НЕ СОТВОРИ СЕБЕ ВРАГА
НЕ СОТВОРИ СЕБЕ ВРАГА
Как в сказочном счастливом сне, как по щучьему веленью, посыпались на автора «Обломова» даровые, громогласные, изобильные хвалы!
Хвалили устно и письменно, приватно и печатно, и глаза и заглазно. В «Современнике» блестящую оценку роману дал Добролюбов. («Такого сочувствия и эстетического анализа, — писал Гончаров по поводу добролюбовской оценки, — я от него не ожидал, считая его гораздо суше».) В «Библиотеке для чтения» благожелательно высказался об «Обломове» Дружинин. В «Рассвете» — неизвестный Гончарову критик Писарев. В «Светоче» — Милюков, которого Иван Александрович знал как автора «Очерка истории русской поэзии». Хвалили подчас за разное, даже противоположно разное, но с одинаковым, неподдельным воодушевлением.
Опять, как и когда-то с «Обыкновенной историей», оказалось, что сомнения, мучившие его накануне опубликования романа (читая корректуры «Обломова», ужасался, ожесточенно выхлестывал пером слова, целые фразы; «несколько дней сряду лопатами выгребал навоз, и все еще много!»), — так вот, сомнения эти, оказалось, вдруг исчезли, яко дым исчезает.
Утеряв было за время многократных перечитываний, прописываний, сокращений и добавлений вкус к роману, цельное о нем представление, он теперь жадно ловил голоса ценителей и заново, уже как бы со стороны, с дистанции, составлял понятие о том, что же все-таки им произведено на свет божий.
«Скажите Гончарову, что я в восторге от «Обломова» и перечитываю еще раз, — сообщал Дружинину Лев Толстой (с автором «Севастопольских рассказов» Иван Александрович познакомился не так давно, осенью 1855 года, и они еще не переписывались). — Но что приятнее ему будет — это, что «Обломов» имеет успех не случайный, не с треском, а здоровый, капитальный и невременный в настоящей публике».
Из всех похвальных эпитетов этого отзыва один был особого весу — «невременный». Роман только вышел, и говорить о том, выдержит он или нет проверку временем, вроде бы рано. Но Толстой говорит, а его петербургские зпакомцы знают, что слово у этого угрюмоватого графа крепкое, как крепко пожатие его железной офицерской руки.
Можно сказать, что словами будущего автора «Войны и мира» на многие десятилетия вперед давала оценку «Обломову» вся читающая Россия.
И все же в новой своей славе Гончаров раз от разу улавливает горчащий привкус. Вполне ведь может статься, что многие из похвал, щедро расточаемых в его адрес, неискренни. Нельзя забывать, что он теперь во мнении публики не просто писатель, но писатель-цензор, то есть личность со сложной, неоднозначной репутацией.
В ноябре 1856 года Павел Анненков пишет Ивану Тургеневу: «Гончаров летает с брюшком от Норова к Щербатову, суетится, подчинил товарищей своему влиянию, хитрит с нашим братом, и в этих занятиях расцвел так, даже румянец начинает играть у него на щеках».
Пассаж Анненкова весьма характерен для настроения, которое царило в эти месяцы вокруг Гончарова.
Еще накануне своего перехода из Министерства финансов в Министерство народного просвещения он сообщал Елизавете Толстой, что ему предложено место старшего цензора «с тремя тысячами руб. жалования и с 10000 хлопот». (Здесь, кстати, можно вспомнить, что двадцать лет назад он начинал свою служебную карьеру в Петербурге с ежегодного оклада всего в пятьсот с лишним рублей.)
Поступить на службу в Петербургский цензурный комитет Гончарову предложил Александр Васильевич Никитенко, с которым писатель познакомился еще в пору печатания «Обыкновенной истории». С годами знакомство, поначалу отмеченное некоторым возрастным и служебным неравенством, развилось в приятельские отношения, а затем и в прочную дружбу Гончарова еще и с двумя дочерьми Александра Васильевича — Екатериной и особенно Софьей.
В 1855 году, когда перед писателем возник вопрос о перемене служебного положения, Никитенко уже имел за спиной внушительный опыт цензурной работы, репутацию склонного к либерализму общественного деятеля и достаточный авторитет в правительственных кругах. В частности, он был ближайшим доверенным лицом министра народного просвещения Авраама Норова. (Цензурный комитет находился в ведении последнего.)
24 ноября Никитенко записывает в дневнике: «Мне удалось, наконец, провести Гончарова в цензора. К первому января сменяют трех цензоров, наиболее нелепых. Гончаров заменит одного из них, конечно с тем, чтобы не быть похожим на него. Он умен, с большим тактом, будет честным и хорошим цензором».
Александр Никитенко на своем долгом цензорском веку испытал немало, в том числе и на гауптвахте сиживал, и считал, что цензор может быть «честным и хорошим», а главное, нужным обществу лицом. Такой же взгляд на вещи он, надо полагать, постарался внушить и Гончарову. Обществу русскому, литературе русской как никогда потребны чуткие, тактичные посредники между интересами правительства и интересами писательско-журналистского мира. Необходимо снимать накопившиеся в прошлую эпоху элементы недоверия, подозрительности и страха, имеющиеся у той и у другой стороны. Но должно и следить со строгостью, чтобы безответственные болтуны и балагуры, которые при первом же цензурном послаблении обычно вылазят изо всех щелей, но превращали прессу в балаган, а тем паче в притон разбойников. В идеале всякому писателю полезно бы испытать себя в таком посредническом труде и тем самым как бы увидеть свое кровное занятие в иной общественной перспективе, оценить его не столько по замыслам и намерениям, сколько по результатам и последствиям… Цензор — не выдумка государства; естественный, стихийный, этический цензор в той или иной степени проявляется в каждом человеке: например, когда он в разговоре с другим человеком считает необходимым что-то недосказать, опустить ту или иную частную «правду». Всякое осмысленное умолчание в разговоре уже есть цензура. Недаром, должно быть, и древние называли паузу посредине стихотворной строки «цезурой»…
Гончаров, поступая на новую службу, испытывал, однако, вполне понятное волнение, а отчасти и неловкость. Как-то отнесутся коллеги-литераторы к его поступку? Всем ли будет внятен гражданский смысл такого шага? Глядишь, еще начнутся пересуды, станут за его спиной шептать, что-де позарился на высокий чиновничий пост, на оклад немалый.
