ЛЮБОВЬ ХОЛОСТЯКА
ЛЮБОВЬ ХОЛОСТЯКА
«Нет, ты, я вижу, намучаешься, а не забудешь ее». «Право забуду, только не вдруг».
И. Гончаров. Pour et contre (За и Против)
…Ай-ай, как не стыдно!.. Как не стыдно вам позабыть это очаровательное создание! К тому же и вашу землячку. Нет, вы вспомните-ка, лет десять тому, а впрочем, не десять, а полных двенадцать уже будет, как она с родителями гостила у нас проездом. Они на взморье торопились, к купальному сезону… Так вы тогда с Аполлошей и Бенедиктовым даже писали ей что-то в альбоме. Лиза, Лизонька Толстая!.. Ну вспомните же, де Лень вы этакий!.. Ей тогда лет четырнадцать было, не больше, но все уже ее замечали. И вы, и вы! И не прикидывайтесь, что не помните, я не забуду, какие вы тогда донжуанские взоры к ней обращали. И перестаньте пожимать плечами, притворщик несчастный, неужто и впрямь у вас на море всю память из головы выдуло… Но послушайте, какова она теперь! Бог ты мой, что за диво, что за прелесть! Ангел, чистый ангел… Я Николаю Аполлоновичу говорю — с нее мадонну надо писать. Конечно, скажу вам по секрету, — просидеть столько лет в деревне, без общества, это сказывается, но зато свежесть, грация, обаяние… Ей уже за двадцать пять, но ее будто в соли хранили… А главное-то, ах, главное-то я ведь вам до сих пор не сказала: она еще не за-му-жем, слышите?.. Конечно, избалована вниманием, но ни тени кокетства, со всеми проста, естественна, мила. Была уже у нас и всех очаровала, всех в себя влюбила — и мужчин и даже нас, женщин, и старичков, и молодых… И вас помнит, роман ваш читала, хотя за что вас помнить, за что вас так почитать, когда вы насквозь пропахли рыбьим жиром и этим… ромом. И с женщинами вы вовсе разучились разговаривать, страшный морской волк, зачем только я все это вам рассказываю, разве вы способны понять?!.
Да-да, что-то еще уцелело в его памяти. И Аполлон тогда действительно сочинил экспромт, и Бенедиктов вслед за Аполлоном без запинки отмахнул несколько четверостиший. А когда очередь до него дошла, он, сославшись на лень свою, препятствующую подбирать сладкозвучные рифмы, предупредил гостью, что напишет просто — языком прозы.
«Позвольте же мне этим языком, — так, кажется, сложилось у него тогда, — выразить — и сожаление о Вашем удалении от нас, и благодарность за недолгие минуты Вашего пребывания здесь, и пожелание Вам светлой и безмятежной будущности».
Обычная альбомная учтивость, не более того. Чем отличаются подобные записи от японских церемоний? «Пожелание безмятежной будущности…» Разве одно это не глупость? Безмятежной будущности можно пожелать лишь кукле. Но человеку, женщине? Да ни у кого и никогда не бывает и не будет «безмятежной будущности»! Зачем же тогда ее желать? Если чего честно и можно пожелать человеку, так это чтобы он или она, все испытав и претерпев, пройдя все круги страстей и злоключений земных, вышли из всего этого хоть с малою охотою жить и надеяться на лучшее…
Уже несколько месяцев минуло, как вернулся он в Петербург.
С долгого пути, от дружеских, восторженных, растянувшихся встречаний его еще слегка «покачивало». Но внутренне он был собран как никогда. Будто кто-то по-приятельски, грубовато ткнул его ладонью в плечо: ну что, брат, покатался? теперь давай и саночки возить…
Вчерашний путешественник обложился бумагами, дневниковыми своими записями, книгами, выпросил у Майковых и Языковых свои дорожные письма. И — двинулась работа! Он решил не соблюдать пока хронологии. Начал с того, что само в первую очередь просилось на бумагу, — с благословенной Ликейи.
О, если бы всегда писалось так легко! Он ощущал необыкновенный прибыток здоровья — телесного и душевного. В голове ясность, будто смотришь на небо сквозь стекло, только что отмытое от зимней пыли. Безотказная память, как толковый и расторопный слуга, разворачивает перед ним незабываемые панорамы южных морей, тенистых островов — все живое, до легчайшего шелеста древесного листа. Многое со времен путешествия было уже готово вчерне и теперь без натуги и почти без помарок перебелялось. Слаще нет на земле чувства, чем то, когда получается.
И о том, что куда пристроить, не было у него забот. Свои услуги предложили сразу три журнала.
«Ликейские острова» появляются в апрельском номере «Отечественных записок» — всего через месяц с лишним после его приезда в столицу!
В мае «Морской сборник» выходит с очерком «Заметки на пути от Манилы до берегов Сибири».
В мае же(!) «Отечественные записки» публикуют отрывок «Атлантический океан и остров Мадера».
