КРУГ СУЖАЕТСЯ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

КРУГ СУЖАЕТСЯ

О, какие тяжкие помрачения находят на Петербург в междувременье зимы и весны!

Вдруг с ночи туман провиснет над склизлыми каменными руслами улиц. Немощно шевелится утро под мелкий шорох дождя, глохнет в грязных сугробах дворов. На что ни взглянет прохожий, все ранит глаза — степы и карнизы в темных потеках, лошади «ванек», стоящие понуро со слипшимися гривами и хвостами, бронзовые монументы в безобразных купоросных оплывах. Старые липы чернеют траурно, лед на Мойке, на Пряжке, на большой реке замусорен, кое-где в трещинах, в промоинах, исшитых дождем, пестреют щепки, очистки, обрывки бумаги, торчит горло незатонувшей бутылки… Где купол Исаакия, где гордо сверкающие шпили, где великолепие марширующих колонн дворцовых ансамблей? Все поглощено хмарью, будто город приплывает сюда ненадолго из сновидения, чтобы почти тут же исчезнуть, обезъяветь.

День застыл безвольно, неизвестно, час который и сколько еще терпеть, задыхаться в сыром мороке.

А назавтра, разбуженный каким-нибудь отчетливым, но непонятным звуком, горожанин видит, что крыша соседнего дома суха, ветер весело подхватывает из труб завитки дыма и кое-где в сером небе уже намечаются нежные лазурные размывы. К полудню весь город затоплен солнцем, капель, разбрызгиваясь на карнизах, повисает в воздухе дымчатой пыльцой, и токи света стоят в ней наискось густыми снопами. Из-под рыхлых сугробов выцеживаются темные струйки, стекают вниз по щелям гранитной кладки; от горбатых мостиков на льду голубые тени; копошатся воробьи в отмерзшем навозе, каждая из которых вчера выглядела вдовицей; а над людьми, над деревьями, над домами в ледяной синеве пышет тусклым жаром купол-бокогрей и дрожат восклицательные знаки шпилей. Полдневные лучи уперлись в широкие плечи Всадника и даже подкопытную змею ласкают. Или действительно прав был Петр, и воля его — благо?

Скоро, скоро уже сдвинутся льдины, загомонят над Невою чайки, зашевелятся баржи в каналах. А перед светлой седмицей выставят зимние рамы и смоют бурую пыль со стекол. Ветхая земля умрет, и воскреснет земля юная, и юный город будет стоять на ней с запахом тополиной смолы, свежей воды, нагретого камня.

В апреле 1873 года узнал Иван Александрович Гончаров о смерти поэта Бенедиктова, старинного своего приятеля по майковскому кружку. Бенедиктов умер, надолго пережив фейерверочно яркую известность, сквозь блеск которой самобытно светились, пожалуй, лишь три-четыре по-настоящему сильных стихотворения.

Летом того же года из Царского Села дошла весть о смерти еще одного поэта, Федора Тютчева. С последним Гончарова роднила не одна лишь память о литературных начинаниях юности, но и недавние времена служебного товарищества. 18 июля Иван Александрович написал Софье Никитенко: «На днях умер один из самых хороших людей русских — это Ф. И. Тютчев; трудно сказать, что было в нем лучше, чище, светлее; голова или сердце и вообще вся душа». Может быть, как никто из современников Гончарова, Тютчев умел выразить напряженность всего человеческого естества в предвестье горестного исхода.

Дни сочтены, утрат не перечесть,

Живая жизнь давно уж позади,

Передового нет, и я, как есть,

На роковой стою очереди.

Так незадолго до своей кончины писал он об умершем брате.

В августе поджидала Ивана Александровича еще одна потеря: не стало Николая Аполлоновича Майкова. Вечера задушевные, беседы о целях искусства, шумные загородные прогулки — да перечислишь разве, сколько за многие десятилетия их дружбы было радостных, сближающих событий! И вот теперь надо садиться за стол и писать некрологическую заметку в «Голос», а что в ней напишешь-то? Самое дорогое, самое трогательное не уместить, не высказать… Как слушали «Лихую болесть», как Валерушку юного хоронили, с каким ликованием встречали кругосветного путешественника, как шампанским палили в ночи новогодий…

Подумать только: никого почти и не осталось из майковских завсегдатаев! Нету в живых Дудышкина, нету Василия Боткина, Дружинина… И из окружения Белинского как многих теперь недосчитаться! Одиннадцать лет уже как умер Панаев, а ведь он был ровесником Гончарова. И другой его одногодок, Александр Герцен, умолк и опущен в холодную землю лондонского кладбища. Смерть иногда ходит и по прямой, но чаще движется она кругами, начиная издали, как бы почти незаметно, с полным к нам невниманием и отсутствием интереса. Но круги между тем все уже и уже…

Декабрем 1873 года, нежданно, без предупреждений, вышла она на самый близкий к автору «Обломова» круг… «Брат, столько лет сопутствовавший мне…» Да, вот и брат Николай утомился жить, ежедневно ходить по тихим симбирским улицам из дому в гимназию и обратно. Кто же теперь «на роковой очереди»?