Опасения не замедлили подтвердиться. Пересуды, правда, бродили вначале подспудно, чему свидетельство — приведенная выше едкая реплика Анненкова. Другой из литературных приятелей Гончарова, Дружинин, как-то записал в дневнике, имея в виду Ивана Александровича: «Одному из первых, русских писателей не следовало бы брать должность такого рода. Я не считаю ее позорною, но, во-первых, она отбивает время у литератора, а во-вторых, не нравится общественному мнению, а в-третьих… в-третьих то, что писателю не следует быть ценсором»[5].
Из сферы частной переписки или кулуарных разговоров отклики по поводу новой гончаровской деятельности стали выходить и наружу. Первым не пощадил писателя Александр Герцен. В номере 6-м «Колокола» он поместил собственную заметку под названием «Необыкновенная история о цензоре Гон-ча-ро из Шипан-ху» (то есть из Японии), в которой крайне недоброжелательно отозвался о «Фрегате «Паллада», как о книге, якобы содержащей в основном лишь кулинарные впечатления автора от кругосветного плавания. «Мы долго думали, зачем Гончаров плавал в Японию…» На этот свой вопрос Герцен отвечает следующим образом: «…просто хотел добросовестно приготовиться к должности цензора; где же можно лучше усовершиться в цензурной хирургии, в искусстве заморения речи человеческой, как но в стране, не сказавшей ни одного слова с тех, пор, как она обсохла после потопа?»
Вывод убийствен: Гончаров начинает собою «школу китайски-японскую цензурного членовредительства».
В «Колоколе» № 17 вновь, но теперь лишь вскользь, упомянут «японский цензор». Это должно уже было действовать как кличка. Свободой уничижать противников Герцен, как видим, пользовался блестяще.
«Хотя в лондонском издании, — пишет Гончаров Краевскому 7 июля 1858 года, — как слышал, меня царапают, да и не меня, а будто всех русских литераторов, но я этим не смущаюсь, ибо знаю, что, если б написал черт знает что, и тогда бы пощады мне никакой не было за одно только мое звание и должность».
Не могли не дойти до Гончарова и слухи об эпиграмме Николая Щербины, которая в эти же времена была пущена автором по петербургским салонам. Эпиграмма называлась «Молитва современных русских писателей». Литераторы молятся о том, чтобы вышнее Слово избавило их от «похвалы позорной «Северной пчелы» и от цензуры Гончарова».
Как-то во время ужина у Алексея Феофилактовича Писемского в присутствии Гончарова Анненков заявил раздраженно:
— Цензор — это чиновник, который позволяет себе самоволие, самоуправство и так далее…
Гончаров насторожился: с чего бы это так распаляет себя почтенный Павел Васильевич? Неужели не чувствует, что совсем неуместно давать такие характеристики в его присутствии? Нет, должно быть, чувствует, да еще и намеренно старается зацепить хлестким словцом. И месяц назад, на обеде у Некрасова, разгоряченный Анненков тоже ораторствовал на эту тему, причем обращаясь прямо к нему, Гончарову.
И вот по двухдневном размышлении Иван Александрович счел необходимым письменно высказать своему земляку следующее: «Я не сомневаюсь, любезнейший Павел Васильевич, что в первом случае Вы не хотели сделать мне что-нибудь неприятное и сказанных слов, конечно, ко мне но относили, и что во втором случае, у Некрасова, неосторожное слово тоже сказано было в виде приятельской шутки. Но и в тот, и в этот раз, особенно у Писемского, были совершенно посторонние нам обоим люди, которые ни о наших приятельских отношениях, ни о нежелании Вашем сказать мне что-нибудь грубое и резкое не знают и, следовательно, могут принять факт, как они его видели, как он случился, то есть что ругают наповал ценсора в присутствии ценсора, а последний молчит, как будто заслуживает того…»
Действительно, уж от Анненкова он такого никак не заслуживал: совсем ведь недавно, когда у Павла Васильевича возникли затруднения как у издателя Собрания сочинений Пушкина, именно он, Гончаров, помог ему — написал благожелательный цензорский отзыв и вообще приложил все старания к тому, чтобы седьмой, дополнительный том любимого поэта вышел в наиболее полном виде, с прибавлением неизданных стихотворений.
Да и одному ли Анненкову он так помогал? А Тургенев с его повестью «Муму», на которую в комитете косились еще с 1854 года, когда за ее публикацию было высказано неудовольствие цензору Бекетову? А тот же Писемский? Ведь именно Гончаров одобрил к печати его злободневный роман «Тысяча душ», за что, кстати, получил замечание от начальства. А Островский с его пьесой «Свои люди — сочтемся»? И за нее х. лопотал Иван Александрович. И на сборник стихотворений Некрасова написал одобрительный отзыв, порекомендовал ко второму изданию (первое в свое время подверглось сильным цензурным гонениям). Он же подал голос за публикацию запрещенных прежде романов Лажечникова «Ледяной дом» и «Последний Новик». И беспрепятственному прохождению в печати повести Достоевского «Село Степанчиково и его обитатели» также способствовал. И Полонского Якова, когда тот столкнулся с цензурными препятствиями при издании сборника своих стихотворений, советом поддержал… Вот вам и японско-китайское членовредительство!
