СОМНЕНИЯ
СОМНЕНИЯ
Чем дольше находился Иван Гончаров в Петербурге, тем отчетливей видел: жизнь складывается совсем не так, как ему в свое время мечталось. Служба была ему скучна, как и всякая служба, которая не занимает всех помыслов, чувств и вожделений. Есть артисты службы, для них она подобие творческой игры. Им и карты в руки. Есть гении-чиновники, и слава богу, что они есть, потому что без них, пожалуй, моментально бы замерла деятельность всех отсеков государственного корабля. Есть поэты бюрократии, их имена обычно неизвестны широкой публике, она даже привыкла их поругивать, хотя и живет изо дня в день по сюжетам, разработанным ими.
Словом, он не был из тех, кто всякое государственное учреждение считал фабрикой ненужных циркуляров. Если страна, тем более такая большая страна, не хочет назавтра превратиться в неуправляемое и беспомощное пространство, ей нужны чиновники, маленькие и большие, но обязательно толковые, любящие свое дело.
Но сам себя он толковым чиновником считать не мог — именно потому, что дела этого не любил. Переводить на русский язык прозу немцев или французов было ему куда приятней, чем статьи немецких, французских и английских экономистов, пусть даже и чрезвычайно умные статьи.
Как прикажете совмещать службу и страсть к писательству? Мрачный мэтр немецкого романтизма Эрнст Теодор Амадей Гофман, почти всю жизнь тянувший ненавистную лямку чиновника, нашел выход в крайнем литературном отщепенстве, в богемно-мистическом разгуле. Пример заразительный! Сколько потом юнцов полетело по следам Гофмана: если ты гений, будь вызывающе одинок, противопоставь себя безликой толпе, целому обществу, всему своему веку, смело преступай общепринятые нормы, пей до белой горячки, подружись с темными ангелами безумства, сделайся сам себе богом!…
Гончарова такой путь не прельстил. Ни в молодые годы, ни позже он не впал в грех художнического высокомерия. Похоже, у него были врожденный талант гармонической уравновешенности, чувство меры и такта по отношению к прозаически-заурядным людским занятиям, какими бы «низкими» ни казались они сравнительно со «священнодействием» художника.
И все же службу свою он не любил. Она не могла насытить его полностью и мешала полностью насытиться писательством. Не насыщала она и в материальном смысле. Жизнь в столице оказалась куда дороже, чем он мог предполагать. При поступлении в Департамент внешней торговли ему назначили годовое жалованье всего-навсего в 514 рублей 60 копеек, итого в месяц выходило менее пятидесяти рублей. На регулярную помощь из дому рассчитывать не приходилось — большой симбирский дом существовал теперь в основном на доходы от двух трегубовских деревень. Кое-какой приработок давали Гончарову уроки. На частые гонорары надежд не было. Мы не знаем даже, предлагал ли он в эти годы что-нибудь из написанного петербургским журналам. Скорее всего на такой вопрос следует ответить отрицательно. Судя по тому, что первый большой очерк Гончарова «Иван Савич Поджабрин», написанный в 1842 году, отдан автором в печать лишь спустя шесть лет, начинающий прозаик еще очень нерешителен и работает преимущественно «в стол». А многое, видно, и «в стол» не попадает: «Кипами исписанной бумаги я топил потом печки».
Бумагой, однако, много ли натопишь? Заботы о дровах на долгие месяцы питерских непогод также обременяли его бюджет. Но более всего денег у молодого человека уходило на одежду. Быть вхожим в приличные дома, служить в министерстве — это требовало первоочередного внимания к собственному туалету. Лучше недоедать каждый день, чем появиться хоть раз в департаменте или в чьей-либо гостиной с лоснящимися локтями и в насквозь сырых, расквашенных сапогах. Но даже экономия в еде не помогала, когда заходила речь о приобретении новой теплой шинели. Тут уж надо искать портного посговорчивей, чтобы принял заказ в долг.
