себя на том, а как бы посмотрел Толстой на моем месте?

Если бы Толстому предстояло убить Михаила и спасти многие тысячи жизней трудовиков, то решился бы он убить? Если бы ему нужно было убить тифозную вошь, разносящую заразу, и спасти множество людских жизней, то убил бы он эту вошь? Да, убил. Убил бы и не задумался. А Михаил? Разве он лучше тифозной вши? Ведь тифозная вошь может сделать отбор, умертвить слабых и оставить в живых сильных, а эта вошь будет истреблять всех, а пройдя через горы трупов, воцарится и будет угнетать, давить, порабощать... И борьба возгорится снова, и снова реки крови и горы трупов.

Толстой убил бы эту вошь. Он должен был бы убить. Хотя... он предпочел отдать свое имение семье, а не крестьянам, и это после революции 1905 года! После такой революции, которая выявила лицо крестьянина: он хотел взять землю, политую потом — грядой поколений крестьянских. И... помещик Толстой мешал Толстому-мыслителю понять — куда мы идем. /.../ Проповедь непротивления имела целью укрепить это помещичье царство. И потому, если бы ему предстояло убить одного помещика и спасти сотни тысяч крестьян, то он отказался бы это сделать: пусть гибнут сотни тысяч крестьян, но не тронь помещика. А ко всему этому придумал бы хитроумную словесность для успокоения своей помещичьей совести: огнем, мол, огня не потушишь, а насилие насилием не убьешь.

Всякое возможно. Больше правы были те крестьяне, которые считали, что Толстой это помещик с дурнинкой — не знает, что делать, вот и блажит. С жиру бесится. И когда они приходили к нему сорвать с него на коровешку, то думали: с паршивой овцы хоть шерсти клок. Они были правы. Он был потомственный почетный дворянин и помещик, и остался верен своему помещичьему роду до конца дней своих, во всех проповедях и делах своих. Он только умнее других защищал помещичий строй. Это и все. И ему не нужно было бы долго размышлять и думать над моей задачей. Он бы ее решил в пользу помещика практически, умаслив крестьян елеем словесным.

Да, так-то!

А Достоевский?

Этот откровенный защитник православия, самодержавия и народности. Он еще меньше стал бы думать, чем Толстой. Тот не убил бы помещичий строй (помещика), а отдал на растерзание миллионы трудовиков, но прикрыл бы это елейной ложью от Евангелия, а Достоевский был бы откровеннее.

Какую силу презрения нужно было иметь в груди Достоевского к трудовому народу, чтобы нарисовать два типа, Ивана Карамазова и Смердякова?

Теперь время смерда. Сам смерд берется решать свою судьбу. Он разоряет дворянские гнезда, он идет на сокрушение промышленного феодализма, он трясет основы поработительского строя, и ему самому надо решать вопросы войны против поработительского неба и земли.

Надо думать, что скоро появится художник сильнее Достоевского и нарисует нам тип великого смерда, великого Смердякова, вкусившего от древа познания добра и зла, и трусливого, гадкого помещика-буржуа, чувствующего, что ни сила небесная, ни сила земная не могут спасти его от сурового приговора истории. История дала заказ. Найдется достойная рука выполнить эту историческую миссию.

Достоевский — охранитель помещичьего строя, с величайшим презрением и брезгливостью впустил он смерда в свою комнату и пустил его для того, чтобы опоганить его, превратив этого смерда, вкусившего от древа познания добра и зла, в полное собрание всех мыслимых пороков, дабы напугать либеральствующих и умствующих лукаво Иванов Карамазовых. Надо реабилитировать Смердякова от гнусностей Достоевского, показав величие Смердяковых, выступающих на историческую сцену битвы свободы с гнетом, попутно рассказав всю правду о поработителях — богах.

Разумеется, Достоевский был бы целиком на стороне первого из помещиков — Михаила.

Он бы предпочел пролить реки крови смердов, лишь бы продлить царство помазанников божиих на земле.

Выходит все-таки невесело: я — против всех. Ленин, Свердлов — это голова партии, членом которой я являюсь. Я могу только догадываться о мотивах, побудивших [их] давать телеграфные приказы; более или менее правильно строить свои предположения, но это все-таки мои предположения и не больше.