А когда составлял отзыв о новом издании сочинений Лермонтова, предложил восстановить ранее отсутствовавшие в печатных текстах места из поэм «Демон» и «Боярин Орша», включить до сих пор не опубликованную поэму «Ангел смерти». Немного позже составил специальный доклад комитету о включении в лермонтовское собрание сочинений стихотворения «На смерть поэта» в полном его виде.
Гончарову приводилось прочитывать и соответствующим образом оценивать не только собственно литературные сочинения. При поступлении на новую службу ему были поручены для рассмотрения журналы «Пантеон», «Вестник императорского Русского географического общества», «Журнал для чтения воспитанникам военно-учебных заведений», «Журнал Министерства внутренних дел», «Журнал коннозаводства и охоты» и даже… «Мода». Позднее к этому прибавились еще и «Отечественные записки».
Сверх того на цензорский стол Гончарова из месяца в месяц ложились отдельные рукописи по политическим, историческим, экономическим вопросам, работы лингвистического, этнографического характера.
Хлопот у него оказалось не меньше, чем он предполагал: целые горы рукописей, писание отзывов, отчетов, докладных, участие в заседаниях комитета, устные и письменные переговоры с издателями и редакторами журналов, писателями и прочими авторами, составление объяснительных записок в связи с нареканиями, которые министр либо его ближайшие сотрудники раз от разу ниспосылают на головы цензорской братии. Так, в ноябре 1859 года автору «Обломова» пришлось писать рапорт председателю цензурного комитета по поводу допущенной им к печатанию критической рецензии на книгу сенатора Семенова. Рецензия была напечатана в «Отечественных pаписках» и вызвала раздражение важного сановника. Гончаров, со своей стороны, заявил в рапорте, что не считает одобрение рецензии оплошностью: всякий автор независимо от его звания и чина может быть подвергнут наряду с другими суду критики, если для последней имеются объективные основания. На всякий случай и о своей предельной загруженности упомянул: прочитывать приходится так много, что не исключена возможность иногда и недоглядеть.
За первые три года цензорской деятельности Гончаров прочитал (по подсчету французского исследователя А. Мазона) 38248 страниц рукописей и 3369 листов печатных изданий. Вряд ли сам он считал этот труд благодарным. Тем более что намечавшиеся было во времена его перехода на новую службу цензурные послабления, как стало ясно к концу 50-х годов, не состоятся.
Ему бы сейчас насладиться в полную силу голосами устных и печатных похвал, которые он слышит в адрес «Обломова». Ему бы, вдохновись этими похвалами, разогнаться да столкнуть с мертвой точки своего Художника. А он вместо этого обязан с утра до ночи мозолить глаза чужими корректурами да рукописями.
Но, впрочем, Художника он не мог сейчас столкнуть с места еще и по другой причине. И эта причина вовсе не касалась его служебных дел.
История ссоры Гончарова с Тургеневым породила немалую литературу. Достаточно налипло к этой теме язвительности, острословия, всяческих толков. Потирали руки литературные приживальщики, оттачивали свои перья мемуаристы. Через многие годы после самых главных событий один из двух участников конфликта наконец собрался с дух, ом и изложил на бумаге все, что так долго мучило его память. Получилось по объему что-то около романа. Он и назвал эту исповедь «романно», с самоиронией — «Необыкновенной историей»: романов-де теперь писать некогда, все время съедено низменной тяжбой.
Всякие бывают ссоры и недоразумения между писателями, всегда бывали и бывают. Но эта история действительно в своем роде единственная.
Прошло около века с тех пор, и давно уже, кажется, надо было ее забыть, да вот никак не сложится у биографов, у исследователей литературы, просто у читателей однозначного о ней мнения. Кто все же прав, кто виноват? Гончаров вроде бы почти во всем — или даже совершенно во всем — не прав. С другой стороны, и Тургенев как будто подавал очевидные поводы для возмущения своему собрату по перу. Указывают как на причину на чрезмерную мнительность Гончарова. Хотя мнительность его была не столько причиной, сколько следствием разыгравшейся драмы. В море предположений, каким часто по первому впечатлению представляется «Необыкновенная история», какие-то островки и пяди реальных обоснований видны и невооруженным глазом.
Вообще следует заметить, что разборы и расследования, касающиеся этой книги, обычно доводятся лишь до так называемого «третейского суда», состоявшегося по просьбе Тургенева в марте 1860 года.
Почему-то упускается из виду, что наряду с описанием «третейского суда» в «Необыкновенной истории» имеются страницы, где писатель упорно взывает к вниманию и объективности какого-то иного, особого суда. Он обращается к тем, кому о случившемся станет известно после смерти участников и свидетелей конфликта, — к будущим поколениям. Если бы то, что произошло между ним и Тургеневым, говорит Гончаров, было рядовой писательской склокой, литературным вариантом ссоры гоголевских Ивана Ивановича и Ивана Никифоровича, он бы, конечно, ни за что не стал апеллировать к мнению неведомых ему поколений. Но «жалкая история», которую он описывает «с великим отвращением», вместе с тем далеко выходит за рамки двух писательских биографий, в ней проглядывают, по глубокому убеждению Гончарова, нравы целой эпохи. И потому пусть будущие судьи не досадуют на него за обилие мелочей. «Разъяснение этих мелочей ведет к отысканию правды, а правда, где бы и в каком бы виде и маленьком деле ни явилась, вносит всегда свет, следовательно и улучшение, прогресс в дела человеческие!»
Но не выглядит ли эта писательская апелляция к «суду третьей, беспристрастной и неприкосновенной к делу стороны, следовательно, суду будущего поколения» некоторым риторическим общим местом, литературной метафорой?
Какое именно поколение взялось бы вершить подобный суд? И кого из своих, представителей оно бы на это уполномочило? И в чем бы видели судьи смысл прилагаемых ими усилий?