В сентябре 1840 года, то есть пять лет спустя после поступления в Министерство финансов, Гончаров был «за отличную усердную службу» пожалован в титулярные советники. С такой скоростью продвижения по лестнице чинов ни на какую «карьеру» рассчитывать не приходилось. Ведь одно из главных значений слова «карьера», как он знал, именно и есть скорость.
Разговоры о карьере были излюбленной темой в кругу его сослуживцев. Французское это словцо, взятое из лексикона скаковых состязаний, произносилось тут с самыми различным интонациями — от шутливо-небрежных до откровенно завистливых или восторженных. В иных устах оно звучало на совсем уж циничный лад: вырваться вперед, обскакать соперников на всем ходу, посмеяться над тем, кто отстал и исчез в тучах взбитой пыли… Более умные произносили это слово иронически и всегда о ком-то третьем: «он делает карьеру». Но нетрудно было догадаться, что и их гложет та же забота. А где же понятия о бескорыстном служении добру? Или все эти высокие слова — пища для одиноких, нелепых в своей обманутости донкихотов?.. Как горько, однако, осознавать беззащитность юношеских надежд… Еще и поэтому не любил он свою службу.
Но куда, спрашивается, деться от нее? Майковы считают, что он безусловный талант. Каждое новое его выступление в рукописных альманахах встречается неизменными похвалами. Но долго ли может утешить молодого человека эта комнатная слава? Да, кстати, и в «молодых людях» он уже изрядно пересидел. В тот самый год, как ему исполнилось тридцать лет, Майковы справили торжество: у Аполлона вышел из печати первый сборник стихотворений. Книжка получила вскоре благосклонный отзыв самого Белинского. Почти тут же похвалили молодого поэта Сенковский в своей «Библиотеке для чтения» и Плетнев (друг покойного Пушкина) в «Современнике». Отозвался и «Сын Отечества»: «Не все его пиесы равного достоинства, но многие из них… напомнили нам Батюшкова».
Нет, Гончаров не завидовал своему способному ученику и от души порадовался его успеху. Но все же книжка Аполлона была ему как бы укором: что ж ты-то медлишь?..
Ленив, от природы ленив, — иногда оправдывался он сам перед собой или перед друзьями. Именно в эти годы и закрепилось за ним в салоне шуточное прозвище «принц де Лень» или просто «де Лень». Приняв его без возражения, он и сам с этих пор подписывал иные свои письма: «Гончаров, иначе принц де Лень».
Но, конечно, и лень не могла быть достаточной причиной для самооправданий. Тем более что уж кто-кто, а он-то умеет быть работоспособным, усидчивым, деятельным.
Нет, ни занятость по службе, ни ограниченность средств, ни какое иное из житейских обстоятельств не томили его в такой степени, как неуверенность в своих литературных возможностях. Что-то слишком затянулся его художнический дебют. Шутка ли, десять лет минуло, как его писательская проба появилась в «Телескопе», а он по-прежнему состоит в начинающих! И по-прежнему упражняется в переводах из западных знаменитостей.
Честно говоря, на переводы отчасти смахивали и его собственные опыты в прозе. Перечитывая их, он то и дело ловил себя на подражании уже известным, законодательным образцам. Тяжеленно из «Лихой болести» был словно списан с какого-нибудь гоголевского персонажа. Да и Иван Савич Поджабрин из одноименного очерка, как приглядишься к нему поближе, был — вместе со своим слугой Авдеем — слабым оттиском с гоголевских Хлестакова и Осипа: та же легкомысленность, хвастливость, слабость к женскому полу у одного и дремучая лакейская лень у другого.
Вообще Гоголь с его манерой письма, с характером его юмора, с его рельефнейшими типажами, был для молодого Гончарова каким-то наваждением, под чары которого он то и дело невольно подпадал. Ладно, если бы речь шла только о подражательстве. От последнего, в конце концов, не так уж сложно избавиться. Дело было в куда более существенном обстоятельстве: Гончаров и сам, по собственной природе, был склонен к тому, чтобы на многое в человеке смотреть так, как смотрит иногда Гоголь, — с мягкой необидной улыбкой. Он никогда не смог бы подражать Гоголю — автору фантастических повестей. Этот ошеломляющий, по-колдовски щедрый на выдумки Гоголь восхищал его, но вовсе не был близок. Зато благодушного, необидного в своем смехе Гоголя «Старосветских помещиков» он обожал. Проявленная писателем в этой вещи мера отношения к человеку казалась ему почти идеальной: любовь, отмеченная улыбкой снисхождения к людским слабостям.
