2. Схоластика. Сомнения

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

2. Схоластика. Сомнения

Многочисленны и разнообразны были составлявшие современную Декарту науку отдельные ее подразделения. Но если задать вопрос, какая из составных частей этой средневековой науки с наибольшим соответствием выражала ее дух, или, иначе говоря, служила логикой всей средневековой (в том числе и научной) деятельности, то ответ будет весьма четким: схоластика — та схоластика, которая, наряду с другими тремя дисциплинами, изучалась в Ля Флеши в первые годы обучения. Больше того, грамматика, богословие, риторика были ступенями восхождения к схоластике, своего рода «этажами схоластики» (см. 86, стр. 98).

Итак, Декарт учился схоластике. Но и вывод этот, и сама роль схоластики в последующей трагической жизни Декарта и в самом принципе сочинения им этой трагической жизни не столь просты, как это может показаться читателю на первый взгляд. «На первый взгляд» привычка подскажет читателю самую простую догадку: «Ага, схоластика понадобилась Декарту для того, чтобы её опровергнуть». Но вдумаемся в вопрос глубже, и прежде всего глубже представим себе реальное историческое содержание самого этого феномена: «схоластика».

Средневековая схоластика была теоретически воспроизведенной рефлексией «артифэкса» — искусника-ремесленника (об исходной слитости «ремесла» и «искусства» свидетельствует, среди прочего, буквальная слитость терминов, какими и то, и другое обозначались в научном языке эпохи — латыни: ars — искусство, прием; artificium — искусство, ремесло, оба слова в значении рода деятельности; и наконец, artifex — искусник, мастер-ремесленник), рефлексией того типа мыслительной деятельности, который был органически присущ и алхимику (ср. 46, 47), и ювелиру, и схоласту, и скульптору. Соответственно средневековая логика, подобно любой логике, была духовной потенцией непосредственного производства, необходимым определением этого производства (противоречивой личности этой эпохи), потенцией, отделившейся от своей непосредственной основы и развившейся в самостоятельную сферу деятельности по законам самой этой основы. В средневековой логике знание о предмете могло выступать только в форме знания о субъекте, о совокупности приемов деятельности по отношению к предмету (последний принципиально неизменен, настолько, насколько неизменным оставалось орудие деятельности[6]).

Предмет воспроизводится в сознании как предмет искусства, и в этом смысле он глубоко индивидуален. Рука ремесленника слита с инструментом и через него — с природой материала. Но полностью природа эта выявляет себя при полной слитости, тогда, когда кончики пальцев «искусника» обретают чувствительность открытого нерва. Волокна человеческих нервов продолжаются в волокнах инструмента, и инструмент «чувствует» фактуру материала. Так рождается шедевр. Методом был секрет, суть которого — в отточенности техники и развитой «мускулатуре ума» «искусника», уносившего с собой секрет в могилу: вспомним хотя бы о некоторых из таких секретов древних шедевров, которые человечество, при всем своем научно-индустриальном всемогуществе, до сих пор не в силах разгадать… И наоборот. Совокупность приемов деятельности по отношению к этому предмету осознается как нечто ритуально объективное, как рецептурно положенное, как мистическое бытие субъекта (в этом своем «инобытии» субъект независим от самого себя, от своей воли и знания, и вместе с тем это субъект, это ритм, темп, последовательность его собственных движений).

Здесь, собственно, уже намечены основные черты логического строя мышления, который условно можно назвать антитетическим: а) рецептурность; б) ритуальность (знание в форме секрета); в) авторитарность («так надо!»; «почему?» — исключено раз и навсегда); г) мнемонический характер (это знание необходимо запомнить в мельчайших деталях, чтобы воспроизвести в точности по «сценарию»); д) внутренняя связь с искусством (предмет осознается как нечто индивидуальное и «общительное», а прием — как предмет школьного знания); е) устремленность на автоматизм — знание должно быть организовано так, чтобы как можно скорее переходить в опыт, в мускульный, неосознаваемый ритм, знание должно учить тому, как обходиться без мышления.

В какой форме могло и должно было осуществляться (и осознаваться) движение мысли в контексте рецептурного знания, в контексте уточняющегося знания приемов действия с (принципиально неизменным) предметом? Уточнять рецептуру означает двигаться в системе все время детализирующихся определений «так!» — «не так!» («да» — «нет», «теза» — «антитеза»). Каждое новое «так!» при уточнении, совершенствовании рецептуры все больше и больше расчленяется и утончается за счет отщепления от него все новых и новых «не так!». Рецептура становится все жестче, уже, догматичнее, схематичнее, авторитарнее (поскольку рецепт такой тонкости уже никак не извлечешь из непосредственного опыта, он — рецепт — может держаться только на непререкаемой вере в авторитет Мастера). Каждая новая антитеза чисто отрицательна, это — добро, определяемое в противоположность злу, и т. д.