Еще раз перелистать старые, давно не листанные страницы нужно не с тем, чтобы замазать неприятное или, наоборот, выпятить его, а с тем лишь, чтобы без претензий на окончательность наших выводов попытаться разрешить в добрую сторону то, что при жизни двух писателей оказалось неразрешенным, чтобы извлечь поучающее, доброе зерно из столкновений, омрачивших две писательских судьбы. Действительно, возможен ли факт посмертного — но не формальпого и условного — примирения? Ведь для чего же тогда и ворошить «историю болезни», если не видится надежда на осознание природы давнишнего конфликта, а значит, и на его снятие?
«Необыкновенная история» писалась с 1875 по 1878 год. Но нам нужно будет вернуться на несколько десятилетий назад — к тому времени, когда познакомились молодые и многообещающие литераторы-тезки Иван Тургенев и Иван Гончаров.
Внешностью своей Тургенев поражал многих современников, не только мужчин, но и жепщин. Почти все отмечали странное несоответствие между его благородной, представительной наружностью и топким голосом. В молодости Иван Сергеевич был франтоват, любил щегольнуть как модным платьем, так и блестящей начитанностью, красным словцом. Круг столичных литераторов, среди которых тогда протекала его жизнь, объединяли не столько идеи, сколько заботы приятного времяпровождения.
Супруга беспутного и хлыщеватого Ивана Панаева, вводившего в этот круг, знаменитая Авдотья Яковлевна, — та Тургенева едва терпела. Именно из ее мемуаров вошли в литературу эпизоды, признанные позднее как плод ее чрезмерной пристрастности. Но похоже, что подобная же пристрастность по мере знакомства с Тургеневым невольно возникала у самых разных людей. У того же Ивана Панаева, например, в мемуарах читаем: «Я встречал… довольно часто на Невском проспекте очень красивого и видного молодого человека с лорнетом в глазу, с джентльменскими манерами, слегка отзывавшимися фатовством».
Или у одного из наиболее близких к Тургеневу людей — Павла Васильевича Анненкова. По его мнению, Тургенев имел привычку составлять «весьма забавные эпиграммы на выдающихся людей своего времени, не стесняясь их репутацией и серьезностью задач, которые они преследовали и которым он сам сочувствовал. Не удерживали его и дружеские отношения. Все это, конечно, не способствовало к уменьшению неблаговидного говора, раздававшегося вокруг его имени».
Эта ли, иные ли причины, но в разные годы Тургенев ссорился, и весьма решительно, со Львом Толстым, с Достоевским, Добролюбовым, Фетом… Литература на эту тему, мемуарная и исследовательская, общеизвестна.
У пристрастной Панаевой есть такой эпизод, затрагивающий Тургенева. Для нас он особо важен, потому что на сей раз речь идет о Гончарове. «Тургенев объявил, — пишет Авдотья Яковлевна, что он со всех сторон «штудировал» Гончарова (они недавно познакомились. — Ю. Л.) и пришел к заключению, что он в душе чиновник, что его кругозор ограничивается мелкими интересами, что в натуре его нет никаких порывов, что он совершенно доволен своим мизерным миром… Такой человек далеко не пойдет!»
Делая поправку на субъективность мемуаристки, невозможно, однако, допустить, что это «штудирование» ею полностью придумано.
Мельком они могли видеться еще до «Обыкновенной истории», все у тех же Майковых, но с интересом приглядываться друг к другу стали с тех пор, когда Гончаров вдруг вырос на виду у литературной молодежи в романиста высокого класса. Немного позже и о Тургеневе заговорили как о литераторе с большим будущим. По словам автора «Необыкновенной истории», их знакомство состоялось на квартире у Белинского. «Он (Тургенев. — Ю. Л.) стоял спиной к двери, в которую я вошел, и рассматривал в лорнет гравюры или портреты на стене. Белинский назвал нас друг другу, Тургенев обернулся, подал мне руку, и опять начал внимательно рассматривать картинки. Потом опять обернулся, сказал мне несколько одобрительных слов о моем романе и опять — к картинкам».
Тогда Гончаров, может быть, лишь краем глаза отреагировал на эту лорнетку, на этот легкий налет рисовки и позирования в поведении нового знакомого. Ведь кто из молодежи в те годы не позировал, не рисовался, не франтил, не надевал на себя модных литературных масок! Этот налет вовсе не расценивался как что-то главное, сущностное в человеке.
Главным же было то, что Тургенев пишет и печатает прекрасные рассказы из охотничьего, помещичьего и крестьянского быта. Гончарова эти рассказы искренне восхищали. Несколькими годами позже, когда они сложились в «Записки охотника» и вышли отдельной книгой, он взял ее с собою в кругосветное плавание. Может быть, никогда больше, ни до, ни после, Тургенев не читал такого драгоценного отзыва на свою книгу, с каким его должен был познакомить зимой 1854 года Михаил Языков, получивший накануне письмо от путешествующего писателя. «Иногда мне бывает просто лень писать, — признавался Гончаров Языкову, — тогда я беру — как вы думаете что? — книжку Ивана Сергеевича: она так разогревает меня, что лень и всякая другая подобная дрянь улетучивается во мне и рождается охота писать. Но тут другая беда: я зачитаюсь книги, и вечер мелькнет незаметно. И вчера, именно вчера, случилось это: как заходили передо мной эти русские люди, запестрели березовые рощи, нивы, поля, и — что всего приятнее — среди этого стоял сам Иван Сергеевич, как будто рассказывающий это своим детским голоском, и прощай Шанхай, камфарные и бамбуковые деревья и кусты, море, где я — все забыл. Орел, Курск, Жиздра, Бежин луг — так и ходят около. Кланяйтесь ему и скажите это от меня».