В 1843 году Гончаров решил испробовать свои силы в жанре романа. Попытка окончилась неудачей. Но неудачей такого рода, которая уже свидетельствовала о недюжинных возможностях претерпевшего.
Видимо, немалая часть этого несохранившегося романа уже была написана. Было и название — «Старики». Отдельные главы автор читал у Майковых в присутствии старшего Солоницына, который вскоре отбыл ее границу. Солоницын проявлял самое активное участие в судьбе романа. В письме из Парижа (ноябрь 1843 года) он тормошит Гончарова: «Вам, почтеннейший Иван Александрович, грех перед Богом и родом человеческим, что Вы только по лености и неуместному сомнению в своих силах не оканчиваете романа, который начали так блистательно. То, что Вы написали, обнаруживает прекрасный талант… Мы найдем доброе место всему, что Вы ни сделаете».
В начале 1844 года Гончаров получает из Парижа еще одно письмо от Владимира Андреевича Солоницына; тот вновь интересуется «Стариками»: «Прибавьте известие о своем новом романе: кончен ли он?»
Два ответных письма не сохранились. Впрочем, нх содержание частично восстанавливается из полемических реплик гончаровского корреспондента. «Неужели надо быть стариком, чтоб быть литератором?» — вопрошает он в очередном своем письме.
Итак, делаем мы вывод, Гончаров медлит с написанием «Стариков», оправдываясь, видимо, отсутствием необходимого житейского опыта. «Неужели надо одеревенеть, сделаться нечувствительным, чтоб изображать чувства? Потерять способность любить, чтобы приобрести способность изображать любовь?» — продолжает возмущаться Владимир Андреевич.
Но, оказывается, у Гончарова есть и другой, более веский довод, который Солоницыным темпераментно опровергается в том же письме: «Если в русской литературе уже существует прекрасная картина простого русского быта («Старосветские помещики». — Ю. Л.), то это ничуть не мешает существованию другой такой же прекрасной картины. Притом в Вашей повести выведены на сцену совсем не такие лица, какие у Гоголя, и это придает совершенно различный характер двум повестям, и их невозможно сравнивать. Предположение Ваше показать, как два человека, уединясь в деревне, совершенно переменились и под влиянием дружбы сделались лучше, есть уже роскошь».
Значат, снова магическая власть Гоголя повлекла нерешительного прозаика на путь подражания?
Или прав Солоницын и гончаровская «картина простого русского быта» вполне самостоятельна? По крайней мере, конспективно намеченная в солоницынском письме сюжетная линия «Стариков» — «два человека, уединясь в деревне, совершенно переменились и под влиянием дружбы сделались лучше» — весьма разнится от сюжета «Старосветских помещиков».
В самом деле: «уединясь в деревне…» — значит, до этого обитали в городе, значит, резко порвали с прошлой жизнью, цивилизованному способу существования предпочли спокойствие «простого русского быта». «Совершенно переменились… сделались лучше…» — значит, в основание романа положен нравственный конфликт, события подчинены динамике духовного перерождения. Эта тема действительно вполне самостоятельна, во всяком случае, ее нет в «Старосветских помещиках», где отсутствует даже возможность какого-либо конфликта. Афанасий Иванович и Пульхерия Ивановна искони погружены в атмосферу деревенского идиллического уклада. Они родились, выросли и умрут, не зная перемен, треволнений, пагубных страстей.
Выходит, Гончарову и вправду незачем было горевать из-за мнимой неоригинальности своих «Стариков»? Но что-то его все же сильно беспокоило. Конечно, тема побега из города и обретения счастья на лоне природы совсем не нова. Это, можно сказать, вечная тема, она существует в европейской литературе с тех пор, как существует городская цивилизация. Эта тема была уже у римлян — у Катона, у Горация, у Вергилия. Обильную дань отдали ей Руссо и Шиллер, а в России — молодой Пушкин. Но вечные темы потому и хороши, что за них может браться каждый и на свой страх и риск решать их по-своему.