По мере того как с годами отчетливей виделся Гончарову этот неотвратимо сужающийся круг жизни, он и сам, своей волей, все строже и настойчивей самоограничивался и самоутеснялся, отказываясь то от мелких и никчемных, на нынешний его взгляд, привычек, то от вещей, которые, как выясняется, никогда по-настоящему не были ему необходимы, то от избыточных привязанностей, знакомств.

Это не была атрофия вкуса к существованию или надменная поза мизантропа. Общая усталость — следствие душевных перенапряжений последних десятилетий, — безусловно, сказывалась. Но и она не была в его поведении определяющей величиной. Стиль жизни стареющего писателя диктовался в первую очередь вечными возрастными законами. Теперь, в неярком, но как бы насквозь просвечивающем закатном свете, многое делалось по-особому ясным, рельефным — и в нем самом, и в окружающих. Прошлое разворачивалось перед ним как бы в обратной перспективе, не он уходил от прошлого, но оно надвигалось на него, ширилось, выставляло для обзора предметы, события и лица, заявляло о себе как о хозяйстве, в котором нужно произвести перестановку соответственно истинной цене всякой вещи, что-то придвинуть поближе к себе, под руку, а что-то и убрать совсем, чтоб не торчало зря, не мозолило глаза.

Такие заботы и составляли теперь основу его поведения. И писательского, и частного, бытового.

Что касается быта, то привычка к немноголюдству явно становилась доминирующей. Крамскому еще «повезло», и история с портретом, несмотря на некоторые сопутствующие комические детали, — история все же высокая. Л скольким современникам своим писатель в эти годы так и «не открылся»!

Показательна в этом смысле относящаяся к середине 70-х годов его переписка с неким H. H. Тепловым, полковником и горным инженером, который, судя по всему, стремился завести более короткие отношения с Гончаровым, а тот деликатно, но упорно от таковых отстранялся. Видимо, неизменной частью каждого тепловского письма (сохранились только ответы писателя) было приглашение — к обеду, к партии в преферанс. У Ивана Александровича постепенно набирается целый ассортимент причин, достаточных для неявки: то это ссылки на нездоровье (зубная боль, катар, грипп, бессонница), то внешние обстоятельства (непогода, стройка, затеянная во дворе дома, боязнь встретить в гостях множество незнакомых лиц, дальность расстояния — Тепловы живут «в другом городе», на Галерной).

Так, в письме, помеченном 15 февраля 1874 года, Гончаров прибегает к уже хорошо известному нам приему автошаржирования: «Ко мне привязался какой-то неприличный отрывистый и громкий, подобный собачьему лаю, кашель, так что при дамах даже нехорошо выходит. Вчера, встретив похороны, я облаял их, и прохожие дивились». (Тон оценки с «облаиванием» похорон воспринимается — в траурном контексте этих месяцев — как средство душевной самозащиты.)

А в дни, когда сам Теплов заходит на Moxовую, 3 с визитом, ему почему-то фатально не везет: «я очень сожалел, почтеннейший Николай Николаевич, что третьего дня пятью минутами только не застал Вас у себя…» Или: «я пожалел, что вчера такие дорогие гости не застали меня…» «Опять Вы не застали меня…»

Как это понять, право: то он все болен, то никак его не застать?.. Мы можем догадываться, что отсутствие хозяина иногда было мнимым.

В одном из письменных ответов проскользнула самая, пожалуй, основательная из причин, которые заставляли писателя избегать сближения с Тепловым: у того, оказывается, нередко бывает Стасюлевич, а дружба романиста с издателем давно уже дала сильный перекос.

Что до Стасюлевича, то он в эти месяцы, похоже, особенно упорно стремится к возобновлению былых отношений. 2 октября 1874 года они все-таки свиделись за обеденным столом, но не у Теплова, а в более официальной обстановке — в ресторане «H?tel de Franse». После беседы, судя по всему, достаточно непродуктивной, редактор «Вестника Европы» пишет супруге: «В первый раз мы встретились и вели себя как джентльмены. Пили даже шампанское, но все же не были приятелями».

«Какой несообразный мужчина, и притом коварный! — жалуется Гончаров Теплову, имея в виду Стасюлевича. — Таковых, говорит апостол Павел, страшись!»

Стасюлевич в конце концов все же добьется своего: чтобы автор «Обрыва» вновь у него стал печататься. Возобновится и переписка, по внешности самая миролюбивая, и домашние застолья. Но писатель слишком хорошо знает, зачем нужен он «ловкому редактору», и никогда уже не сократит в общении с ним дистанцию чуть-чуть брезгливого превосходства.

Никому не набиваться в приятели, сходиться с людьми без спешки. — такого правила держался он и прежде, теперь же блюдет его особенно. Но, раз утвердившись, дружба или приязнь становятся неподвластны мимолетным настроениям.

Новые единомышленники в литературном мире появляются у него и сейчас, но это уже представители очередного писательского поколения, своего рода подлесок среди матерых, одиноко стоящих стволов. Ближе других ему, пожалуй, двое: Яков Полонский из поэтов, Николай Лесков из прозаиков. Впрочем, Полонский пишет и прозу. И тот и другой ненамного моложе Гончарова, но он для них — лицо почти уже историческое, «высоких зрелищ зритель», представитель школы Пушкина и Гоголя.