Сейчас самое время пригласить читателя вернуться несколькими страницами назад и «проиграть» на модели, данной в описании «лекцио» в Ля Флеши, все основные характеристики средневекового строя мышления…

Запрет, «нет» здесь столь же существенны, как и предписание. Более того, новаторство в рецептурном движении мысли (действия) как раз и состоит во введении нового Запрета[7], в дальнейшем сужении разрешаемых движений. Островки разрешенного тают под накатами волн океана запретов. И именно такая, в пределе — тупиковая ситуация в двух отношениях выводит за свои границы. Во-первых, предельная специализация приемов приводит каждый раз к двусмысленности (многосмысленности) запрета: «законодатель», категорически запретивший некое действие в одном отношении, с такой же категоричностью разрешает его в другом! Антитетическая логика «взрывает» самое себя, возрастающая «тонкость» запретов все теснее сближает разные отношения, в которых формулируются абсолютный запрет и абсолютное разрешение. Различные отношения движутся к полному тождеству…[8]

В период расцвета схоластики Абеляр, давший средневековой науке метод, выявивший, в чем состоит ее логика[9], превращает схоластику в единую, целостную систему, покоящуюся на сформулированных им (в «Учебнике логики для начинающих» и особенно в «Sic et Non») «первых началах», и как раз в отношении этих начал констатирует их коренную, непреодолимую противоречивость (в духе только что проведенных рассуждений — на материале основоположений отцов церкви и т. п.). Именно с этого времени вся схоластическая логика становится предметом внимания и (в потенции) преобразования, ее уже в принципе невозможно «улучшать» и «совершенствовать», хотя такие попытки вплоть до Декарта постоянно предпринимались (как сейчас увидим, именно с критики одной из них начинает свою деятельность Декарт) многими выдающимися мыслителями.

Во-вторых, даже вне сопоставления разных запретов и предписаний (вне проблемы сближения разных отношений) антитетичность, осмысленная логически, в своем внутреннем, имманентном движении выводила за свои пределы. Предельная точность определения какого-либо действия или приема, доведение до логического завершения тонкости этого определения неожиданно оборачивались или абсурдом, или противоположным определением. Николай Кузанский отметил эту особенность антитетического строя мышления; он понимал, что бесконечное уточнение тезиса переводит его в антитезис, бесконечный круг тождествен прямой линии, в потенции все вещи (и все утверждения!) тождественны. «Парадокс» как результат развития антитетического строя оборачивается (опять-таки в потенции) парой «докс»-учений, мнений, и в этой ситуации сомнение неизбежно перерастает в «co-мнение», в наличие (по крайней мере) двух мнений.

Соотношение бытия и мышления в средние века, таким образом, представлялось антитезой: чем предмет могущественнее сам по себе, тем он ничтожнее (тем менее он причастился целого); или — чем предмет ничтожнее как цель, тем более могуществен он как средство (ремесленник: навык, опыт). В плане этой антитезы происходит и расщепление единого средневекового субъекта деятельности на субъекта абсолютного — посмертного, вечного, входящего в смертных людей в ритуальной форме цеховых правил рецептуры, авторитета великого Мастера, — и субъекта индивидуального, маленького и ничтожного. В этом расщеплении осуществлялось и своеобразное «со-общение»: по принципу «сообщающихся сосудов», где «сосуд» маленький, смертный, ничтожный именно в своем уничижении приобщается «сосуда» вечного и неизменного, приобщается Вселенского опыта и тем самым становится могущественнее.

И вот теперь, когда читатель хоть в какой-то мере представил всю сложность схоластической культуры мышления и понял, что это действительно культура, он, наверное, задумается над своей первой поспешной догадкой о том, зачем «нужна была» схоластика Декарту. Идя навстречу этим раздумьям, сформулируем заранее такое предположение, которое будет развито впоследствии: и метод Декарта, и вся картезианская культура сомнения были бы невозможны без двойственного отношения к схоластике: (1) как к предмету преодоления и как (2) к источнику формирования самой картезианской культуры мышления. Но начнем с первого — с сомнений и преодолений юного Ренэ Декарта.

Итак, единственная реальность, данная школяру Ренэ во все годы обучения в коллегии, — это уклад, строй жизни в ее стенах, это книжный мир схоластических мыслителей и узкий мирок лекций, репетиций, традиционных развлечений. В Ля Флеши делалось все, чтобы жизнь в ее пределах текла строго по канонам средневековья. Но…

Но (это — другое «но», «но»-интермедия) сначала об одном интересном эксперименте, проведенном в наше время учеными. Из-под наседки незадолго до появления цыплят вынули одно яйцо и поместили в инкубатор. Когда из него вылупился цыпленок, перед его еще не совсем прояснившимся взором несколько раз прокатили игрушечную коляску. И все. После этого цыпленка присоединили к другим цыплятам, появившимся на свет из-под наседки одновременно с ним. Спустя некоторое время, когда однажды курица-мать совершала прогулку, а за ней тянулся выводок, экспериментаторы прокатили перед ними коляску. Все цыплята продолжали следовать за матерью — все, кроме одного, того самого, который вылупился в инкубаторе: нарушив строй, он пошел за коляской…