В июньский номер «Морского сборника» он отдает очерк о Якутске.
Потом опять «Морской сборник», опять «Отечественные записки». Наконец, и в «Современнике» публикация — «От мыса Доброй Надежды до Явы».
Но — стоп! — это было уже в октябре, когда ему вдруг сделалось почти все равно: печатают ли его очерки, не печатают…
Это было уже в октябре, а нужно вернуться к лету, к исходу петербургского лета 1855 года, к знойным тем вечерам; каменные ущелья города источают нежный жар, а в лепете воды под мостами, в шорохе мглистой листвы — всюду чудится любовный полубред.
Это началось с ним летом, и лучше бы этого не было, лучше бы он не мучился так. Хотя как знать?..
Были встречи, были надежды, была боль и обида, ревность и почти бешенство. И ничего не стало. Ее писем он не сохранил. Скорее всего они сгорели через несколько десятилетий, в тот злополучный вечер, когда он, больной и разочарованный старик, сидел в своем кабинете и, словно Иов на гноище, соскребывал с себя сочащиеся наросты воспоминаний. Он сидел перед камином, у ног его громоздилась пестрая груда бумаг — отрывки собственных зачинаний, неудачные наброски, связки писем к нему и его не отправленные вовремя письма, какие-то приглашения и уведомления на гербовой бумаге, черновики цензорских отзывов — все это, пропитанное пыльго, раздражающее своим выцветшим видом, обилием почерков, которые он не мог да и не хотел узнавать, наконец, неприятно шершавое на ощупь, так что он с почти брезгливым чувством выбирал из этой груды один предмет за другим, осматривал мельком, на всякие случай, почти не вчитываясь, чтобы сильнее не раздражиться, и затем бросал в пламя. Слежавшиеся листы обгорали по краям, их нужно было расшевеливать маленькой кочергой, чтобы огонь пробрался и вовнутрь.
Ничего ужасного, ничего геростратовского он не видел в этой своей спокойной и равнодушной работе.
И ничего гоголевского он в ней не видел. Гоголь! Тот был действительный писатель, и поступок его по праву окружается ореолом трагическим. А что он, что его бумаги? Он — это теперь совершенно ясно — вполне заурядный литтератор, через два «т», каких на свете переизбыток, и лучше, если после таких, как он, не останется мусора, лучше самому об этом заблаговременно позаботиться…
Скорее всего тогда-то, на закате века и на закате его жизни, и сгорели ее письма к нему. Может быть, он тем самым хотел пощадить ее: много ли души, много ли ума содержалось в ее коротеньких записочках?..
Но она его письма сберегла. Еще бы! Такой знаменитый писатель был к ней неравнодушен. Нет, мало сказать, неравнодушен. Ее красота совершенно нечаянно исторгнула из души несчастного и благородного Ивана Александровича прямо-таки целый пожар страсти. Эти конвертики, эти листки запечатлели в себе события позначительней иного романа, они были очевидным свидетельством ее давнишней, но незабываемой победы, утехой ее тщеславия.
Из тщеславия — зачем же еще? — она и поранила его тем летом 1855 года. Литератор в сиянии разрастающейся славы — вот кем он был тогда для нее. Ну что же, что сам он не так уж молод? Зато как он умен, какие у него красивые руки, особенно когда он курит сигару, как меланхоличен светлый взгляд его глаз, какой у него тонкий благородный нос, какой сочный голос! Как непринужденно льется из его уст пересыпанный изящными шутками рассказ — о неграх, о корейцах, о японских кушаньях и сибирском климате… Как обожают его все вокруг — женщины, мужчины, как они балуют его! Неужели это тот самый застенчивый де Лень, который когда-то написал ей, девочке, несколько строчек в альбоме?
Конечно, он полноват, а лицо иногда, когда он не следит за собой, делается каким-то помятым. Взлызины? Они тоже его не красят. Но разве все это имеет значение? Разве она смотрит на него иначе, чем как на приятного — и очень даже приятного — собеседника? Ей интересно видеться с ним, слушать его, выезжать с ним в театр, прогуливаться по Летнему саду, получать от него литературные новинки, в том числе свежие оттиски его путевых очерков. Ей лестно, что он окружает ее таким почтительным и даже раболепным вниманием, вплоть до мелочей: то вызовется купить билеты в ложу, то пришлет вырезанное из газеты расписание поездов царскосельской дороги, то заберет у нее на несколько дней перстенек с расшатавшимся камушком и разошедшиеся по шву перчатки, а потом вернет их починенными. К тому же с глазу на глаз они почти нигде и не видятся. Если он приглашает ее к себе домой — посмотреть коллекцию китайских и японских безделушек или поглядеть с балкона на церемонию шествия по Невскому императора с семьей, — то и еще кто-нибудь из майковских с нею приходит. Если в салоне они присядут на кресла в уголке для негромкого разговора на десять-пятнадцать минут, то и это уединение, всем, впрочем, видное, ни у кого не вызовет двусмысленной усмешки.