Все местные работники Перми против меня в этом пункте. Я это вижу, и особенно теперь.

Толстой и Достоевский тоже против меня. И понятно, что Милюковы, Керенские, Даны, Колчаки — тоже против.

И вот я один. Скучно, брат.

Один против всех.

Когда сидишь в орловской одиночке, то там поневоле один, а вот теперь на воле, в кругу товарищей, друзей — но один. Это тяжелее, чем одиночка.

Но нет. Я чувствую, что я делаю дело нужное, полезное нашей революции, пролетариату и крестьянству. В этом моя сила и право.

Да, но я все-таки один. Потом-то буду не один, а теперь один. Это тяжело.

А где же искать легкой революции? Революция — это трагедия истории. А сейчас трагедия трудовых масс и отживших классов. Быть революционером и ожидать только легкой жизни, легкого занятия — это революционер по моде, авантюрист.

50. Надо начинать

Сейчас пойду в завод, пройдусь. Погляжу на рабочих и себя покажу. А там увижу Колпащикова и скажу, чтобы сегодня вечером часов в 8 пришел... А куда?

В Исполкоме не надо собираться. Не надо и в Комитете Партии. Надо где-то на стороне. Но где? У меня нет квартиры. Ну, где-нибудь... И в это время я услышал, как товарищ Гайдамак пробует аппарат кинематографа, и тут же сказал себе — вот и место. В будке кинематографа, у Гайдамака. Он будет занят и ничего не услышит и ничего не поймет.

Если что-нибудь придумаю лучше, то хорошо, а пока и это сойдет.

Только вышел из Исполкома, это было в полвторого, вижу, с завода идет Иванченко. Я его окликнул, а он, улыбаясь и здороваясь, повернул ко мне.

Поздоровавшись, я ему и говорю:

— Приди сегодня вечером в 8 часов к Исполкому. Дело есть.

— Хорошо, приду.

— Без опоздания только. Да, еще вот что. Ты можешь увидеть Жужгова, Колпащикова и Маркова?

— Жужгов в милиции, наверно, а Колпащикова и Маркова я могу увидеть.

— Ну, так ты скажи им, чтобы они пришли в 8 часов, а Жужгову я сам скажу. Идет?

— Ну, конечно, идет.

Повернул к милиции и встретился с Жужговым. Предупредил. Ни Иванченко, ни Жужгов не спросили, зачем я их зову. Хороший признак. Верят. Раз зову, значит надо.

Решаю — их не отпускать от себя до окончания дела. Расскажу все, как есть, ничего не утаивая и не скрывая.

51. Иду купаться. /.../

Погода хорошая. Солнце греет на славу. Жарковато. Не искупаться ли? Пойду искупаюсь.

Зашел к себе. Взял полотенце и пошел на Каму. /.../ Против завода, что своими Камскими воротами упирается в Каму, обозначился небольшой островок. В августе он будет больше, и между ним и этим берегом можно будет проходить по дну. А теперь он далеко. Хочется мне на него сплавать и полежать там на солнце и ни о чем, ни о чем не думать.

Разбросанные по берегу Камы плоты леса значительно поредели, много выгружено. Я иду к одному из них. Пробираюсь между разбросанным и еще не сложенным в штабеля лесом. Вошел на плот. По Каме катаются на лодках, а то переезжают с одного берега на другой рабочие, что живут за Камой. Тихо. Редко где покажется рябь и образует какой-то темный островок на блестящей под солнцем воде Камы.

Раздеваюсь и бросаюсь в Каму вниз головой. Вода обожгла, поплыл на остров. Чувствую легко и свободно себя. Приятно плыть. Хлопаю ладошами, сжатыми наподобие ложки, по воде Камы, и гулко отдают хлопки. Какая-то свежая радость проходит по телу, так ласково омываемому водой. Начинаю уставать плыть вразмашку, перевертываюсь на спину и плыву. Вижу частокол труб заводских, выбрасывающих глыбы дыма. Тихо поднимаются и удаляются к северу. Шум завода какой-то особенный, без деталей, а как будто кто-то великий, могучий равномерно вздыхает и сотрясает землю. Особенно когда заработает 50-тонный молот, все покроет своим грохотом.