Надо думать, что Михаил Языков исполнил просьбу. И что Ивана Сергеевича строки письма, пришедшего из такого далека, не могли не взволновать до глубины души. Вот как он благородно-деликатен, этот милый Иван Александрович! Вот какой скромно-косвенный способ избрал, чтобы выразить похвалу полюбившейся книге и ее автору.
В этом письме просвечивало нечто большее, чем симпатия к литератору-современнику. Тут налицо было нежное чувство, своего рода влюбленность, в лучах которой даже голос Тургенева преображался в «детский голосок».
В присутствии этого чувства — пусть и не до конца взаимного — развивались их приятельские отношения во все первые десять лет после знакомства. Оба ценили друг в друге совершенный вкус, прямодушие и откровенность в литературных оценках, обоюдное внимание к писательским заботам. Так, во времена писания «Обломова» Тургенев постоянно пребывает в курсе творческих затруднений нерешительного Ивана Александровича, то и дело подбадривает, подталкивает, тормошит его, горит искренним нетерпением поскорее услышать готовый роман.
Есть у литераторов такой секрет: почти всякая книга пишется, как правило, всего-навсего для какого-то одного — единственного — читателя. Пусть это происходит чаще всего бессознательно, но пишущий как бы заранее прикидывает: а вот это ему особо должно понравиться, а вот тут просто в восторг придет, а здесь вот запротестует, но поспорим, поспорим…
Так и Гончаров «Обломова» писал. Сначала таким единственным своим читателем избрал он, как помним, Елизавету Толстую. Но летом 1857 года, сидя в номера мариенбадского отеля, он в фантастическом гуле романных голосов, диалогов, реплик все чаще и явственнее слышал голос нового главного читателя. И это, безусловно, был «детский голосок» милого Ивана Сергеевича.
Не зря же так порывался Гончаров поскорее увезти свое детище в Париж. И примчался наконец, и на второй день разыскали Тургенева, и на третий засели слушать, и Тургенев то вскрикивал в восторге, то умолкал надолго, то откровенно морщился и досадовал, то вновь едва не заливался слезами радости за несомненный успех Ивана Александровича. А тот с равной доверчивостью внимал и похвалам и нареканиям. Если Тургенев разверзает объятия, значит, действительно есть за что. Если яростно пищит, браня за длинноты, значит, вправду надо сокращать…
Какое это все же счастье — иметь в литературе независтливого, нелицемерного, нелицеприятного товарища! Такого, который твою удачу переживает как собственную. Который с сочувственным вниманием следит 8а тем, как растет и совершенствуется в твоем сознании всякий новый замысел. И которому ты отвечаешь тем же.
Так было с «Обломовым». Так было и за два года до завершения «Обломова», когда Гончаров в одну из очередных встреч с Иваном Сергеевичем излил ему в пространном монологе развернутый план своего Художника — романа об артистически развитом, но безвольном молодом человеке по фамилии Райский… После нескольких лет рассеянной петербургской жизни, после кратковременных и неглубоких увлечений то скульптурой, то живописью Райский решает резко переменить обстановку и уезжает в имение своей двоюродной бабушки-помещицы, столбовой дворянки, живущей с двумя юными внучками — кузинами Райского — Верой и Марфинькой. По приезде он навещает старый, ныне пустующий барский дом, где в большой зале разглядывает портреты многочисленных маститых предков. Тут, по замыслу романиста, должна будет следовать громадная глава исторического характера, в которой перед глазами читателя вереницей пройдут образы сановитых феодалов — людей страстного, крутого и порой деспотического нрава. Прадед — матерый властодержец елизаветинской формации, дед — вельможа времен Екатерины II, эпикуреец, поклонник энциклопедистов, развратник и самодур. Затем появится и отец Райского — утонченный мистик и масон, участник Отечественной войны и декабристского заговора…
А сам Райский?.. Увлекающийся, наделенный раздражительной фантазией, в некотором роде раб своего воображения, хотя по-своему и благородный, и чистый, и честный, — таких людей не так уж мало ходит по земле, чаще всего они мелькают в различных литературно-художественных компаниях, и теперь для них повсеместно усвоилось точное название — дилетанты. Словом, это вполне законченный общественный тип, которого давно уже следовало бы вывести в литературе. Что такое дилетант? Он немного пишет, немного поет, немного рисует, немного ваяет и немного при всем этом дурака валяет. Он чрезмеру влюбчив, но, как правило, неудачлив и непостоянен в любви, он добр, но размазня, легко загорается, но быстро гаснет. Если приглядеться, то в каждом художнике, в каждом писателе, даже вполне состоявшемся, есть что-то от дилетанта. Ведь художнику нужно знать и одно, и другое, и третье, и мильон вещей, он поневоле принужден скользить по их поверхности, он не может, подобно ученому, сосредоточиться на всю жизнь над чем-либо одним — будь то какие-нибудь минералы или какой-нибудь ограниченный исторический период. Художник — в погоне за тысячеликой, изменчивой жизнью. И когда он ее нагонит? И нагонит ли когда?.. Быть художником — это не такое уж и легкое бремя, это, по крайней мере, драма, хотя, может быть, и не нужная никому. Это почти постоянное томление, хроническая неприкаянность. Отношения окружающих к нему сплошь двусмысленны. Если он вошел в силу, его балуют, ему поют дифирамбы, но сколько фальши в голосах! Более того, он и теперь почти постоянно чувствует по отношению к себе какую-то общественную настороженность. А-а-а, вы художник, — как бы читает он в глазах, собеседников, — ну что же, очень похвально и лестно для общества, что вы художник. Но лучше вы художествуйте себе где-нибудь в стороне и нас не касайтесь… И обиднее всего, что его остерегаются не только официальные лица, но и женщины, причем именно те, которым он хотел бы себя в первую очередь посвятить. Есть, правда, и другие, они летят на пего, как мухи на мед, но этим-то он цену знает… Так и Райский. Вначале у него возникает легкое увлечение Марфинькой. Но кузина — наивный младенец, она побаивается его, ее гораздо больше устраивает простодушный и пасторально-наивный юноша Викентьев.