Иногда он воскликнет:
— Боже мой, как я стал глуп с тех пор, как вы здесь!..
Иногда он вдруг помолчит, как бы в нерешительности, и потом сделает ей замечание. Например, зачем она с таким упоением говорит о книгах, которых давно уже никто в обществе не читает? Зачем не расстанется до сих пор со вкусами, привитыми ей деревенской тетушкой?
И она совсем не обижается, а, наоборот, прислушивается к его словам и потом, у себя дома, перед сном, вспоминает все, что он ей сказал сегодня иронического, и вздыхает: ах, наверное, он прав…
А иногда он и сам вздохнет, и печальные его глаза на миг широко распахнутся, будто в испуге:
— Ваше присутствие вызывает столько жизни в человеке, по крайней мере… во мне.
Однажды — это было в начале сентября, перед ее кратковременным отъездом в Москву — он за один день прислал ей сразу три письма. Накануне они условились быть вместе с Майковыми в театре, и вот она замешкалась, и он выразил в записке недоумение: будет она все же или нет?
«До 6 часов, — предупредил он, — я явлюсь к Вашему порогу — так?»
До шести было еще долго, и она могла бы несколько раз ответить, но уже половина пятого, а она молчит. В пять часов он не выдержал и прислал вторично человека с письмом:
«…я спешу и боюсь, что я не встречусь с Вами снова, если этого не получится сегодня вечером».
Тон записки слегка раздосадовал ее. Ну и что же из того, если они сегодня не увидятся? Почему нужно ему так бояться? Ну увидятся после ее приезда из Москвы.
А без четверти шесть — еще письмо, какими-то торопливыми французскими каракулями:
«Разве Вы в самом деле хотите совершить преступление оскорбления дружбы?.. Что делать с ложей и с Майковыми, которые Вас ждут в театре? Я жду Вашего приказания, чтобы заехать за Вами».
Да что случилось-то? Неужели они не могут хоть раз быть в театре без нее? Почему вдруг такие грозные слова?
Да, они друзья, и он — друг преданный, надежный. Но дает ли это право ему что-либо диктовать ей?..
Впрочем, его срыв быстро забылся. Пустяк, капризное облачко, проскользнувшее нечаянно в ясном венецианском небе северного сентября. К тому же как раз воспоследовала ее поездка в Москву, к тетушке. Но вот промелькнули эти десять дней (то есть для нее промелькнули, для него же провлачились), и она снова здесь, и майковский дом загудел, как дружный улей.
Когда они опять уединились в углу гостиной, опа извлекла из сумочки тетрадку. Это дневник, который она в свое время, чтобы не скучать, вела в деревне. Наверняка здесь много всяких глупостей, но велик ли спрос с девочки-провинциалки? Ей хочется, чтобы он почитал записки и дал им оценку как литератор. Только с условием, что он ей не станет льстить, но выкажет себя строгим судьей. Он ведь для нее не только приятный друг, но и нелицеприятный наставник в искусстве хорошего тона.
Нужно ли говорить о том, как он был вдохновлен этим ее доверием? Кажется, никогда ничье литературное сочинение, ни свое, ни чужое, не читал он с таким вниманием, с такой жадностью.
Все умиляло его в этой тетрадке: не устоявшийся еще почерк, попытки выразить впечатления от природы, трогательные в своей наивности замечания о прочитанных книгах, наконец, даже описание ее первого сердечного чувства к другу детства. Ну да, ну да, так ведь и должно было быть у романтически воспитанной сельской отшельницы в том возрасте: вместе они резвились детьми, потом разлука на долгие годы, потом он вдруг приезжает, юный красавец офицер, и конь под ним, как и положено, жарко пышет ноздрями.
Возвращая дневник, он приложил к тетрадке письмо с похвалами ее безыскусному слогу и — раз уж она сама просила — с некоторыми замечаниями. Впрочем, по существу, только одно и было тут замечание, и касалось оно ее отношения к «другу детства».
«Вы все обращаетесь к внешней его стороне, едва вскользь упоминая об уме, душе, etc., a то все «красивая поза», «опершись на руку» — да тут же непременно и «конь».
Но когда при встрече он попробовал было развить эту ироническую тему о гарцующем красавце офицере, по лицу Елизаветы Васильевны пробежала вдруг легкая тень досады.
Вот тут-то он и спохватился, мнительный де Лень. А что, если это, о чем она писала в дневнике, не прошло? А что, если и тетрадку-то она ему вручила не в знак доверия, а лишь чтобы поделикатнее дать ему понять, что его претензии чрезмерны и надежды беспочвенны? Словом, что сердце ее уже не свободно?