Вот этот чумазый, дымный, прокоптелый великан так размашисто расположился на берегу Камы. Почему он так пленительно родной и близкий? Почему я его люблю? За что? Люблю со всем шумом, грохотом, свистом и писком ремней, дребезжанием шестеренок, шипением металлической лавы, что льется из вагранок и мартена. Неужели потому, что там, внутри его, — армия труда, которая творит новый мир? А может быть, и потому, что ведь это мозг, пот, кровь людей, что создавали его. Может быть, это и потому, что весь опыт поколений, вся наука и искусство работать [с] концентрированы в этом мощном великане? Когда же эти великаны перестанут работать для убийства, для истребления людей, а только на радость и счастье? /.../

Я пошел в Исполком. /.../ Было часов пять вечера. В Исполкоме никого кроме уборщицы и дежурных красногвардейцев не было. Уборщица начинала прибирать бумажный мусор, а красногвардейцы, уткнувшись в газету, сидели на кожаной кушетке и читали.

— Товарищи, кто мне купит что-нибудь съедобное? Все вразброд отвечают:

— Я могу. А что надо?

— Да я не знаю, что можно, то и купите.

— Что же именно? Яиц, молока, хлеба, еще что?

— Довольно и этого.

Я даю деньги и возвращаюсь к себе в комнату. Думаю: все решено, все обдумано, все проверено, а есть какое-то беспокойство, смятение, и хочется еще и еще раз узнать, все ли проверено, все ли пересмотрено? Нет ли чего такого, что составило бы потом, после, основу раскаяния? И опять моментально проходят все мысли и снова и снова наступает успокоение. И чувствую себя хорошо и бодро.

А разговор с Гришей Авдеевым[60] кое-что задел по-новому. Но странно: такой глубокий, самобытный ум, такой оригинальный и сильный мыслитель, как Гриша, на практический вопрос: убил ли бы ты 17 [человек], если бы были приказы Ленина и Свердлова не убивать, не трогать и был приказ твоего сознания, что это надо сделать, надо убить, — на этот вопрос он отвечает формально, — они ответственны, а не я. Это не продумано. Потом он должен будет ответить иначе. Он тихо думает. А вопрос его застал врасплох. Но тем не менее это интересно: ненавидит интеллигенцию, а считает нужным подчиняться приказам ее и тогда, когда видит их нелепость, а может, даже и преступность. А я уверен, что если бы я его позвал с собой, он бы пошел с величайшей готовностью. Странно как-то: свой ум менее авторитетен, чем ум другого: он не убил бы, если бы считал необходимым убить, потому что Ленин и Свердлов не считают нужным и необходимым, но он убил бы, если бы еще был и мой голос в этом хоре. А я ни в какой мере не разделяю этой ненависти к интеллигенции и действительно уважаю и Ленина, и Свердлова, но иду против всех их приказов, не зная ничего достоверного, что лежит в основе этих приказов, я себе и уму своему верю больше, чем любому авторитету, и вот я иду и убиваю. /.../И кто не был никогда в таком положении, тот не поймет, как это тяжело. Это тяжелее, чем быть в пустыне или на необитаемом острове одному, потому что там — сознание физической непреодолимости, а здесь его нет: вокруг меня тысячи, миллионы, а я один. И не могу даже поговорить с теми, кого я уважаю и люблю. Не могу сказать ни Ленину, ни Свердлову, ни даже поговорить с Туркиным.

Ленин и Свердлов дают [свою] оценку положения дел внутри и вне страны, а я даю свою. Они пришли к одним выводам, а я пришел к другим, и действую. Но действия кровью пахнут...

Это, впрочем, не в первый раз. Вопрос разоружения казаков тоже решен пи-разному: они дают мандаты, а я их рву и разоружаю. Это будет вторая мотовилихинская поправка. Теперь все видят, что не они, а я был прав. И если бы наши товарищи во всех организациях поменьше верили в авторитеты, а [больше] в свой ум и побольше проявляли инициативы, то очень возможно, что контрреволюция не сумела бы так быстро организоваться и представлять из себя такую гигантскую силу.

Ведь разоружь всех этих казаков и чехословаков по пути следования в Сибирь, разоружь, вопреки всем приказам и мандатам, мы не имели бы этого положения, что имели теперь, когда вся Сибирь в руках контрреволюции. И она грозит взять и Урал.