И еще одно письмо из Парижа, в середине апреля: «Известие, что Вы отложили писать «Стариков», огорчило меня до крайности…» Снова смысл гончаровских самооправданий мы вынуждены отыскивать в письме его корреспондента. «Бесспорно, — горячится Владимир Андреевич, — что «Кавказский пленник», «Бахчисарайский фонтан», Шиллеровы «Разбойники» и другие ранние произведения разных авторов слабее тех, которые эти же самые авторы написали впоследствии. Но из этого не следует ничего, что бы хоть мало-мальски оправдывало Ваш бесчеловечный поступок с бедными «Стариками»…»
Попробуем и тут, хотя бы пунктирно, восстановить ход рассуждений Гончарова: не стоит печататься рано, ранние опыты всегда слабы, и потом будет стыдно за них.
Но рядом с этим доводом вполне мог соседствовать еще один, гораздо более важный для тридцатидвухлетнего литератора. Приглядимся: все перечисленные им и повторенные его корреспондентом названия произведений (далее в письме Солоницына будет упомянута еще «Новая Элоиза» Руссо) посвящены теме разрыва с цивилизацией. Что-то в этой вечной и, скажем так, вечно юной теме Гончарова не удовлетворяет. Может быть, романтизм протеста, бегства и опрощения на лоне природы представляется ему уже чем-то не вполне серьезным в усложнившихся условиях современной жизни? Идиллия возможна для одиночек и сейчас, но что они могут противопоставить действительности «железного» XIX века? Да, герои «Стариков», схоронившись в своем блаженном закуте, становятся лучше, чем были до сих пор. Но изменится ли от этого жизнь большинства?
Пусть лучше «Старики» его умрут, так и не увидев света. Но зато ни одной лишней скороспелой мыслью он не замусорит литературное поле. И еще «зато»: треволнения по поводу своего убогого детища пошли ему на пользу, — он стал еще требовательней к себе как к литератору. Солоницын даже упрекает его за чрезмерную требовательность. «Мнение Ваше вообще об искусстве писать романы мне кажется слишком строгим… По-моему, если роман порой извлекает слезу, порою смешит, порой поучает, этого и довольно».
Так ли уж и довольно? Не слишком ли тут упрощена задача романиста? Нет, настоящий роман — тяжелая ноша не только для автора, но и для читателя. Не зря ведь к великим произведениям обращаются неоднократно — с одного раза невозможно поднять всю ношу целиком… Но за многие суждения Гончаров глубоко благодарен своему корреспонденту. В его письмах есть выводы, под которыми посчитал бы за честь подписаться и матерый журнальный критик. Например, это: «Все правила для написания хороших романов, мне кажется, заключаются в том, что так как роман есть картина человеческой жизни, то в нем должна быть представлена жизнь, как она есть, характеры должны быть не эксцентрические, приключения не чудесные, а главное, автор должен со всею возможною верностью представить развитие и фазы простых и всем знакомых страстей так, чтобы роман его был понятен всякому и казался читателю как бы воспоминанием, поверкою или истолкованием его собственной жизни, его собственных чувств и мыслей».
Роман как воспоминание о нашей собственной жизни, ее поверка и истолкование… Чудо как хорошо сказано!
Бот такой роман написать бы: чтобы в нем была не исключительная, а обыкновенная, всем хорошо известная, пусть даже и заурядная, но бесконечно ценная в своей неповторимости человеческая судьба. Написать о ней с той безыскусной и емкой простотой, недосягаемые образцы которой даны в прозе Пушкина. И еще с гоголевской улыбкой. Нет, не с тем ранящим, язвящим хохотом, который оглушает со страниц недавно вышедших «Мертвых душ», а именно с улыбкой дружеского сочувствия к человеку. Написать без гнева, sine ira.