Может быть, с наибольшей пластической выразительностью этот пиетет младшей писательской братии запечатлен в сценке из книги Андрея Лескова об отце.

«Отношение Лескова к Гончарову, — вспоминает он, — было всегда безупречно почтительным. При памятных мне случайных встречах с ним на Литейной, около дома Мурузи, мой отец держался в затягивавшихся беседах подчеркнуто внимательно к каждому произносимому им слову, к каждому его жесту и движению. Если я, стоя сбоку в холодных сапогах, без запретных для кадет калош, начинал переминаться с ноги на ногу, отец искоса бросал на меня взгляд, требовавший терпения и выдержки».

Так и видишь всю группку: двух писателей, беседующих неспешно, непринужденно и как бы вполне «на равных», и мальчика, который чутко и ревниво улавливает, что отец его в этом диалоге все же «меньший».

Изредка Леонов и Полонский бывают у Гончарова и дома. Кроме иих, иногда забредает к Ивану Александровичу на огонек Аполлон Майков, сам уже вступающий в возраст поэтического мэтра. Его в одном ряду с Фетом и Полонским Гончаров относит к лучшим лирикам эпохи. Правда, в их творчестве нельзя обнаружить тех прорывов в гениальность, тех искр божьих, которыми сверкает лирика Тютчева. И все-таки Тютчев, по его разумению, более относится к неудачникам. Ибо по разным причинам написал до обидного мало, а в литературном деле количество тоже играет не последнюю роль.

Алексею Константиновичу Толстому, тому более повезло: Гончаров искренне уверен, что, не будь при графе его мудрой спутницы Софьи Андреевны, ни за что бы не создал он ни «Иоанна», ни «Федора». «Ведь разбрасывался же прежде этот граф на мелочи, а вот теперь что произвел и что произведет еще!»

Бывая у Толстых, Иван Александрович всегда наслаждается благородством и нравственной красотой супругов. Граф атлетической внешностью, манерами, пылом своим похож на его, гончаровского, Тушина, вернее сказать, Тушин похож на графа, поскольку отчасти и списан был с него. С Софьей Андреевной можно говорить обо всем на свете: о тонкостях и тайных ходах европейской политики, о судьбах русской нации и родного языка, о всяком значительном явлении литературы.

Как-то осенью, получив от нее весточку из Красного Рога, Гончаров сел за письмо и, начав с шутливых комплиментов, каламбуров, незаметно для себя перешел к вещам серьезным: к последней ноте князя Горчакова, к реакции на нее англичан, французов и немцев… Письмо тем и хорошо, что можно чувствовать себя раскованно, не следить за единообразием тона и последовательностью изложения; это как бы взволнованная встреча после долгого перерыва, когда хочется сказать сразу о многом, и оттого получается сбивчиво, но собеседник не попрекнет… А кстати, читали ли в Красном Роге новое сочинение Тургенева «Степной король Лир»? «Как живо рассказано — прелесть!» Впрочем, о литературе они всласть наговорятся потом, в Италии, — ведь Толстые нынче осенью собрались в Италию и его с собой заманивают, и он (в мечтах, по крайней мере) уже прогуливается вместе с ними среди римских руин… Но тут оп снова увлекся пересказыванием политических новостей и нечаянно вернулся к политике литературной. Ну куда от нее денешься!.. В последние времена его сильно беспокоят тенденции, угрожающие языку русскому. Ведь язык — это «знамя, около которого тесно толпятся все народные силы». А между тем в высшем классе, да и в средних тоже какая спесь, какое пренебрежение к отеческой речи! Ее считают чуть ли не препоной, мешающей общению с целым светом.

«У Нас некоторые заглядывают очень далеко вперед — я знаю: говорят, что это неважно (беречь родной язык. — Ю. Л.), что даже национальность есть задержка, что впереди где-то стоит идеал слияния народностей, религий, языков, следовательно немецкий ли элемент, русский ли возьмет верх, лишь бы было общее благо…»

«Со временем, то есть через 10, 20 тысяч лет! Может быть! Спаситель оказал, что будет едина вера и едино стадо, но и Он ничего не сказал о языке и о народности.

Я не с точки зрения шовинизма или квасного патриотизма боюсь за язык и, конечно, буду рад через десять тысяч лет говорить одним языком со всеми — и если буду писать, то иметь читателями весь земной шар!

Но все же я думаю, что народы должны притти к этому общему идеалу человеческого конечного здания — через национальность, то есть каждый народ должен положить в его закладку свои умственные и нравственные силы, свой капитал. А мы кладем его как-то вяло и лениво, да еще упрямимся не говорить по-русски!»

Конечно, это письмо пишется не ей одной, прочитает его и Алексей Константинович. Вот уж кто истинный рыцарь русского слова, ясной, умной, мужественной речи, и нынешней, и стародавней, освященной веками, взошедшей от древних корней славянской общности.