Да, все это так. Я прав. А хочется не только быть правым перед своим сознанием, но и в сознании многих и многих.

17 человек это не 17 вшей. Это тоже верно. Но я хочу одного убить, и какое мне дело до остальных 16-ти. Их если и убьют, то не я, а ЧК.

Нет, нет, это не годится: никогда я не умел прятаться за хорошо придуманную ложь, за софизмы. Я провоцирую ЧК на убийство. Я их убиваю. Я отвечаю за их жизни: не формально, а фактически. Нечего и не на кого сваливать. А надо просто прямее поставить вопрос: если бы надо было к Михаилу подойти через трупы 16-ти, то убил бы я Михаила? Да, убил бы. Вот это честно. Без хитросплетенной лжи, без самообманного утешения, без румян и белил. А потому: лучше не убить этих 16, а убить одного Михаила. Но убить надо, и я убью. И не надо перекладывать ответственность на кого-то. Если есть желание переложить ответственность, то значит, что есть колебания, есть что-то неясное, недодуманное, непонятое и потому страшное, пугающее, сеющее неуверенность.

Было бы нелепо и погано придумать какую-то ширму для себя, вроде того, что не я, а ЧК убивает. Это очень похоже на то, что когда я заколачиваю гвоздь молотком, говорю: это не я, а молоток забивает. Или: очень возможно, что я физически не убью Михаила, а убьет его Жужгов, скажем, так я придумаю для себя софизм, что это Жужгов убил, а не я. А ведь Жужгов... Да только ли Жужгов? А все эти ответственные работники, которые с такой готовностью выполняют приказы Ленина и Свердлова и так зорко охраняют его от меня, что это? Разве не доказательство того, что не убей его я сегодня, завтра или послезавтра он будет стоять во главе всех контрреволюционных армий? Да, может быть, что я физически не убью ни одного из них, но надо быть лично готовым к тому, чтобы убить всех их физически. И быть готовым к ответственности, как будто всех 17 человек убил я, лично сам. И только в том случае я имею право пойти на это дело. И только в этом случае я имею право заставить кого-то убить их. Готов ли я к этому?[61] Без всяких колебаний. Ответив на этот вопрос, я почувствовал у себя на ремне «Кольт» и потрогал его рукой: как будто я физически себя проверяю. И «Кольт» был готов разрядиться два раза подряд без остановки.

В это время входит уборщица и приносит приготовленную уже пищу: яичницу, хлеб, молоко. Я гляжу на нее и думаю: даже она пошла бы со мной и убила всех. А сейчас спроси ее, и она испугается и мысли об убийстве. А не спросить ли?

— Вы что это, тов. Решетова, никак мне обед изготовили?

— Да, т. Мясников. Только готовение-то плохое: ни масла, ни крупки, ни мучки, ничего-то у вас нет, а без этого не изготовишь. Ну, а я думаю: так-то все-таки лучше, чем сырые и вареные яйца, все-таки горяченькое и на обед похоже.

— Спасибо вам за ваши заботы.

— Не за что, кушайте на доброе здоровье. Плохо вот, что некому о вас позаботиться.

— Как некому? Вот видите, сегодня вы, а завтра и еще кто-нибудь Так и живу, и не голодаю.

— Ну, уж и живете тоже. Что, я не вижу? Кто, кто, а я-то лучше всех вижу, как вы живете.

— Что, плохо?

— Конечно, плохо.

— Хуже бывает.

— Бывает, да редко.

— Разве редко? Ну и пусть, беда не велика. Итак, за ваше здоровью, значит.

— Кушайте, а потом я приду и приберу комнату. Не спросить ли? Нет, что за легкомыслие! Что ее пугать и тревожить -

Обедал я почему-то долго. Я заметил по тому, что уборщица два раза заглядывала в дверь, а я все еще не кончил. Когда я принялся за пищу, то подумал, что это в последний раз перед «делом» и тут же: а те 17, может быть, в это же время садятся за стол и тоже в последний раз...

И больше я ничего не помню, что было со мной за столом. Решетова зашла и разбудила меня. Первый раз я уснул в таком положении и так внезапно- Был ли это сон или нервный припадок или еще что-то.— я не знаю. Все усилия хоть что-нибудь припомнить, кроме этих двух коротких мыслей, не привели ни к чему, как отсекло.