За новый роман он принялся в том же 1844 году, когда окончательно забросил (и, возможно, уничтожил) рукопись «Стариков». Значит, неудача не заморозила волю, но, наоборот, подтолкнула к очередному, теперь уж, как ему казалось, настоящему дерзанию.
Что мудрить? Разве не вправе быть героями его романа люди, которых он видит всякий день — на улице, в трактире, в департаменте, на набережной в порту, где громоздятся тюки, только что сгруженные с торгового судна?
Казалось бы, что же это за герои? Что интересного и поучительного можно обнаружить в их суетливом будничном существовании? Какие страсти, столкновения? Эти люди не стреляются, не срываются за тридевять земель, не совершают ни подвигов, пи святотатств. Они служат, сколачивают маленькие состояния, мелко интригуют, скудно развлекаются, незаметно для самих себя линяют и хиреют. Какой же это предмет для романа!
Но теперь-то он знал: именно такой человек из толпы и достоин первоочередного внимания. Если даже он скучен и малосодержателен — всегда ли он был таким? Какие силы пообтерли его в толпе, выпили юношеский румянец с его щек, приучили сердце биться без срывов?.. Как и где он служит? Кто его начальство? Кого он любит или любил? Ведь любил же и он когда-то?
Да разве сам он, Иван Гончаров, не из таких же характернейших людей большого города?
Чем он лучше, значительней любого из них? Ему ли равняться со львами Невского проспекта! О, эти люди не надевают белья из полотна, сотканного провинциальными бабами. У них белье — батистовое или из голландского либо ирландского привозного полотна, гладкого и тонкого, как китайская бумага. Обувь они носят из мягкой, как бархат, кожи. Как они практичны, как умны и всезнающи, эти мягкие львы столицы! Сойдись с таким, и он, если расщедрится, в полдня научит тебя жить. Он докажет, что голландское полотно покупать выгодней, потому что оно хотя и дороже домашнего, но отличается особой прочностью и, следовательно, носится в два, в три раза дольше. Так же и сапоги: мягкая эластичная кожа дорога, но зато не лопается на сгибах, не коробится как картон, двух пар сапог из такой кожи вполне хватит на год. А лионский бархат, которому нет износу! А тщательно вытканное английское сукно!..
Он раскроет тебе секреты национальной кулинарии и правильного пищеварения, объяснит, какой повар хорош, а какой никуда не годен, хотя и кормит досыта.
Конечно, такого льва не часто встретишь на улице, он не тратит времени на тротуарную толкотню и предпочитает ездить в карете — и в какой карете! По ней сразу определишь — там сидит лев. Она не громоздится у подъезда подобием трехэтажного сундука или похоронных дрог. Сда лишена неуклюжих рессор. Низкая посадка, мягкие подушки, тесьма, все спокойно, изящно, совершенно, как картина старого мастера.
Он и в картинах разбирается не хуже, чем в каретах. У антиквара он вам выберет из груды барахла недурной пейзаж в итальянском или нидерландском стиле.
Словом, он разбирается буквально во всем: в картинах и в винах, в политике и сукнах, в женщинах и безделушках, в литературе и в торговле, в отечественной генеалогии и в производстве стекла… Это его талант — разбираться во всем и во всем знать толк. Злые языки говорят, что он донжуан, прожигатель жизни, но не спешите доверять им. И как-нибудь вы обнаружите, что его подлинная страсть — вовсе не женщины, а какое-нибудь, пока небольшое, но успешно пыхтящее дымом предприятьице на Выборгской стороне или за Малой Невкой.
Вы хотите разбогатеть? Он и этому вас научит. Нет, конечно, не с помощью карт и не в надеждах на скорую смерть состоятельного родственника сколачивается настоящее богатство. Слаба надежда и на литературные гонорары. И уж никуда не годятся идиотические чичиковские махинации по скупанию мертвых душ. Акции! Вот что надо скупать, а при необходимости вовремя от них избавляться, чтобы тут же приобрести новые. Если деньги не пахнут, то акции и подавно. Никакая игра в карты не идет в сравнение с этой благороднейшей игрой истинных джентльменов.