Вот та минута, когда моментально холодеешь и недоговоренное слово намертво прилепляется к нёбу… Ну конечно, это так! Даже и дневник незачем было читать. Достаточно лишь на себя посмотреть. Да посмотри же, посмотри ты, наконец, на себя в зеркало — на свое запущенное, измятое, ненавистное холостяцкое лицо в грубых морщинах, в крупных порах на коже, с красноватыми, рыбьими какими-то веками, с тусклым взглядом. Разве можно на что-нибудь надеяться, имея такое лицо?!
…О этот тягостный сон, древняя как мир мука: он — > смешной безобразный сатир, ему и на глаза-то стыдно показаться своей возлюбленной, и он лишь никак не возьмет в толк, почему она все же слегка благоволит ему, милосердно смеется над его чудачествами, снисходит к его убожеству и даже изредка позволяет услужить ей; он недоумевает, и, недоумевая, он, однако, почти счастлив.
Но вот оно — зазвучали копыта, и на прытком, издевательски хохочущем коне вскакивает на лесную поляну юный прекрасный полубог… И он сразу все понял. Давясь плачем, он пятится, пятится, ему хочется изодрать ногтями свою кожу, исцарапать в кровь свое отвратительное лицо, завыть на весь лес, как воет смертельно пораненное гением любви чудовище…
Да, это подступала страсть — неуправляемая, болезненная. И ее приближение уже все вокруг него почувствовали. Все, только не она. Напротив того, в своем бездумном кокетстве она не находит ничего лучшего, как истолковать его непривычное поведение совсем иначе — в том смысле, что он-де просто-напросто ее завлекает. Это истолкование настолько его смутило и озадачило, что он опять вынужден объясняться письменно:
«Надеюсь, Вы позволите мне видеть Вас хоть четверть часа у Вас или в карете, по дороге к Евгении Петровне — нигде больше: не бойтесь, Бог с Вами. Ни умыслов, ни сетей, ни птицеловства, о котором Вы не постыдились намекнуть мне вчера, а есть только одно неодолимое желание заслужить Ваше доброе мнение и никогда не терять его, приобресть Вашу дружбу и быть ею счастливым.
У меня хандра, хандра… Какой у меня несчастный, мнительный характер. Не правда ли?»
Если со стороны рассудительно и беспристрастно рассматривать развитие его чувства и ее реакцию на это чувство как некую взаимную игру (полуосознанную или бессознательную), имеющую, впрочем, свои правила, хитрости, тактические ходы и так далее, то нужно будет признать, что он эту игру незаметно для себя проигрывал почти с самого начала.
Действительно, умолять, упрашивать, соглашаться на все условия своей соперницы по игре — разве так должен вести себя мужчина, на что-то рассчитывающий?!
Подумать только: он — знаменитый писатель, умница, сердцевед, и вдруг раболепствует перед капризной провинциалкой, которая к тому же едва ли не годится ему в дочери! Да пусть ей потрафило выйти личиком в рафаэлевскую мадонну, что с того-то?
Впрочем, ему предоставилась передышка — возможность повести себя с большим соответствием собственному возрасту и опыту: она опять уезжает в Москву.
Вдогон ей он послал письмо с лестным сообщением: «Тургенев, у которого я был вчера, спрашивал меня: «скажите, какая прекрасная женщина живет у Майковых и можно ли там увидеть ее?» Я показал ему шиш». (Совсем неплохой ход: слегка задеть струнку тщеславия.)
На этот раз она отвечает очень быстро — коротенькая, но веселая записка. И он тут же — за бумагу:
«Как благодарить Вас, изящнейший, нежнейший друг, за торопливую милую весть о себе?.. Заплакал бы от радости, да кругом все чиновники, я на службе был (когда пришло письмо), подумают, не рехнулся ли я».
(Ну вот, опять — что ни фраза, то промах! Показывать ей, что у него уже глаза на мокром месте, — экая, право, бездарная игра!)
А он еще и продолжает все в том же тоне приговоренного на вечное одиночество: «Зачем Вы уехали отсюда? Или бы Вы не приезжали, а если приехали, то не уезжали бы никогда… Здесь началась обыкновенная жизнь, какая была до Вас: да что в ней! Никуда и ничего не хочется. Я уже уклонился от нескольких вечеров и обедов… У Майковых все то же… Ко мне время от времени подходили Евгения Петровна, Старушка[3], с вопросом: от чего я мрачен, апатичен, неподвижен, а другие замечали просто, что я «толст». У меня вертелся на языке каламбур, что я «отолстел» совсем, но я умолчал… Что за погода: дождь, слякоть. Это право оттого, что Вы уехали… При Вас у меня были какие-то крылья, которые отпали теперь».
Явные признаки поражения проглядывали не только в содержании его писем. Любой внимательный почтмейстер, даже ничего не распечатывая, все бы понял сразу: в Москву письма летят одно за другим, и каждое весит! А оттуда — редко-редко, будто по принуждению. И легонькие совсем — со стола сдунешь.