Но лишь им двоим и пишется это письмо — никому больше. Он не относится к тем литераторам, которые эпистолярные свои послания обращают не столько к конкретному адресату, сколько к нынешней и будущей читательской публике вообще. В противном случае он и не смог бы высказываться та «непосредственно. К попыткам печатного оглашения переписки частных лиц (независимо от рода их деятельности) он относится отрицательно.

Письмо для него перво-наперво — вариант интимного общения. Но не только. Письмо закрепляет в самом первом приближении те мысли и образы, которые потом, если надобность возникнет, можно будет вплести в ткань самостоятельной художественной вещи. С такой точки зрения, письмо примерно то же, что эскиз или подмалевок у живописцев.

Так, письменные отчеты друзьям из кругосветного плавания помогли ему когда-то при работе над «Фрегатом». Из пространного письма 74-го года (к Александру Пыпину) возьмет он основную идею будущих воспоминаний об университете. А письмо того же года (к Константину Кавелину) станет отправной точкой для «Заметок о личности Белинского».

Со временем пригодились Гончарову и соображения о языке и национальности, высказанные в письме к Софье Андреевне Толстой. Дело в том, что примерно с осени 1876 года романистом вновь активно начинает интересоваться его бывшее высокое начальство по Министерству внутренних дел — Петр Валуев, ныне министр государственных имуществ. О важном этом сановнике давно уже поговаривали, что он слегка балуется литературой (в молодые лета даже стихи пописывал). И вот оказалось, что разговоры подобные вовсе не сплетня, что Валуев действительно всерьез вознамерился стяжать, кроме лавров политических, еще и беллетристические. И что именно Гончарова избрал он на роль первого критика своего только что законченного романа под названием «Лорин».

Роль непростая, как убедился Иван Александрович, добросовестно ознакомившись с рукописью. Роман был из великосветской жизни. В нем фигурировали блестящие красавцы офицеры из благородных фамилий, столь же блестящие дамы-аристократки; в восторженных тонах изображался парад привилегированных воинских частей; описывались грациозные швейцарские и итальянские пейзажи и изысканные объяснения в любви главного героя и героини на фоне этих пейзажей.

Гончарову пришлось проявить немало изобретательности, чтобы в письменном мнении о прочитанном не оскорбить лучших чувств самоуверенного романиста и в то же время дать ему ясно понять, что «Ларин» — сочинение со множеством изъянов: высокомерная сосредоточенность на одних лишь лицах избранного общества, бедность изобразительных средств, а отсюда банальность ряда сцен, обилие заимствований. Будущие критики «Лорина», предостерегает Гончаров, пожалуй, укажут на автора «Войны и мира» и «Анны Карениной»; он-де, «зная отлично высший круг, не уродует русскую жизнь, отрезывая умышленно все прочие слои…». Иногда Гончарову с трудом удавалось пригасить в своем разборе иронические нотки. Но кое-что все равно прорывалось. «Глядя на парад из толпы, — писал рецензент, — из-за крупов жандармских лошадей (как я бывало), под тучами пыли, при топоте коней и гуле нестройных кликов — нельзя представить себе ничего того, что вдруг развертывает перед глазами картина автора; нельзя угадать, какое гармоническое, дышащее своеобразной жизнью целое образуют эти бесконечные линии живых существ…»

Взгляни Валуев потрезвей на такие строки, мог бы и обидеться. Но он требовал от Гончарова новых критических впечатлений, из которых воспринимал, кажется, лишь комплиментарные места.

Все это исподволь начинало тяготить Ивана Александровича. К тому же Валуев просил его присутствовать на публичных чтениях (разумеется, также в обществе избранных лиц), и чопорная, далекая от искренности обстановка этих чтений особенно утомляла писателя. А отказать Валуеву у него, признаться, не хватало духу.

Однако нет худа без добра. Досада и раздражение, скопившиеся в душе Гончарова, вдруг разрешились нежданным озарением его творческой фантазии. А почему не откликнуться ему на «Лорина» как художнику?!

Сюжета и искать не нужно было! Только изобрази в подробностях обстановку одного из чтений, дай выговориться присутствующим без обиняков. Правда, для этого надо сделать состав слушателей менее рафинированным, чем в натуре. Пусть на вечере присутствуют не только именитые особы, но и публика попроще: журналист, профессор, юный студент, генерал, затем какой-нибудь строптивый старик, еще живущий по заветам Булгарина и Греча, да, наконец, пусть случайно затешется в эту компанию и нигилист из пишущих…

Все действие состоит из двух частей: собственно чтения и обсуждения. Прочитав роман и выслушав лестные отзывы, автор раскланивается и уезжает почивать. Хозяин дома, известный в Петербурге хлебосол, приглашает всех отужинать. Вот тут-то, за щедро сервированным столом, и разгорится сыр-бор!