Столичный лев и в политэкономии смыслит, и во множестве других тонких штук, которые хоть и не видны на поверхности жизни, но с каждым днем все заметнее меняют ее облик. Словом, он вполне законченный современный тип, который лишь по недоразумению еще не попал в поле зрения литераторов.
Что, если попытаться изобразить его в романе, столкнув для контраста с личностью совершенно противоположного плана? Допустим, с молодым человеком, не умеющим жить. Если к фигуре столичного льва надо еще присмотреться, чтобы, изображая его, не допустить ни в чем фальши, то образ молодого человека Гончарову предельно ясен. Он ведь и сам был, а отчасти еще и остается таким неумельцем. Тут непременно нужно показать самые существенные свойства молодости: открытость и доверчивость, наивность суждений и поступков, совершаемых наобум, по первому порыву сердца. А вместе с тем упорство в отстаивании своих принципов.
Это, конечно, будет не городской юноша — таких среда портит, начиная с самого раннего возраста. Это будет юноша-провинциал. Он попадает в город, где надеется в полную силу поработать на поприще… На каком? Он пока не знает точно.
Но как столкнуть его со столичным львом? Можно десять лет прожить в столице и не столкнуться. А вот как! Они родственники, племянник и дядя. Но какой же тут конфликт, если дядя сразу примется во всем ему помогать, учить, наставлять, водить за ручку по улицам?
Нет, в том-то и закавыка, что дядя не таков. С первой же встречи он в прах развеивает упования племянника на родственную поддержку. Он прежде всего выбьет у юноши романтическую пудру из головы. А дальше пусть сам действует.
Они будут спорить, даже ожесточаться друг против друга. Дядины жизненные правила коробят племянника своим холодным практицизмом. Иллюзии племянника раздражают дядю неопределенностью и прекраснодушием. Кто — кого? Пока трудно сказать, чем все разрешится. Но тем и интересен сам процесс писания романа, что с каждой страницей, с каждой новой главой будут проступать и ясно обозначаться новые, подчас и для автора неожиданные коллизии. Тяжело начать, но дальше уже сама работа гонит, толкает вперед, но дает остыть, а, наоборот, все более разогревает воображение. Роман растет смутной глыбой, во мраке которой все чаще сверкают связующие нити, и, словно в грозовую ночь, все пространство иногда вырвется из мрака и ослепит дикой красотой еще неготового творимого рельефа.
Порой работалось так легко, удачливо, как будто он уже давным-давно пишет романы, знает все секреты, с помощью которых опытные мастера завлекают читателя, не позволяя ему ни минуты скучать, рассеиваться. Но ведь за его спиной действительно была сила — школа многолетнего пристального вглядывания в то, как пишут другие. Он давпо уже читал как писатель, а теперь и пишет сразу как готовый писатель.
И какое счастье, что он не поторопился, что выждал, нашел своих героев. Писатель не имеет права выходить на люди, если оп не в состоянии сказать чего-то нового, неожиданного для всех. Но не такого неожиданного, которое поразит на минуту блеском выразительных средств пли огорошит мнимой репетиловской смелостью. Самая большая неожиданность в литературе — это то, что от крыто существует и действует в мире, но еще не названо, не определено, не закреплено пикем в творческом слове.
Теперь все пошло в ход: и симбирские впечатления, и — тоже давнишние уже — воспоминания о первом знакомстве со столицей, и даже походы на рыбалку по окрест ностям Петербурга в компании Майковых. Ничего не нужно выдумывать, а брать лишь то, что пережито, что было близ него, что приросло к его жизни.
Он не мог долго скрывать того, что его обуревало. Естественно, готовые главы впервые читались в гостиноіі Николая Аполлоновича и Евгении Петровны. Сохранился мемуарный рассказ петербургского журналиста Альберта Старчевского об одном из сеансов чтения. Судя по всему, событие состоялось где-то в начале 1845 года, когда роман еще не был дописан. Старчевского пригласили не как простого слушателя, но как человека, располагающего возможностями издателя (именно в это время он собирался приобрести журнал «Русский вестник»).