Однажды он выслал ей письмом целую… главу из романа. Не того романа про ленивца, несколько отрывков из которого он читал ей недавно. Тот роман сейчас привял, не пишется, погода испортилась, а этот, что он ей посылает, — совсем особый роман: сюжет прямо касается ее, Елизаветы Васильевны Толстой, и только от нее зависит, чем все разрешится.
«Pour et contre»— «За и Против» — так называлось это сочинение: роман не роман, скорее литературная хитрость, запоздалый, хотя и активный, ход в игре, которая никак не налаживается. Все то, что он ей не мог или не хотел высказывать до сих пор впрямую, тут говорит за него некий вымышленный приятель, влюбленный в нее. Они с этим приятелем после ее отъезда часто видятся, беспрерывно о ней собеседуют, иногда даже спорят. Он, Иван Гончаров, ее корреспондент, в этих спорах — сторона трезвая и объективная. Он стремится урезонить своего приятеля, охладить его чрезмерно разгоряченное воображение. Не то чтобы он «против» испытываемых приятелем чувств к ней, но он не хочет, чтобы друг его совсем уж терял рассудок, путал действительное с иллюзорным. И вот приятель весь в смятении: то ревнует ее к какому-то юноше «на коне», то попрекает ее в суетности, в тщеславии, в недостатке серьезных интересов, в желании нравиться всем подряд, то вдруг исступленно восторгается ее красотой, ее душевными совершенствами…
«Любишь ты ее?» «Нет, не могу, не смею любить, — отмахивается приятель. — Мне — любить? Вдруг сказать ей я люблю! что так хорошо звучит в устах молодости, в моем голосе задребезжало бы дико. Нет, нет, я не люблю, прочь, прочь эту мысль! Это лукавый искушает меня. Исчезни, исчезни, окаянный! начал он скороговоркой, бегая по комнате — чур меня, чур меня, Господи…»
Словом, он положительно не в себе, этот несчастный малый: то одно говорит, то вдруг противоречит себе. То «за», то «против».
«Я болен ею, пошли скорей за лекарем; мне стало как-то тесно на свете жить: то кажется, что я стою в страшной темноте, на краю пропасти, кругом туман, то вдруг озарит меня свет и блеск ее глаз и лица — и я будто поднимусь до облаков… Я как будто встретил ангела на грязной тропинке жизни…»
Ну что прикажете делать с этаким приятелем? Может, она что-нибудь посоветует, как-нибудь посочувствует?
Но она не спешит ни советовать, ни сочувствовать. Ей, кажется, и дела нет до его странного приятеля. И это бы еще полбеды: но ей, похоже, нет никакого дела и до него самого.
«Первую мою записку получили Вы в пятницу 21-го и отвечали на нее черев десять дней. «Все мешали писать»: по неволе спросишь кто? А Вы не подумали, сколько мучительных вопросов раздалось здесь о Вас: «здорова, жива ли она?..»
По-прежнему не решаясь впрямую говорить о собственном чувстве к ней (а вдруг там, рядом с нею, кто-то читает его письма и смеется над сердечными излияниями безнадежного холостяка?), он придумывает очередной маневр, чтобы спровоцировать ее на скорейший ответ. Свои чувства к ней он переносит теперь не только на вымышленного приятеля, но и на живых людей, доверяя им высказывать то, что робеет произнести сам. Вот, к примеру, одна из их общих приятельниц, Юнечка, так та просто «с ума сходит, везде мрачна, неразговорчива — и говорит тихонько, что ее жизнь решена отныне, что ей не будет счастья больше никогда, что она нашла его только в том, чтоб видеть, слышать, знать и любить Вас…».
А через несколько строк — новая хитрость по старинному рецепту: хочешь, чтобы женщина заинтересовалась тобой, засыпала тебя вопросами, — возбуди в ней любопытство. Так вот, может, ей любопытно будет узнать, что думают теперь о ней ее петербургские друзья? О, «они находят в Вас множество недостатков, о которых сообщу Вам, как аккуратный Ваш корреспондент, тотчас, лишь только получу от Вас ответ на прежние мои письма и отрывки».
Но она отвечает совсем не так, как он предполагал. Отвечает неожиданными упреками: зачем не пишет он о том, что сам думает? Зачем эти они? К чему непонятные намеки?..
Он подавлен: рассержена, оскорблена!
«Но кем и чем? Не больным ли моим приятелем?.. Или, может быть, за друга детства?.. Мне кажется, что приятель мой чуть ли пе напугал Вас…»
И вот — очередной знак поражения — свое чувство к ней он начинает переживать как некую вину, как посягательство на ее самостоятельность.