Тон, конечно же, задает нигилист. О, этот малый настоящий ухарь! Даже фамилия у него — Кряков. Еще во время чтения он прятал ухмылку в нечесаную бороду, беспокойно ерзал на своем сиденье и все норовил задеть ногой за каминные щипцы, чтоб они лишний раз лязгнули о чугунную решетку. А уж теперь-то, за ужином, осушив подряд несколько стаканов дарового вина, подкрепившись как следует стерлядью, он и совсем вошел в раж. Перво-наперво пристал к Красноперову — поклоннику Булгарина и Греча, обозвал старика Фамусовым, чуть не до белого калении довел его своими репликами по поводу допотопных времен «старого и нового слога». О прослушанном романе бросил две-три уничижительные фразы, уличив автора в художественной неправде: все одна знать торчит и любуется собою, можно подумать, что иных сословий и нет в стране… Попутно царапнул и Пушкина. «Нашли у кого правду! прочтите-ка, например, хоть «В вратах эдема ангел нежный» — как это правдоподобно!» Зато похвалил Гейне и тенденциозный роман какого-то современного француза (хотя сам и не читал романа этого)… Впрочем, «и во Франции тоже немало слюняев!». За столом кто хихикает, кто откровенно смеется, кто осуждает говоруна. А он, осадив наконец Красноперова, перекинулся на профессора, лягнул и этого как следует — за обтекаемую и выспреннюю эстетическую фразеологию. Зато уж и у самого Кряжова речь — заслушаешься! — в лучшем нигилистическом ассортименте: «какую вы дичь порете!», «подите вы со своими «сладкими звуками и молитвами!», «что вы мне тычете в глаза моими словами?» и т. д. и т. п.

Вообще многошумная, то и дело грозящая разразиться скандалом дискуссия неоднократно возвращается к вопросу о языке. Эта тема, как и другие, подана Гончаровым, так сказать, на разных уровнях серьезности. К примеру, в устах генерала она звучит слегка фельетонно: «Возьмешь книгу или газету — и не знаешь, русскую или иностранную грамоту читаешь! Объективный, субъективный, эксплоатация, инспирация, конкуренция, интеллигенция — гак и погоняют одно другое! Вместо швейцара пишут тебе портье, вместо хозяйка или покровительница — патронесса! Еще выдумали слово «игнорировать»!

Если, по мнению генерала, в порче языка виноваты литераторы да журналисты, то Кряков переносит всю ответственность на высшие классы, которые из кожи лезут вон, чтобы не походить на народ. «Разрушают даже последнюю связь с ним — язык; стараются быть ему непонятным, говорят по-французски, по-английски, всячески, лишь бы не по-русски».

Еще один участник спора, благообразный старик по фамилии Чешнев, с грустью замечает: «В этом смысле мы все, пожалуй, давно не народ. И вы тоже, — обращается он к Крякову, — одеты вы не по-русски и употребляете много нерусского и кроме языка. Да и русский язык, которым вы говорите, не тот, которым говорит народ; он вас не поймет, а вы на его языке говорить не умеете».

Кстати, этот персонаж гончаровской повести — единственный по-настоящему сильный оппонент Крякова; последний даже начинает испытывать нечто вроде уважения к Чешневу.

Запомним внешность маститого старца: «Чешнев сидел на стуле, скрестив руки на груди, положив ногу на ногу.

У него были редкие и мягкие седины, благодушное, почти женское выражение лица и умные, проницательные глаза, которые иногда прищуривались, иногда покрывались задумчивостью. Закинув немного назад голову, с большим, открытым лбом, он слушал внимательно чтение, пак будто вокруг никого и ничего не было».

Именно этому персонажу автор доверяет произнести самые значительные за весь бурный вечер монологи (в первом из них мы без труда обнаружим отголосок гончаровского письма к С. А. Толстой).

«Народность или, скажем лучше, национальность, — говорит Чешнев, — не в одном языке выражается… Она в духе единения мысли, чувств, в совокупности всех сил русской жизни! Пусть космополиты мечтают о будущем отдаленном слиянии всех племен и национальностей в одну человеческую семью, пусть этому суждено когда-нибудь и исполниться, но до тех пор, и даже для этой самой цели — если б такова была, в самом деле, конечная цель людского бытия — необходимо каждому народу переработать все соки своей жизни, извлечь из нее все силы, весь смысл, все качества и дары, какими он наделен, и принести эти национальные дары в общечеловеческий капитал! Чем сильнее народ, тем богаче будет этот вклад и тем глубже и заметнее будет та черта, которую он прибавит к всемирному образу человеческого бытия».

В сумятицу словесной перепалки Чешнев стремится внести мысль, которая смогла бы противостать идейной разобщенности, царящей здесь, за столом, и отражающей разобщенность всей нации. Мысль, которая бы возвысила любого из присутствующих в своих глазах и глазах соседей. «Когда все тихо, покойно, — продолжает он, — все, как муравьи, живут, работают, как будто в разброд; думают, чувствуют про себя и для себя; говорят, пожалуй, и на разных языках; но лишь только явится туча на горизонте, загремит война, постигнет Россию зараза, голод — смотрите, как соединяются все нравственные и вещественные силы, как все сливается в одно чувство, в одну мысль, в одну волю — и как вдруг все, будто под наитием св. Духа, мгновенно поймут друг друга и заговорят одним языком и одною силою! Барин, мужик, купец — все идут на одну общую работу, на одно дело, на один труд, несут миллионы и копейки… и умирают, если нужно — и как умирают! Перед вами уже не графы, князья, военные или статские, не мещане или мужики — а одна великая, будто из несокрушимой меди вылитая статуя — Россия!»