Публика сошлась самых разных возрастов. Чтение неоднократно прерывалось — так заведено у Майковых — замечаниями с мест. Особенно часто прерывали чтеца молодые люди и некоторые дамы. Впрочем, он нисколько не обижался на этот демократический способ высказывать впечатления.
«Иван Александрович обратил внимание на некоторые замечания самого младшего из нас, Валериана Майкова, и решился сделать изменения… сообразно с указаниями молодого критика».
Что до реплик других участников вечера, то они для автора, похоже, не представляли особой ценности сравнительно с высказываниями Валериана. Гончаров, читая, «сам лучше других замечал, что надобно изменить и исправить, и потому постоянно делал свои отметки на рукописи, а иногда и просто перечеркивал карандашом несколько строк». Это свидетельство Старчевского позволяет нам увидеть, как работал молодой романист над ранним вариантом рукописи. А работал он, как видим, прилюдно, не стесняясь присутствия разных лиц. Похоже, что, наоборот, это многолюдство будоражило его, подхлестывало к новым смелым «расправам» над текстом. Спустя несколько дней, сообщает мемуарист, состоялось вторичное прослушивание романа, уже «в исправленном виде».
Как, должно быть, надеялся Иван Александрович, что одним из первых его слушателей станет и старший Солоницын. Но Владимира Андреевича Солоницына, к прискорбию всего майковского кружка, уже не было в живых. Он умер в 1844 году — в год своей интенсивной переписки с Гончаровым. Умер совсем еще молодым, на сороковом году жизни. Майковы потеряли верного друга своей семьи. Гончаров — не только начальника по министерству, по-приятельски к нему расположенного, но и умного собеседника, под влиянием вкусов которого во многом формировались его писательские принципы.
В своих записках Старчевский вскользь упоминает, что Солоницын-старший явился одним из прототипов образа дяди в романе Гончарова. А с племянника покойного — Володи Солоницына, Солика — якобы списан романистом молодой провинциал — антагонист столичного льва. Так ли это, сказать трудно. Нам еще предстоит убедиться в том, что проблема прототипов в романном творчестве Гончарова не так проста, как может иногда показаться с первого взгляда. Во всяком случае, отождествления персонажей его романов с теми или иными близкими писателю людьми чаще всего оказываются спорными. Возможно, Старчевский придал огласке одну из легендарных версий, бытовавших в литературных кружках Петербурга.
Как бы ни было на самом деле, фигура старшего Солоницына в жизни и творческой судьбе начинающего романиста достаточно заметна и по праву заслуживает благодарного внимания.
Перейдем к еще одному легендарному эпизоду, связанному с временами появления «Обыкновенной истории». Иван Панаев, рассказывая в своих воспоминаниях о знакомстве Гончарова с Белинским, сообщает о забавном обстоятельстве, которое предшествовало их встрече. В событии участвовало еще одно лицо — Михаил Александрович Языков, петербургский чиновник, регулярно посещавший вечера у Майковых и Белинского. Как повествует Панаев, «Гончаров, зная близкие отношения Языкова с Белинским, передал рукопись «Обыкновенной истории» Языкову для передачи Белинскому с тем, однако, чтобы Языков прочел ее предварительно и решил, стоит ли передавать ее». Но тот якобы «с год» продержал роман у себя, лишь как-то мельком заглянул в него, пробежал несколько страниц и, не обнаружив в них ничего достойного внимания, отложил рукопись подальше. «Потом он сказал о ней Некрасову, прибавив: «Кажется, плоховато, не стоит печатать».
Однако Некрасов не поверил, забрал рукопись у Языкова, познакомился с ее содержанием и… «тотчас заметив, что это произведение, выходящее из ряда обыкновенных, передал ее Белинскому…».
Этот же эпизод, правда, в более сжатом виде, повторен и другим именитым мемуаристом эпохи — писателем Дмитрием Григоровичем в его «Литературных воспоминаниях». Григорович даже считает, что рукопись провалялась у Языкова «более года», причем «ие вызвав никакого протеста со стороны автора».