«Вы совершенно непогрешительны, правы и верны своему характеру во всем, до Вашего молчания включительно, так же правы, как я виноват во всем — до моей болтовни включительно… Какое право имел я обнаруживать перед Вами весь беспорядок души моего лучшего друга, передавать Вам эти волнения, вопросы, сомнения, пугать Вас фантомами, предположениями?.. Одно немного может оправдать меня, это то, что все это делалось с целью не прерывать разговора с Вами, не терять Вас никогда и нигде из вида…»
Ну конечно, он не имеет права любить ее! Другие имеют, а он — нет. Он сдается на милость своей победительницы, он поднимает руки:
«Лучшего моего друга» уж больше нет, он не существует, он пропал, испарился, рассылался прахом. Остаюсь один я, с своею апатией и хандрой, с болью в печени, без «дара слова», следовательно пугать и тревожить Вас бредом некому» Рост и крушение его любви — классический пример безответного чувства, которое разрешается тем горестнее, чем менее человек догадывается сызначалу, что он непоправимо обречен. Все, в конце концов, объяснится просто: на сцену выйдет тот самый офицер-красавец, ее кузен. Но ведь он-то, не без основания мнительный Иван Александрович, ведь он сразу, с самого начала почуял, что в этом картинном красавце какая-то ему заключена угроза] Но не верил себе, делал поправку на собственную подозрительность, убеждал себя в том, что его, Гончарова, достоинства все-таки окажутся в ее мнении выше внешней привлекательности друга детства.
О, эта всегдашняя погоня молодежи за внешним! Поза, выправка, осанка, звук голоса для них решают все. А как же внутренние качества?.. Пусть только не подумает она, пусть не подумает только, что и он обворожен лишь наружным обаянием ее молодости. Нет, нет, он любит не так. Тут недавно ему сон приснился: он ожидает ее у Майковых, и она долго не приходит. Наконец является, но, боже, где ее красота? «Вы были обезображены… и я все-таки был неимоверно счастлив, увидя Вас».
Она обезображена, а он — счастлив. Интересно, что бы почувствовал тот, увидя подобный сон?
Но к чему все же это странное видение? «Говорят — это значит несчастье: пусть, лишь бы не для Вас».
Но тогда для кого же? Об этом и подумать страшно… На дворе осень. В департаменте днем сумеречно, все раздражены. Пока добредешь домой, сапоги промокнут. Длинные поленницы дров во дворе источают острый тревожный запах подгнивающей осины. И без того тяжелы эти времена в Петербурге, а сейчас, когда она далеко, когда совершенно неизвестно, что у нее на уме — приехать ли, остаться ли в Москве на целую зиму, — сейчас не просто тяжело — невыносимо. Когда летом, еще в бытность ее здесь, он засел за роман и они условились, что он будет прочитывать ей — только ей — новые главы, дело продвигалось так резво. Был смысл, была бодрящая забота: к урочному дню поспеть, порадовать ее новыми страницами. А теперь?
«Я было мечтал… оканчивать роман, мечтал даже, что вы хоть на неделю приедете, по обещанию, выслушать его».
Но ей, видать и «Обломов» наскучил, как и его автор. Она не только не едет, но и молчит уже больше месяца.
И вот он срывается, начинает укорять ее несдержанно, чуть ли не в бранных тонах, а это — как только не понимает? — сейчас в его положении совершенно недопустимо.
Как не совестно ей отмалчиваться? «Лень: не верю: можно лениться день, два, десять, но лениться пять недель… — это лень, простирающаяся до степени варварства, преступления».
И вывод — «упорное молчание конечно есть верное средство к прекращению бесполезной переписки с бесполезными друзьями».
Может, хотя бы резкость этого вывода испугает ее, и она вдруг поймет, что дело нешуточное, что она и вправду вот-вот потеряет своего петербургского друга навсегда? Но нет, ее, кажется, вовсе не страшит подобная угроза.
Чем же еще подействовать на неприступную, бессердечную Елизавету Васильевну? Пожалуй, остается один-единственный способ проверить, имеется ли у нее к нему хоть капелька чувства. Этот способ — пробудить в ней ревность. И вот он сообщает, что в прошлое воскресенье у Майковых имел разговор по душам с Евгенией Петровной и та уговаривала его жениться… на племяннице Языковых, «зачем-де я толкаюсь по белу свету, как отчужденный от людей, будто Каин какой..».
«— Зачем это Вы мне говорите? спросил я.
— Для Вашего счастья: мы видим, как Вам скучно на свете, а эта племянница Языковой…
— Я бы с большим удовольствием сделал это для Вас, сказал я ей, но Вы знаете, что я никогда не думал о женитьбе, а теперь… когда передо мной недавно был идеал женщины, когда этот идол владеет мною так сильно, я в слепоте… и никогда не женюсь.
— Ну так женитесь на идоле… постарайтесь как-нибудь.
— Очень хорошо, я постараюсь… да нет, никак нельзя… сказал я.
— Э! — с досадой сказала она, отходя: — и впрямь ни Богу свечка, ни чорту кочерга… Каин!»
Но и эти строки на нее не действуют. Какое там ревность! Хотя бы чуточку сочувствия к своему несчастному корреспонденту! Долго ли еще ему терзаться понапрасну? Неужели нельзя сказать разом всю правду, которая его мигом отрезвит?