А обед был съеден. Уборщица, тронув меня за плечо, сразу возвратила меня в действительность, и я чувствовал, что я не спал.

Трогая за плечо, она говорит:

— т. Мясников, что вы так мучаетесь, ложитесь на кровать.

— Нет, нет, я не хочу спать, да мне и некогда, а это что-то другое, а не сон.

Она пристально поглядела на меня и, качнув головой, говорит:

— Вы какой-то желтый, не больной ли?

Я, не ответив, вышел из комнаты на двор и думал: это первый раз со мной. Что это? Переутомление или что другое? Долго я вожусь с этим делом, надо поскорее кончать. Да, кончать.

Скоро придут товарищи. Что им сказать? Все, как решено, ничего не утаивая. Ну, а что если заколеблются и не решатся пойти против приказов Ленина и Свердлова?

Нет, это невозможно, или я ничего в людях не понимаю, что выбрал этих товарищей. Этого быть не может.

А положение их довольно трудное: две стороны — Ленин и Свердлов дают приказ, а здесь я даю противоположный. Они должны выбирать. Они могут выбирать, они свободны. А это нелегко. И потому надо мобилизовать всю силу своей правды и всю способность убеждать и внушать, чтобы не было у них ни тени колебаний.

Бывает чаще всего, что победу одерживает авторитет, а не истина. Неправда. Победа авторитетов временна, непрочна, но победа.

53. Без четверти восемь.

Пора начинать

Я вышел на улицу и пошел по направлению к рынку, и встречаю Фоминых. Он рабочий, но какой-то жидкий и гибкий, и скоро вошел во вкус бюрократических тонкостей. Комиссар, бюрократ, метящий пробираться выше и выше, он удивительно аккуратен, чист, прилизан, словно только что из-под утюга. И откуда он постиг эту мудрость?

— Ты что, тов. Мясников, в кинто [так! — Публ.]? — протягивая руку, спрашивает он.

— Нет, не в кинто, а может быть и в кинто, не знаю, я занят сегодня.

— А когда ты не занят? А знаешь, мне Сивелев говорил, что ты речь должен сказать перед тем, как будут демонстрировать фильм.

— Ну, это дудки. Пусть Сивелев говорит.

— Да тянет он очень. Не любят его слушать.

— Ну, для кинто лучше и не найти. А сколько время?

— Полвосьмого.

— Это верно? — Гляжу на свои часы и говорю: — У меня без четверти восемь.

— Пожалуй, твои вернее.

— Ну, пока. — Подаю руку и ухожу, завидев приближающегося Иванченко. — Ты аккуратнее всех.

— А то как же? Раз ты сказал, что надо, — значит четверть часа, куда ни шло, жертвую на алтарь моей любви к тебе.

— Ну, это можно и не делать, мне от твоей жертвы ни жарко, ни холодно.

— Нет, Ильич, я хочу знать, любопытство меня разъедает, что за дело у тебя.

— А вот когда придут все, то и расскажу.

— Ты как-то немного напугал всех нас своим необычайно серьезным видом, когда назначил время явки. Мы уже перекинулись словцом и решили, что это неспроста.

— И вы правы.

— Ну, а понять не могли, что ты задумал.

— И это хорошо. Если бы все могли понимать, что я задумал, то дело было бы дрянь.

— Ну, вон Жужгов и Колпащиков.

— А Марков опаздывает. Это плохо.

— Нет, не опаздывает, — раздается голос Маркова сзади меня.

— Ну, и хорошо. Все как по писаному. Оружие при вас?

— А то как же?

— Так вот что — стоять здесь нам всем неудобно: сейчас пойдут товарищи балясы точить. Пойдемте в кинто, в будку к Гайдамаку. там и поговорим.

Вижу — у всех на лицах страшное нетерпение: хочется знать, что за дело, и потому быстро, быстро все на двор кинто и в будку.[62]

54. Наше заседание

Кинематограф — это длинный деревянный одноэтажный дом на манер сарая Для Мотовилихи это второе развлечение: театр и кино. По типу они похожи один на другой. Если принять во внимание, что на всю Мотовилиху с 35 или 40-тысячным населением не найти и десятка двухэтажных домов, а все — одноэтажные, маленькие деревянные хибарки, то эта убогая лачуга под кинематографом на фоне этих хибарок кажется красотой и роскошью.