Затем внимание Райского привлекает Вера. О, это совсем иная натура! В Вере угадывается сила будущей властной женственности. За такими идут по одному лишь мановению руки, по одному лишь слабому движению брови. Увлечение Райского Верой грозит перерасти в настоящую страсть. Но обнаруживается, что у девушки существуют довольно сложные и напряженные отношения с неким молодым человеком, который в здешних краях оказался недавно и не по своей воле. Эта фигура пока не очень ясна: скорее всего вольнодумец, присланный в отдаленную губернию на поселение. Он поминает в разговорах какие-то книги иноземных авторов, высказывает какие-то дерзкие идеи. Вера явно увлечена новизной и исключительностью того, что ей внушает молодой проповедник и изгой, хотя и страшится многих его мнений.
Такою видел Гончаров основную линию своего Художника. Есть уже в плане и масса второстепенных лиц, сюжетных ходов, наконец, просто пейзажей, реплик, сравнений, словечек. Есть, к примеру, провинциальный ученый Козлов, приятель Райского, который над каким-то милым его сердцу закоулком мировой истории дрожит как над грудой несметных сокровищ. Есть и жена простака Козлова — ветреная Улинька, подбивающая Райского на легкую интрижку. Есть всевозможные персонажи губернского города, живущего в самозабвенном и сладостном, поистине обломовском оцепенении.
Выслушав это излияние творческой фантазии Ивана Александровича, Тургенев мог бы ни слова и не говорить. Уже по его лицу рассказчик видел, что замысел произвел на Ивана Сергеевича впечатление.
— Вот если б я умер, Вы можете найти тут много для себя! Но пока я жив, я сделаю сам!
Этими словами, как вспоминает Гончаров в «Необыкновенной истории», закончился его рассказ о Художнике.
Тогда в литературной среде подобные исповедания о сокровенных замыслах были делом распространенным. Иван Александрович не одному Тургеневу таким образом исповедовался. Вскоре тот же сюжет он рассказал и Дудышкину, снова в присутствии Тургенева.
В свою очередь, и Иван Сергеевич не раз и не два поверял Гончарову свои литературные планы. Глядишь, собеседник и подскажет что-нибудь здравое или просто подбодрит, укрепит столь легко теряемую и столь трудно обретаемую уверенность в собственных силах.
Когда Тургенев наезжал в Петербург, они виделись чуть ли не ежедневно. Так было и осенью 1838 года. Иван Сергеевич обосновался на Большой Конюшенное. В столицу он приехал с новой — на сей раз крупной — вещью, романом «Дворянское гнездо», который написал нынче летом и осенью в Спасском и собирался печатать теперь в «Современнике», а перед печатанием хотел почитать друзьям. Но чтение все откладывалось: автор захворал. «Мы теперь ходим каждый день к Тургеневу: у него «бронхит» — и не шутя. Он кашляет и хранит невольное молчание, чтоб не першило в горле», — сообщает Гончаров Льву Толстому в письме от 4 декабря.
Тургенев прохворал почти весь декабрь. Наконец чтение назначили на 28-е число. Поскольку накануне Иван Сергеевич или забыл, или слишком невнятно пригласил Гончарова к обеду, тот явился на Большую Конюшенную в послеобеденное время, ближе к вечеру. Гости — а тут были Некрасов, Писемский, Никитенко, Дружинин, Анненков и другие — набросились на опоздавшего: отчего он проманкировал общую трапезу?..
Иван Александрович не мог скрыть некоторой обиды:
— Меня не звали к обеду, я и не пришел.
— Я вас звал, — удивился хозяин квартиры. — Как же, я вас звал!
— Нет, — решительно заметил гость, — вы меня не звали!..
Произошла некоторая заминка, но тут вспомнили о чтении. Поскольку у автора все еще был бронхит, читать поручили Павлу Васильевичу Анненкову.
Итак, «Дворянское гнездо»… Событие отделено от нас более чем столетней давностью, и — нужно сделать над собой немалое усилие, чтобы постичь смысл переживаний, которые вечером 28 декабря и на следующий день, 29 декабря (роман слушался в два приема), обуревали Ивана Александровича Гончарова.
По ходу чтения он вдруг стал ловить себя на странной, почти нелепой мысли: то, что он сейчас слышит, ему уже известно…
Хотя бы этот тургеневский Лаврецкий… Да ведь это же… Райский из замышляемого им, Гончаровым, Художника! Безвольный и разочарованный, он так же приезжает в провинциальный город и затем в деревню, и так же появляются тут две сестры, и так же есть пространное описание предков Райского (то бишь Лаврецкого), и свидание ночью в саду, и объяснение бабушки с внучкой (то бишь тетки с племянницей)… Правда, в Лаврецком как будто нет ничего от дилетанта, но, впрочем, его дилетантизм передан другому персонажу — Паншину, который безуспешно ухаживает за религиозной Верой (то бишь Лизой)… Нет, наяву ли все это происходит? И если наяву, то что же все это такое? Теперь понятно, почему он, Гончаров, не был позван к обеду: авось и на чтение пе явится.
Гончаров не стал ждать, «когда напечатается». В тот же самый вечер, после того, как были произнесены все похвалы, выговорены все мнения и гости разошлись, он остался с Тургеневым один на один и попросил Ивана Сергеевича объяснить возникшее недоумение: в связи с чем только что прослушанный роман глядится причудливым слепком с Райского?
— Как, что, что вы говорите, — смутился Тургенев. — Неправда, нет! Я брошу в печку!
— Нет, не бросайте, — сказал Гончаров. — Я вам отдал это — я еще могу что-нибудь сделать. У меня много!