Как считает современный биограф Гончарова А. Д. Алексеев, указанный Панаевым срок «явно преувеличен». Но, по крайней мере, роман Гончарова пролежал без движения какую-то часть 1845 года, всю зиму и почти весь март 1846 года (встреча романиста с Белинским состоялась где-то около 25 марта).
Почему же так спокойно вел себя во все это время Гончаров? С поистине обломовской невозмутимостью ожидал, что вода потечет под лежачий камень? Или был внутренне рад отсрочке, боясь того часа, когда рукопись наконец получит сам Белинский?
Пытаясь определить ведущее настроение Гончарова в эти месяцы, мы, пожалуй, не найдем никакого другого слова, кроме того, под знаком которого прошли и все его последние годы. Этим настроением было сомнение.
Тридцатичетырехлетний Иван Александрович Гончаров так же не уверен в себе — писателе, как был он не уверен, застенчив и робок десять, пятнадцать лет назад.
Дело тут, конечно, и в личных особенностях гончаровского характера. Но не в них одних. Писатель — великий, посредственный, всякий, — как правило, не видит, как у него получается. Точнее, его собственное мнение о том, как получается, никогда почти не бывает тождественно самому себе, оно все время колеблется, ощущение удачи сменяется разочарованием, редкие приливы удовольствия от написанного соседствуют с затяжными приступами охлаждения. Не случайно многие писатели не любят перечитывать своих книг, а если перечитывают, то, по собственному признанию, то и дело испытывают чувство неловкости, стыда. Автор настолько врастает в свою тему, настолько привыкает к написанному, что ему почти невозможно сделать резкий шаг в сторону, необходимый для твердой, объективной самооценки. В этом обстоятельстве — тайна самоупоенной графомании и одновременно тайна истинного дарования, когда по многу раз перемарывается одна и та же страница, которая и в первом варианте была не хуже, чем стала в последнем.
Это и плохо и хорошо, но это так: писатель не знает себе цены.
До середины весны 1846 года не знал себе настоящей цены и писатель Иван Гончаров. В апреле Виссарион Белинский вместе со своими соратниками приглашает романиста в «штаб-квартиру» — в дом Лопатина на Невском, что у Аничкова моста. Здесь, в маленькой, но уютной гостиной Белинского, Гончаров за несколько вечеров прочитывает первую часть «Обыкновенной истории».
«Белинский все с более и более возраставшим участием в любопытством слушал чтение Гончарова и по временам привскакивал на своем стуле, с сверкающими глазами, в тех местах, которые ему особенно нравились. В минуты роздыхов он всякий раз обращался, смеясь, к Языкову и говорил:
— Ну что, Языков, ведь плохое произведение — не стоит его печатать?»
«Белинский, — резюмирует Панаев, — был в восторге от нового таланта, выступавшего так блистательно…»
Видимо, остаток весны и все лето Гончаров дописывал роман. Вскоре после знакомства Белинский предложил ему отдать «Обыкновенную историю» в сборник «Левиафан». Но так как издание сборника не состоялось, Гончаров повел переговоры с издателем «Отечественных записок» Андреем Краевским. Узнав об этом, соредактор «Современника» Некрасов убедил автора печатать роман все же в том журнале, в котором его «открыли». Заодно Некрасов покупает у Ивана Александровича его давнишний очерк «Иван Савич Поджабрин».
Ноябрьский номер «Современника» шел с объявлением, что в числе сотрудников журнала отныне будет и господин Гончаров.
Наступает 1847 год — год всероссийского триумфа тридцатипятилетнего прозаика, имя которого доныне было известно лишь дюжине-другой столичных литераторов.
1 марта Белинский пишет Ивану Тургеневу:
«Завтра выйдет 3 №, и по всем признакам повесть Гончарова должна произвести сильное впечатление. Будь она напечатана в первых 2-х №№… можно клясться всеми клятвами, что уже месяц назад все 2100 экземпляров были бы разобраны, и, может быть, надо было бы печатать еще 600 экземпляров, которые тоже разошлись бы…»
Данный текст является ознакомительным фрагментом.