Все двери кино открыты. Это и удерживает, должно быть, публику в помещении кинематографа в такой дивный вечер.

Серо, сумерки. Тихо, не шелохнется. Глубокое небо и мерцающие звезды, борющиеся с дневным светом: тоже вопрос — мерцают они или это мое ощущение? Соответствует ли что моим зрительным ощущениям вне меня, объективно? — Ну, а они все-таки мерцают, а от этого настроение лучше, бодрее, как будто они хотят поговорить со мной. И вспомнил я предложение Гриши Авдеева — рыбачить. Рыбачить, не рыбачить, а полежать на свежем воздухе, глаза в звездное небо, слушая шепот и говор вод Камы, это бы дело. Да, но не сейчас. Собственно я ведь это только в детстве испытал, больше мне не приходилось: некогда.

Так, думая вразброд, направляюсь после товарищей на двор кино, мимо раскрытых дверей, но занавешенных, прибавляю ходу, чтобы никто не остановил, и это меня возвращает к делу, мысль повертывается в сторону доклада: как сказать и что сказать? И тут же ухватываю тему за какое-то место, и она вся целиком передо мной, во всей сложности и простоте, только обсказывай знай. /.../

Я чувствовал большую ответственность и был более насторожен, чем на каком-нибудь ответственном диспуте, и потому все так вышло хорошо.

Захожу в будку, ребята стоят и перекидываются словечками, ожидая меня. Гайдамак же крутит ленту. Подхожу я к Гайдамаку, а он, улыбаясь, кричит, что же я вздумал в гости к нему придти.

— Да, видишь ли, пошел в кинематограф, а мне сказали, что я говорить там должен, но я сбежал, да и душно там, и мы к тебе поболтать между собой. Мы тебе не помешаем?

— Нет, нет, т.Мясников, что вы, какая помеха.

— Ну, так и хорошо. Ты крути, а мы вон там в сторонке присядем.

Сказав это, я отошел в сторону и как можно подальше от него. Товарищи приблизились ко мне. Есть всего один стул, я сажусь и приглашаю их взять поленья дров и усесться на них. Они так и делают. И все четверо плотно полукругом усаживаются против меня на поленья. Оказалось, что я сижу повыше их всех и для разговора это, собственно, было хорошо: их уши были немного пониже моего рта.

Когда мы уселись, их лица снова приняли напряженно-выжидательное выражение. Я посмотрел на них сразу на всех и сказал:

— Товарищи, я вас позвал сюда для очень ответственного дела. И прежде, чем сказать вам, в чем это дело состоит, мы должны связать себя обещанием, твердым словом рабочих-революционеров, что ни в каком случае не будем рассказывать никому ничего из того, что вы здесь услышите. Всякий, кто расскажет, он отвечает своей честью и головой перед остальными четверыми. Согласны ли товарищи взять на себя это обязательство?

— Конечно, конечно, что за разговоры.

— Вы, товарищи, видите, что я был уверен в вас и потому из всей нашей организации я выбрал вас четверых. Я знал, что вы будете согласны.

Эти две фразы сразу отдали их в мое распоряжение: мы уже составляли с ними не пять голов, не пять воль, а одну волю и одну голову. И эти же фразы придали им сознание ответственности, важности и серьезности дела, и внимание их, напряжение повысилось до предела.

— Вы знаете, товарищи, — продолжал я, — что в Перми живет Михаил Романов?

Сказав это, я обвел их глазами, и у всех прочитал одно и то же; а, вот оно что. Вот какое дело. И видел я, что они уже согласны. Можно было сразу спросить — согласны? И они не только поняли бы, но и ответили бы разом — согласны. Но я не хотел ничего строить на догадках и недоговоренностях. Хотел ясности и точности. И потому я продолжал.