Нужно помнить, что строки эти писались в 1877 году, когда Россия действительно поднималась для великого патриотического дела — освобождения братских славянских народов Балканского полуострова от многовекового ига поработителей.

Написанный живо, вдохновенно, будто на едином дыхании, с юмором, перемежающимся патетикой, «Литературный вечер» (так Гончаров назвал свою повесть) вышел далеко за рамки первоначально намеченной автором цели. Вместо реплики на посредственный роман сановитого дилетанта — мастерский художественный анализ литературно-общественных настроений 70-х годов.

Гончаров вывел в повести и самого себя — в образе апатичного беллетриста Скудельникова. (В фамилии обыгран библейский «сосуд скудельный», то есть гончарный. — Ю. Л.) В продолжение всего спора Скудельников сонно помалкивает и лишь под конец, когда хозяин спохватился и предложил ему высказаться о романе, заявляет:

«— Я не вам, я самому автору скажу.

— Что скажете?

— Все, что здесь происходило и что говорили о его романе…

— Нельзя: мало ли что тут говорили. Он обидится».

Но Скудельников — Гончаров сказал, и сказал действительно все. Правда, в письме к Валуеву от 27 декабря 1877 года автор «Литературного вечера» еще считает, что эта его вещь вовсе не для печати; в противном случае были бы убраны намеки на произведение, на создателя «Лорина», «на покойного Ф. И. Т.».

Кто такой этот «Ф. И. Т.», общий знакомец Гончарова и Валуева? Вряд ли можно усомниться в том, что речь идет не о ком ином, как о Федоре Ивановиче Тютчеве: среди друзей и знакомых писателя, среди его сослуживцев по Министерству внутренних дел больше нет человека с такими же инициалами.

Неизвестно, в какой степени Гончаров убирал личные намеки из текста «Литературного вечера». Очевидно лишь, что Тютчеву при этом «повезло»: черты его облика при чтении повести не только угадываются, они собраны в запоминающийся, выпуклый образ. Внешность, темперамент, интонации, возвышенная манера речи поэта, наконец, характерные грани его мировоззрения — все это придано старцу Чешневу (даже фамилия персонажа представляет собой скрытую рифму к фамилии прототипа).

Можно, следовательно, предполагать, что и Тютчев и Гончаров присутствовали вместе на одном из первых прослушиваний «Лорина» (или его фрагментов), состоявшемся за несколько лет до того, как Иван Александрович задумал свою повесть, и незадолго до смерти поэта.

Так «Литературному вечеру» суждено было стать единственным в своем роде произведением, в котором автор-современник, один из выдающихся прозаиков России, любовно запечатлел облик замечательного русского лирика-мыслителя…

Написанная с поистине юношеским искрометным задором, повесть отличается свежестью и совершенством формы, экономным расходованием образных средств, разнообразием и мастерской лепкой выведенных типов. Голос каждого персонажа самостоятелен, индивидуален. В горячке спора голоса схлестываются, теснят друг друга. Несмотря на внешнюю хаотичность, неуправляемость этого многоголосия, постепенно проступают наружу главные силовые линии полемики. Но ни одному из голосов не суждено возобладать. Спор остается открытым.

Этой своей особенностью гончаровская повесть перекликается с атмосферой романов Достоевского, в которых, как известно, ситуация «сбора всех» и «спора всех,» нашла свое предельное, образцовое для всей русской литературы XIX века выражение. В «Литературном вечере» эта ситуация возникает независимо от поэтики романов Достоевского, но нагрузку несет ту же: спор максимально выявляет своеобразие и «правду» каждого из участвующих в нем лиц, проблемы ставятся не с тем, чтобы их моментально решить, а чтобы хотя отчасти осознать их серьезность и неотменяемость. И потому ставятся они с заглядом вперед на века, даже тысячелетия.

Предельное нагнетание идейных страстей разрешается в повести Гончарова резким, прихотливым сюжетным сбоем (позаимствованным из театрального, комедийного репертуара). Гости узнают, что нигилист Кряков не нигилист вовсе, а известный актер, которого юный студент, племянник хозяина дома, попросил выступить в амплуа «отрицателя».

Тем самым автор дает понять, что, по его разумению, времена «базаровых» и «волоховых» составляют уже прошедший день русской истории. Но если так, то кто же пришел на смену бунтарям 60-х годов? На этот вопрос в «Литературном вечере» нет отчетливого ответа. Ясно лишь, что кто-то будет, какая-то сила грядет. Недаром то и дело звучит в повести тема социального неблагополучия, тема «гражданских бурь», которые — рано или поздно — могут разразиться над страной.