Так выглядит это тягостное объяснение в «Необыкновенной истории». Через двое суток — Новый год. Еще накануне оба писатели заглядывали в наступающий год с самыми лучшими надеждами: у одного вот-вот выйдет «Обломов», у другого «Дворянское гнездо». И вдруг предпраздничное волнение обернулось треволнениями совсем иного рода.
Легко было Гончарову в тот злополучный вечер бросить: «Я вам отдал это!» Но как «отдать», если Художник уже прикипел к нему, стал частью его существа? Нет, «отдавать» было невозможно. В одну из очередных встреч — а каждая из них неизбежно касалась теперь все той же темы очевидного для Гончарова заимствования — Иван Сергеевич согласился изъять из подготовленного к печатанию текста своего романа сцену с объяснением тетки и племянницы, которая действительно, как он признал, несколько перекликается с тем, что рассказывал ему в свое время Иван Александрович. Что ж, какие-то сходные мотивы и правда можно теперь усмотреть, но ведь все это случилось совершенно нечаянно, невольно. Видимо, объяснял Тургенев, эти мотивы почему-либо особенно запечатлелись, а затем по рассеянности усвоились его собственной художнической фантазией. Но чтобы он что-либо гончаровское включил в свой роман намеренно, сознательно, с умыслом, — нет, нет и нет!
Может быть, и так, рассуждал Иван Александрович, может быть, и так — и ненамеренно, и бессознательно, но ведь ему-то, Гончарову, от этого не легче, ему теперь придется вполне намеренно и сознательно исключать из своего романа всю главу о предках Райского, а то ведь, чего доброго, будущие критики и читатели придут к выводу, что глава эта сюда поступила прямиком из «Дворянского гнезда», да еще и намеренно и сознательно.
Словом, много вдруг объявилось хлопот и у того и у другого. В их отношениях в эти месяцы возникает тягостная двойственность. С внешней стороны все еще выглядит вполне благополучно: они встречаются на литературных обедах; оба участвуют в чествовании актера Мартынова; как цензор Гончаров одобряет к печати второе издание «Записок охотника». Но ближайшие приятели уже посвящены в тайну их конфликта. Гончаров начинает вслух раздражаться некоторыми личными свойствами Ивана Сергеевича, на которые прежде он смотрел сквозь пальцы. Так, в письме к Василию Боткину он сообщает не без сарказма: «Сегодня мы обедали у Тургенева и наелись ужасно по обыкновению. Вспоминали Вас и бранили, что Вы не здесь. Он все по княгиням да по графиням, то есть Тургенев: если не побывает в один вечер в трех, домах, то печален».
20 марта 1859 года Иван Сергеевич отбывал из Петербурга в Спасское. Гончаров приехал на вокзал проводить его. Даже и здесь, на перроне, до самого паровозного свистка, они, словно в каком-то колдовском оцепенении, продолжали препираться по поводу общих мест в двух, романах. Опять вспомнили предков Райского, старинные портреты в барском доме… На квартиру Иван Александрович вернулся с тяжелым сердцем. А вечером еще и с Анненковым был разговор. Странный все же человек этот Павел Васильевич. Когда покойный Гоголь жил в Риме, Анненков состоял при Гоголе — что-то там переписывал. А когда покойный Белинский собрался писать свое эпохальное письмо Гоголю, Анненков опять проявился, но теперь уже он состоял при Белинском. Нынче же любезнейший Павел Васильевич состоит при Тургеневе. При каждом удобном случае адвокатствует в пользу своего очередного кумира. В литературе, мол, но исключены совпадения отдельных мотивов и деталей, поскольку почва перед всеми одна и та же…
Почва-то одна, да каждый по-своему ее пашет. Та самая тема, на осмысление которой один затрачивает долгие годы кропотливого и напряженного подготовительного труда, другому дается с лету, с воздуха, и он норовит выразить ее несколькими изящными росчерками пера. «У меня есть упорство, — пишет Гончаров Тургеневу через неделю после расставания, — потому что я обречен труду давно, я моложе Вас тронут был жизнью и оттого затрагиваю ее глубже, оттого служу искусству, как запряженный вол, а Вы хотите добывать призы, как на course au clocher[6]».
Из этих слов нельзя не заметить, что дело, оказывается, уже не просто в плагиате, явном или мнимом. Тут заявляет о себе претензия иного рода и масштаба. Развивая свое откровенное сопоставление, Гончаров хочет убедить Тургенева в том, что тому вообще противопоказано писать крупные вещи — это вовсе не его жанр. «Скажу очень смелую вещь: сколько Вы не пишите еще повестей и драм, Вы не опередите Вашей «Илиады», Ваших «Записок охотника»: там нет ошибок; там Вы просты, высоки, классичны, там лежат перлы Вашей музы: рисунки и звуки во всем их блистательном совершенстве! А «Фауст», а «Дворянское гнездо», а «Ася» и т. д.? И там радужно горят Ваши линии и раздаются звуки. Зато остальное, зато создание — его нет, или оно скудно, призрачно, лишено крепкой связи и стройности, потому что для зодчества нужно упорство, спокойное, объективное обозревание и постоянный труд, терпение, а этого ничего нет в Вашем характере, следовательно и в таланте».
В этом суровом приговоре Тургеневу-романисту Гончаров не поколеблется никогда, даже и после того, как будут написаны и опубликованы все тургеневские романы. Не только не поколеблется, но, наоборот, еще более укрепится в правоте своего жесткого вывода.