— Вы, знаете, товарищи, также и то, что он живет без всякой нашей охраны, со своей собственной охраной из пажей. Когда его привезли сюда, его посадили в тюрьму. Вскоре Губисполком и Губчека получают телеграмму за подписью Ленина и Свердлова, что Михаила необходимо освободить. Никто не протестовал и освободили. Тюрьмы строились царями, но для нас, а не для них. И сидеть в тюрьме для них никак нельзя. Освободили и установили надзор ЧК, но его императорское величество не могло остаться довольным. И опять заработала машина, и вновь привычные ходатаи с заднего крыльца полезли во все щели, и результат получился неплохой: вновь получили телеграмму за подписью Ленина и Свердлова: освободить из-под унизительного надзора ЧК. Наши власти Перми исполнили приказ, но заменили надзор ЧК надзором милиции. Но и это не может перенести его императорское величество. И вновь ходатайства, и вновь телеграмма за теми же подписями: освободить Михаила от всякого надзора с прибавкой: не считать Михаила контрреволюционером. /.../

Неужели мы отступим перед этой падалью истории, Михаилом? Нет, товарищи, мы не можем сделать этого ни во имя прошлых мук поколений, ни во имя грядущих страданий и мук, которые неминуемо придут, если мы его оставим живым. Мы его должны уничтожить и уничтожим. И мы уничтожим так: Ленин и Свердлов боятся осложнений? Пусть. Мы их не скомпрометируем. Есть офицерская организация, которая хочет устроить ему побег? Есть.

Так шутите, господа хорошие. Мы вам устроим этот побег: Михаил бежал.

Сегодня мы его возьмем и расстреляем. Завтра ЧК узнает и расстреляет всех его охранников за содействие к побегу, дав во все стороны телеграммы. Официально Михаил бежал, а фактически он расстрелян. Ленин и Свердлов могут сказать: бежал, а контрреволюция его иметь не будет. Товарищи, если мы не сделаем сегодня этого, то завтра, может быть, его уже не будет, завтра, может быть, он будет стоять во главе всех контрреволюционных сил, а это значит, если мы, советская власть, носим голову на плечах, то это будет стоит сотен тысяч рабоче-крестьянских жизней.

И, товарищи, прежде чем предложить вам технический план исполнения этого дела (а он у меня готов), я предлагаю высказаться принципиально, согласны ли мы сделать это или нет. Кто хочет слова?

— Конечно, согласны, — отвечает за всех Жужгов.

— Ну, а вы как, товарищи?

— Согласны, Ильич, что разговаривать. Что с этой гадостью церемониться, — говорит Колпащиков.

А Марков и Иванченко с горящими глазами, со стиснутыми челюстями и нахмуренными бровями, буркнули разом:

— Давно пора.

— Вижу я, что все четверо готовы, и я доволен. Итак, вперед без страха и сомнения, выходит? Ну, а теперь я должен вам сказать, что всю ответственность за это дело беру на себя. Если нужно будет в угоду буржуазии всего мира принести жертву, то этой жертвой буду я: пусть меня расстреляют.

— Ну, это ты ерунду городишь, Ильич, — говорит Жужгов. — Да кто же даст тебя расстрелять? Ну, уж если надо будет расстрелять, то я стану под пулю за тебя.

И все трое остальных вперемежку:

— Вот сказанул, да любой из нас сейчас за тебя не только голову, а если бы их было десять у каждого, то все отдал бы.

— Ну, так, товарищи, я ведь и не сомневаюсь в этом и потому я вас именно вызвал. А дело-то может повернуться так, что нужен будет гласный суд, с адвокатами, прокурорами, корреспондентами буржуазных газет и т.д. и т.п. Ну, и тогда как? Ведь надо будет речь сказать и сказать с толком, почему я сделал это, вопреки всем приказам, ведь нужно будет растолковать исторический смысл этого акта. Ну, а кто из вас сделает это?

— Никто, — мрачно буркнул Жужгов.

— Ну, то-то же и есть.

— А тогда всем вместе, — торопливо выпаливает Иванченко.

— А зачем это? Какой смысл? Не лучше ли погибнуть одному за всех пятерых. Если спросят меня на суде, были ли у меня сообщник, я скажу, что были, но разве я смогу назвать вас? Нет, никогда. Итак, решено, что я беру это на себя. Это на всякий случай, товарищи. Может быть, этого и не надо будет и все обойдется хорошо: ведь мне моя голова тоже нужна, как вы думаете? Ну, вот, вы улыбаетесь, а я наверняка могу вам сказать, что жить мне без головы очень скучно, и я постараюсь избежать и этой маленькой потери.