«Я на днях встретил Гончарова, — писал в апреле 1876 года Федор Достоевский своей корреспондентке X. Д. Алчевской, — и на мой искренний вопрос, понимает ли он все в текущей действительности или кое-что уже перестал понимать, он мне прямо ответил, что многое перестал понимать. «Мне дороги мои идеалы и то, что я так излюбил в жизни, — прибавил он, — я и хочу с этим провести те немного лет, которые мне остались, а штудировать этих (он указал мне на проходившую толпу на Невском проспекте) мне обременительно, потому что на них пойдет мое дорогое время…»

Действительность и вправду все более озадачивала стареющего писателя, все заметнее переставала быть в его восприятии «текущей», делалась какой-то бегущей, едва ли не мчащейся. Это бросалось в глаза буквально на каждом шагу. Город все стремительнее рос вверх, на этаж, на два, на три надстраивались целые кварталы старых, «александрийских.» и «николаевских», жилых домов. Вновь строящиеся здания подымались выше церковных колоколен. Один такой доходный дом затеяли громоздить на тихой Моховой, почти напротив гончаровского жилья. Был он несуразен — высотищей и архитектурной вычурностью мавританских каких-то украшений, и с утра накрывал тенью пол-улицы. На Невском появились громадные витрины в подражание парижским.

Но особенно буйно менялись окраины Петербурга. Где тихие улочки, наподобие деревенских., с гусями и козами? Где речушки, пруды и перелески? Поднялись на тех местах высокие заборы, а за ними — корпуса красного кирпича, а над ними — темно-бурые трубы. С южной стороны и в северо-восточной, из-за Невы, наносило на город копоть, с каждым годом все заметнее. Она въедалась в желтые и розовые фасады, придавала угргомовато-чахоточный оттенок пышной лепнине карнизов.

По реке сновали пароходы, взывая сипло. В газетных типографиях по ночам гудели машины. Что ни год, открываются новые газеты, газетки, газетенки, журналишки — успевайте только вертеться, господа цензоры.

А кое-где в мире, оказывается, уже иные заботы беспокоят ловких издателей: надо, мол, щадить читателя, пусть поменьше шелестит страницами пухлых, романов. Однажды Гончарову прислали томик «Обломова», изданный в Париже на французском языке. И на вид и на вес книжка показалась странно тощенькой. А полистай ее, писатель просто в ярость пришел. Оказывается, напечатана только первая часть романа (она-де, по мнению переводчика, лучше других), а остальное содержание бегло пересказано. Какие, однако, шустрые господа! Так они, глядишь, со дня на день всю мировую литературу заменят своими вольными пересказами!

Разнобой критических мнений о его романах, особенно о последнем, опасность быть неверно понятым и истолкованным, тревога за будущую, посмертную судьбу своих книг (если при живом авторе начинают беззастенчиво кроить их на свой аршин, то чего же дальше ждать?!) — все это побуждало Гончарова найти какую-то приемлемую литературную форму для оценки собственной многолетней писательской работы. Наконец в 6-м номере журнала «Русская речь» романист публикует большую статью, озаглавленную «Лучше поздно, чем никогда». Статья эта, поясняет он в предуведомлении, писалась в три приема, на протяжении почти десяти лет.

«Я вижу не три романа, а один», — говорит Гончаров об «Обыкновенной истории», «Обломове» и «Обрыве». Созданные в разные десятилетия и отражающие разные моменты становления русского общественного самосознания XIX века, романы, на его взгляд, пронизаны одной общей идеей. Художественному исследованию подлежат взаимоотношения старых, отживающих, и нарождающихся, новых, пластов самосознания. Отсюда и преемственность отдельных героев о героинь. Деловые черты Адуева-старшего «перенимает» Штольц; эмансипированное поведение Ольги Ильинской имеет вполне внятное подобие уже в некоторых поступках Наденьки из «Обыкновенной истории»; обломовское начало своеобразно отзывается в Райском, так же как в Адуеве-младшем есть некоторые грани образа Ильи Ильича.

Гончаровская идея о художественном и мировоззренческом единстве романного триптиха оказалась чрезвычайно плодотворной для будущих исследователей.

Однако аналитическая мысль Гончарова (случай весьма распространенный в литературной практике!) в статье «Лучше поздно, чем никогда» далеко не везде справилась с богатством его же собственных, художественных идей: некоторые параллели между романами искусственны или спорны; выводам иногда не хватает социальной четкости; нет попытки рассмотреть контекстно проблематику «Фрегата «Паллада» и «Обломова».

Вместе с тем в статье содержатся целые залежи эстетических наблюдений — о природе реализма, о мировых типах художественной литературы, о творческой фантазии, вымысле. Гончаров резко высказывается против тенденций французской натуралистической школы, представителей которой именует «неореалистами».

Вторая половина 70-х годов вообще оказалась плодотворной для него — в смысле количества и основательности выступлений по литературным вопросам. Напомним, что статья «Лучше поздно, чем никогда» непосредственно соседствует не только с «Литературным вечером», но и с «Необыкновенной историей» (1878). В это же время пишутся и «Заметки о личности Белинского» (опубликованы в 1881 году), в которых, кроме чисто мемуарного материала, разбросано немало эстетических наблюдений.