Не зависть ли двигала в этих строках пером Гончарова? Вопрос вовсе не надуманный, если иметь в виду, что миф о «завидующем Гончарове» кулуарно оформлялся уже при его жизни, а в 20-х годах нынешнего века увидел свет и в академическом варианте — в исследовании Б. Энгельгардта «И. А. Гончаров и И. С. Тургенев». Энгельгардт склонен был причину все возраставшего рас «хождения между писателями наводить не в самом факте проблематического плагиата, а в том, что, по его словам, на долю Гончарова «достается гораздо меньше успеха и оваций, нежели на долю «обаятельного» Ивана Сергеевича». В такой трактовке и впрямь можно усмотреть «сальеризм» Гончарова.
Вопиющие образцы литературного завистничества вроде бы содержатся и на многих страницах «Необыкновенной истории», относящихся к более поздним годам: Гончаров, например, раздражается тем, что Тургенев назойливо выставляет себя в Европе русским писателем первой величины, что французские издатели только его и переводят и т. д.
Но при всем том аналогия хромает, да еще и на обе ноги. Достаточно вспомнить, что пушкинский Сальери, как бы худо он ни рассуждал о ненавистном гении, уж в плагиате-то упрекнуть его никак не может. Стоит лишь допустить, что у Сальери вдруг появляется подобный аргумент, как трагизм ситуации сразу несколько поблекнет. Действительно, совместимо ли: гений, ниспосланный «свыше», — и нечист на руку?!
К тому же говорить о «моцартианстве» Тургенева-романиста было бы не меньшей натяжкой, чем утверждать, что романист Гончаров хотя бы отчасти напоминает бескрылого ремесленника от искусства.
В ответном письме из Спасского «завистнику» Гончарову Тургенев так объясняет свое желание и дальше работать в романном жанре: «Не могу же я повторять «Записки охотника» ad infinitum![7] А бросить писать тоже не хочется. Остается сочинять такие повести, в которых, не претендуя ни на цельность, ни на крепость характеров, ни на глубокое и всестороннее проникновение в жизнь, я бы мог высказать, что мне приходит в голову. Будут прорехи, сшитые белыми нитками и т. п. Как этому горю помочь? Кому нужен роман в эпическом значении этого слова, тому я не нужен; но я столько же думаю о создании романа, как о хождении на голове: что бы я ни писал, у меня выйдет ряд эскизов».
Правда, с годами эта самооценка, видимо, подзабылась. Но на то имелись и внешние причины: разительный успех у читающей публики почти каждого нового тургеневского романа, широкий интерес к ним критиков всех направлений, а затем и популярность на Западе.
Летом 59-го года, находясь в Спасском, Тургенев, взбодренный успехом «Дворянского гнезда», принимается за новую большую вещь. И пишет ее быстро — всего за четыре месяца.
Роман «Накануне» появился зимой 1860 года в первом номере катковского «Русского вестника». Выход романа послужил поводом к еще одному столкновению недавних друзей. Столкновению, за которым последовал и разрыв.
Читая «Накануне», Гончаров, уже соответственно настроенный, опять усмотрел заимствования из программы своего Художника. Снова здесь фигурировал какой-то дилетант, теперь по фамилии Шубин, и живописец, и скульптор одновременно, личность разглагольствующая и раздраженно-чувственная. Этот Шубин вхож в дом, где его внимание привлекают две девицы. Одна, по имени Зоя, смазливая и глупенькая, — карикатура на Марфиньку. Другая — ее зовут Еленой — что-то среднеарифметическое между Верой из Художника и Лизой из «Дворянского гнезда». И конечно, Шубину не удаются ни его интрижки с Зоей, ни тем более с Еленой, потому что вот-вот должен объявиться в романе герой-вольнодумец (для разнообразия он болгарин по национальности), его-то, разумеется, Елена и полюбит. Тут же фигурирует и копия с гончаровского ученого Козлова — молодой ученый Берсенев…
Раздражение и обида с новой силой вспыхнули в душе Ивана Александровича. Прочитав первые страниц сорок романа, он в досаде захлопнул журнал (номер прислал ему для ознакомления сам автор). Сколько еще может продолжаться эта прямая эксплуатация его замысла? Теперь доказывай, кто у кого что позаимствовал! Хорошо еще, что о своем Художнике он говорил не одному Тургеневу, что есть и другие свидетели, хотя бы тот же Семен Дудышкин. Уже после «Дворянского гнезда» Дудышкин вполне солидаризовался с ним, что Тургенев внимательно изучил программу Райского.
Именно Дудышкин создал в эти дни прецедент для прямого разрыва между писателями. Вскоре после своего беглого ознакомления с «Накануне» Гончаров повстречал его на Невском и, узнав, что тот направляется к Тургеневу на обед по случаю опубликования романа, желчно пошутил:
— Это на мои деньги обедать будете.
Дудышкин — какой уж его бес за язык дернул? — на обеде, при свидетелях, гласно помянул злополучную фразу о деньгах. На следующий день Тургенев вместе с Анненковым пришел на квартиру Ивана Александровича с намерением решительно объясниться. Но хозяина дома не застали.
Все вдруг приобрело нешуточный оборот. В «Необыкновенной истории» Гончаров пишет: «Тургенев был прижат к стене: ему оставалось или сознаться, чего, конечно, он не сделает никогда, или вступиться за себя». Но в еще более трудном положении неожиданно оказался и сам Иван Александрович. 27 марта 1860 года он получает резкое письмо Тургенева с обвинением в клевете, с требованием немедленно разобрать всю историю в присутствии одного или нескольких свидетелей и с намеком на другие, более серьезные меры. Гончаров в тот же день отвечает согласием на выставленные условия суда, а относительно намека на иные меры пишет: «Я готов на все меры, которые употребительны между порядочными людьми…»
В течение следующего дня ведется подготовка к встрече. Свидетелями решено пригласить четырех человек — Анненкова, Дружинина, Дудышкина и Никитенко. На кандидатуре последнего Гончаров настоял, зная, что первые два наверняка займут сторону Тургенева, и не будучи уверен в Дудышкине, которого оборот событий сильно испугал.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.