«Вы не любите лгать, я знаю, ну, так напишите: «Я забыла о Вас, мне некогда, не до Вас, здесь есть также друзья, но лучше, милее, любезнее, свежее, приятнее и живее — и притом они на лицо».
Кажется, он совсем уж изнемог в этой… где уж там игре!., в этой мучительной и безнадежной борьбе за свое счастье. У него больше нет сил, нет слез, он отступает, отходит, еще несколько признаний напоследок, последний бред благодарности и боли: «мой чудесный друг, моя милая, умная, добрая, обворожительная… Лиза!!! вдруг сорвалось с языка. Я с ужасом оглядываюсь, нет ли кого кругом, и почтительно прибавляю: прощайте, Елизавета Васильевна. Бог да благословит Вас счастьем, какого Вы заслуживаете. Я в умилении сердца благодарю Вас за Вашу дружбу, которая греет меня, старика…»
Но даже и на это письмо она не спешит отвечать. И тогда он выплескивает всю свою обиду, разражается новыми упреками и обвинениями: «Вы ленивы, Вы рассеянны, Вы — притворщица, Вы — только самолюбивы и в привязанностях Ваших не лежит серьезного основания…»
А потом в ужасе спохватывается и тут же впадает в крайность самоуничижения: «одно немного может оправдать меня, это то, что все это делалось с целью не прерывать разговора с Вами, не терять Вас никогда и нигде из вида».
Нет, не затем они встретились, чтобы все кончилось для него так бесславно. Он докажет ей, что его чувство достойно ответного. Он еще поборется за себя! А вот и случай подворачивается великолепный. Ну-ка, что она скажет теперь?
«Я имел счастье получить из Николаева записку от Великого Князя Константина Николаевича, в которой его Высочество в приятных выражениях благодарит меня за «прекрасные статьи о Японии». Он читал их с большим удовольствием и просит украшать Морской Сборник новыми трудами etc… Это дороже всяких перстней, потому что не бывалая и не совсем обыкновенная награда, тонкая и деликатная. Эту записку я берегу вместе с Вашим письмом: доказательство, как она мне мила».
Итак, ее письмо он не только приравнивает, но даже ставит выше благосклонного отклика августейшей особы. Ну-ка, дивная Елизавета Васильевна, неужели и это оставит Вас равнодушной?
Конечно, он поступает по-мальчишески. Так бахвалиться можно в двадцать пять, но не в сорок три года. Но что ему терять?.. Да и чего, собственно, стесняться? А то, пожалуй, она и позабыла совсем, что он как-никак — надежда отечественной письменности, а не стареющий неудачник. Вот еще ей к сведению: «книга моя представлена Великим Князем всей императорской фамилии». Так-то вот!
Все рассчитано правильно (хотя ему уже не до расчетов): сердечко московской мучительницы не выдерживает. 23 декабря, через сутки после того, как перестал убывать тщедушный свет петербургской зимы, Гончаров пишет ей с еле сдерживаемым ликованием: «Наконец, Вы, богиня Елизавета Васильевна, решились нарушить Ваше молчание и порадовали одного из смертных ласковым письмом».
Неужели это начало иных отношений? Ему пока страшно верить, но, кажется, свет начал прибывать не только в природе. Толстая выражает желание иметь у себя его портрет! От этой просьбы у него, как у юноши, готова закружиться голова. Он сейчас же полетит к лучшему столичному фотографу — Левицкому Сергею Львовичу. Гончарова трудно узнать в эти рождественские дни, он и сам будто только что народился.
Но проходит всего пять суток со дня получения ее письма, и он снова не в себе: почему она опять молчит? «Можно гордиться дружбою такого человека»… и не писать, забыли Вы прибавить. Почему же нельзя. Можно даже не гордиться и не писать». И вот ему уже чудится, что ее последнее письмо, которое он еще недавно именовал «ласковым», на самом деле «пропитано ядом или ласково уязвляющей сладкой усмешки… или холодной иронии».
Поистине, страсть — пучина, и кто знает, намного ли это лучше, когда тебя на миг поднимет со дна на самый гребень, на хребет, который почти тут же начинает выгибаться, проваливаться, рушиться всею страшной массой в новую пропасть.
Новый год, после двухлетнего перерыва встречал он у Майковых. Но лучше бы он встречал его один, у себя дома, либо не встречал вовсе; тяжело находиться среди свидетелей своего сердечного невезения, слушать их сочувственные вздохи… Все почему-то пили в этот раз больше меры, даже женщины отличились. Даже Евгения Петровна. Когда гости стали расходиться, бедняжка не смогла подняться со стула и лишь невнятно шевелила губами, что-то бормоча.
Он возвращался как с поминок по своей любви.