Высказываниями о литературном труде, о десятках произведений русских, и зарубежных писателей пестрят и частные письма Гончарова этой поры. Иногда это подробнейший анализ (как в письме к писателю Боборыкину о театре). Чаще — летучие реплики. Романы современного немецкого прозаика Шпильгагена он иронически оценивает как «трактаты о «злобе дня». «Бювар и Пекюше» Флобера и «В семье» Гюисманса, по его мнению, — «доказательство бессилия одной техники». «За что вы меня наказали этой книгой!» — шутливо бранит свою корреспондентку, приславшую ему последний роман госпожи Андре Лео. Еще одного французского модного беллетриста (Арсена Гуссе) характеризует гак: «Бульварный ум, бульварные страсти, бульварное творчество!»

И на этом фоне: «Я недавно перечитал кое-что у Диккенса: какая громадная фигура!»

Но и круг чтения — сравнительно с временами молодости или годами цензурной службы — сейчас заметно сужается.

В 1881 году Иван Александрович и вообще добровольно отказался от своей домашней библиотеки (несколько сотен книг и журналов), оставив для себя лишь самые духовно необходимые тома.

Отказ сформулирован в письме к председателю комитета Симбирской общественной библиотеки имени Карамзина Александру Языкову (племяннику поэта Николая Языкова).

«В качестве гражданина г. Симбирска, — изъясняется Иван Александрович в стиле официальных документов, — я считал своим долгом все книги, какие у меня есть, предоставить в пользу означенной библиотеки, и с этой целью сделал распоряжение, чтобы, по смерти моей, они были препровождены туда.

Но рассудив, что до тех пор книги могут как-нибудь утратиться или разрозниться, я признал возможным предложить их ныне же, при жизни моей…»

«Книг немного у меня, — продолжает Гончаров, — ибо я, по размерам своей квартиры, никогда не пытался обзаводиться библиотекой: от многих лет осталось сотни полторы или две».

Но в письме, посланном тому же А. Языкову месяцем позже, содержится уточнение относительно количества «приносимых» книг: «350 томов, да периодических, издании за многие годы наберется около того же количества».

Не придавая никакого «громкого» значения своему поступку, Иван Александрович еще в первом письме сделал характерную приписку: «Я просил бы покорнейше не заявлять об этом (как обыкновенно делается) в печать, чтобы не важное «приношение» не разрослось в газетных слухах до громкого слова «пожертвование», которого в сущности нет».

Он собственноручно составил реестр высылаемым книгам и в очередном послании к Языкову уведомил его: «Точно так же и на будущее время, если будут какие-либо книги поступать в мою собственность, я буду высылать их с почтою же в Карамзинскую библиотеку».

Из скромности Гончаров нигде не упомянул, что отдает в Симбирск ценное собрание автографов русских писателей и поэтов XIX века: здесь книги с дарственными надписями ему от Островского, Тургенева, Салтыкова-Щедрина, Некрасова, Писемского, Тютчева, Фета, Полонского, А. Толстого, В. Боткина, В. Соллогуба, А. Никитенко, А. Майкова, Панаева, Бенедиктова, философа В. Соловьева и многих других[14].

Десятки надписей, почерков, неповторимых, как жизпь тех, кому они принадлежат. Или принадлежали. Да, слишком о многих своих современниках Ивану Александровичу приходится теперь думать и говорить в прошедшем времени.

В 1877 году не стало одного из самых давнишних ею друзей — Александра Васильевича Никитенко. В том же году умер и Некрасов, за несколько месяцев до кончины подаривший Гончарову свои «Последние песни». Незадолго до этого Иван Александрович упросил больного поэта, чтобы тот позволил Крамскому написать его портрет.

И женщины, которая ранящей своей красотой когда-то внесла такую разрушительную бурю в его сердце, — и ее, Елизаветы Толстой, в том же самом году не стало.

И с Алексеем Константиновичем Толстым — вот уж в ком, казалось, здоровья припасено на целый век! — никогда больше не побеседовать в гостеприимной квартире с окнами на Неву.

Может быть, еще поэтому так решительно, разом расставался Гончаров с книгами своей библиотеки: очень уже тяжело было иметь постоянно перед глазами эти вещественные напоминания о тех, кто ушел до него.

…А в январе 1881 года из Москвы пришло сообщение о смерти Алексея Феофилактовича Писемского. Его, пожалуй, чаще, чем кого-либо другого из писателей, опекал Гончаров, будучи цензором. «Помните, бывало, — написал он однажды Писемскому, — в случае Ваших сомнений (например, насчет «Плотничьей артели», «Взбаламученного моря») о том, пропустят ли, я шел к министру, А. С. Норову, Е. П. Ковалевскому и потом к П. А. Валуеву и упрашивал их, прослушать Вас самих… При этом происходило всегда то, что должно было происходить, т. е. они усматривали сами, что для «отечества опасности никакой не было», «доверия ни к кому не колебалось», а только литература приобретала даровитое произведение, репертуар обогащался новой оригинальной пьесой, и все были довольны…»

Было. Бывало. Были. Был… Куда деться теперь Ивану Александровичу от унылых этих глаголов? А ему-то самому сколько еще быть?

И вот не успел свыкнуться с вестью о Писемском — всего-то неделя прошла, — как еще одно древо русского леса, высокое, близкое тучам и молниям, качнулось суровой кроной и поплыло, поплыло, будто цепляясь всем существом одновременно за две родины — земную и небесную…

Достоевский.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.