И опять больше месяца не было от нее письма. Он ожесточился, решил и сам молчать. Посмотрим, кто не выдержит первым. Это, наконец, совершенная бестактность с ее стороны. Довольно, что он побесновался несколько месяцев, как нетрезвый мальчишка. Теперь этому положен предел. Он не просто предаст огню ее лживые письма. Он выжжет из сердца саму память об этой пустенькой, неумной, непостоянной, мелко-тщеславной, неблагодарной, злой и бессовестной московской кукле… Кукла, право, кукла!.. Но почему же слезы накипают у него внутри? Господи, за что и зачем ты пытаешь нас женской красотой?
Первым все-таки не выдержал он. Отсечь все сразу оказалось не под силу. Он дозволит себе лишь одно письмо, к тому же совершенно официального характера. В свое время он передал ей на прочтение «Записки охотника». А они очень нужны сейчас самому Тургеневу, так как у того не осталось ни одного экземпляра и раздобыть негде, даже за деньги. Так вот, не может ли она вернуть книгу для передачи автору?
Он цепляется за последний повод получить от нее хоть какое-то известие. Неужели же она не припишет к бандероли несколько строк о себе? Как немного надо нищему…
А получив крохотную, как и следовало ожидать, письменную подачку, грустно иронизирует: «благодарю за гомеопатическое письмо. Вы заставляете меня веровать в гомеопатию… не сердитесь на длинное письмо: гомеопатических писем не умею писать: я аллопат».
Эти в ничтожных дозах лекарства его слабо поддерживают. Болезнь настолько запущена, что «гомеопатия», пожалуй, довела бы его до какого-нибудь очередного взрыва, не узнай он наконец новости, разом обрубающей все надежды, рассеивающей все иллюзии. Александр Илларионович Мусин-Пушкин, тот самый красавец офицер, и его кузина Елизавета Васильевна Толстая не просто давно влюблены друг в друга. Их взаимное чувство настолько сильно, что брак — уже дело решенное между ними. Задержка лишь за высшей церковной инстанцией, от которой зависит дозволение на супружество двоюродных брата и сестры.
Мог ли предполагать бедный Иван Александрович, что по иронии судьбы ему суждено будет участвовать в преодолении церковно-канонической препоны, возникшей перед его недавней «богиней» и ее кузеном? Но именно так и произошло. Елизавета ли Васильевна попросила его о такой необычной услуге, как верного своего друга? Сам ли он по-рыцарски взял на себя двусмысленную обязанность устранять преграду на пути двух молодых людей к браку?
Как бы там ни было, осенью 1856 года завязалась краткая переписка между Гончаровым и матерью Елизаветы Васильевны, просившей столичного писателя похлопотать перед Синодом о разрешении на венчание. По тому же поводу он пишет письмо и «офицеру».
Словом, «не было счастья, да несчастье помогло». 25 января следующего, 1857 года Елизавета Васильевна выходит замуж, и отныне страстное чувство ее петербургского корреспондента поневоле умеряется и истончается до такой степени, что он вновь готов преклоняться перед этой «аристократкой природы», как пред неким возвышенным идеалом земной гармонии. Пусть она будет счастлива, она достойна счастья, пусть не омрачают ее душу воспоминания о его поздней болезненной страсти. Отныне он до самой смерти обречен быть одиноким. Ему хватит и того, что одиночество его будет скрашивать прекрасный фотографический портрет Елизаветы Васильевны, который теперь всегда стоит перед ним на письменном столе. Фотография сделана с портрета, рисованного с нее Николаем Аполлоновичем полтора года тому назад — во дни их изначальной дружбы, еще ничем не огорчаемой.
Но и созерцать любимый образ подолгу опасно: поневоле бередишь рану.
Еще поздней осенью 1855 года, в самые безотрадные для Ивана Александровича времена, состоялся его перевод в новое министерство и на новую должность — литературного цензора. Уйма непредвиденных забот навалилась на писателя: читка книжных и журнальных корректур, писание официальных отзывов, обязательства перед десятками собратьев по перу, ответственность за каждое слово, понеже все и каждое скреплены его цензорской подписью… Каких бы рецептов ни предлагали доброжелатели, а нет на свете действенней лекарства от неразделенной любви, чем тяжелая работа.
А вот «Обломов» продвигается со скрипом. Над этим его детищем как бы тоже повисла тень жизненной неудачи. Для кого он будет теперь продолжать роман? Братья литераторы, правда, вовсю подгоняют. Иван Тургенев в письме к нему возмущается: «Не хочу и думать, чтобы вы положили свое золотое перо на полку…» И энергически заключает: «буду приставать к вам с восклицанием: «Обломова»!»
«Обломова» требует и Катков, редактор «Русского вестника». Но нет смысла договариваться с редакторами, когда роман еще на три четверти в чернильнице. Илья Ильич до сих пор лежит на диване, и что делать с ним дальше, неизвестно. Какая сила способна поднять эту глыбу на ноги? Пожалуй, было бы достаточно одного мановения ручки Елизаветы Васильевны. Но она уже полгода как замужем.
В начале июня 1857 года Гончаров получает четырехмесячный заграничный отпуск и отправляется на курс водного лечения в Мариенбад.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.