Вероятно, многие из воспитанников коллегии, методично шагавших за отцами-наставниками по проторенной от века дороге знания, смутно ощущали неудовлетворенность преподносимым им выверенным набором истин. Но они медленно брели по одной дороге, конца которой не было видно, а всюду по бокам терялось в мареве горизонта множество других дорог, запретных и опасных: «налево пойдешь — костей не соберешь…». Так что волей-неволей в каком-то уголке сознания прочно сохранялась вера во всеведение Ведущего и Знающего Истину.

Декарт из строя выпал в самом начале пути. Не будучи связан уставной скоростью движения колонны на марше, он не только обогнал других в направлении общего пути, но и успел пройтись по многим запретным проселкам. Результат известен: день ото дня возраставшая неудовлетворенность.

К концу срока обучения Декарт был уже открыт сомнению, как говорится, телом и душой. Декарт выпал из единого строя — жизненного уклада, выпал из единого «строя» (средневекового) мышления, отринул никчемную книжную науку и с ней всю схоластику. За что же удержалась мысль Декарта, каковы те зацепки, что не позволили ей «скатиться на самое дно пропасти» (11, стр. 269) тотального скепсиса?

Тени, сгустившиеся во всех закоулках Ля Флеши, свидетельствовали не о том, что «ночь» еще длится; они говорили, что уже светает, что туманная мгла на поверку оказывается мглой предутренней. Неба средневековой Франции достигли первые лучи солнца Возрождения, сиявшего в зените италийских небес. Поскольку серьезные вещи, в силу своей мракобесности, обладали абсолютной светопоглощаемостью, обратимся к вещам несерьезным — к упомянутым развлечениям, попытаемся там разглядеть «блики» этих лучей.

После смерти Генриха IV согласно завещанию коллегии Ля Флешь было передано сердце ее высокого покровителя для вечного упокоения. Дата смерти ежегодно торжественно отмечалась в коллегии. Силами ляфлешианской самодеятельности разыгрывалось целое театрализованное представление, программа которого была составлена из различных жанров.

Особенно торжественно отмечалась первая годовщина смерти короля — 6 июня 1611 года. Среди прочего во время представления был прочитан сонет с длинным, по средневековому обычаю, названием: «На смерть Генриха Великого и на открытие нескольких новых планет или звезд, вращающихся вокруг Юпитера, сделанное в истекшем году Галилеем, знаменитым математиком великого герцога Флоренции». Выделенные курсивом слова показывают, с какой необычной для средневековья оперативностью сведения о новых великих открытиях эпохи достигали Ля Флеши. Для правоверных эти открытия были новыми проявлениями могущества всеблагого господа. Перед цыпленком же декартова ума патеры-иезуиты, сами того не ведая, «прокатили коляску» нового, чрезвычайного и необычайного. Взор «цыпленка» еще не прояснился; тем не менее примерно семь лет спустя Декарт сразу различит «коляску» среди множества машин и механических игрушек-автоматов, с которыми ему придется столкнуться.

В сонете, в частности, говорилось о Галилеевых оптических трубах, посредством которых флорентийский астроном-математик совершил свои знаменательные открытия. Все эти потрясающие сведения целиком выпадали из единого школьного курса, носили, так сказать, факультативный характер, и это помогло им удержаться в сознании Декарта, когда он предпринял генеральную чистку оного. Особую значимость они обретали также потому, что автор представлен был как математик. Уже одно это внушало доверие, так как и те сведения из области математики, которыми располагал Декарт в Ля Флеши, были весьма незначительны и носили, в отличие от логики, разрозненный, несистематический характер, то есть статут их был, можно сказать, столь же факультативен, как и статут сведений из оптики. Помимо работ X. Клавиуса, по которым изучался классический средневековый «квадривиум» («четверица») математических дисциплин — арифметики, геометрии, музыки, астрономии, Декарт самостоятельно проштудировал «Собрания» Паппа, где, в частности, помещены были некоторые теоремы и их доказательства из работ Архимеда. В ближайшее время знакомство с этими работами также сыграет большую роль в формировании новых идей Декарта. Но в момент окончания коллегии ни лекционные курсы, ни труды древних математиков не принесли полного удовлетворения.

Правда, было нечто, выгодно отличавшее математику от других дисциплин: ясность и неоспоримость арифметических правил и аксиом геометрии. Но, может быть, все дело в том, что он просто недостаточно хорошо знает математику?

Вопрос не давал Декарту покоя. Это объясняет поведение молодого дворянина в последующие два года после окончания коллегии. Два года, проведенные в Париже, в традиционных для человека его круга и благосостояния занятиях, составлявших суть светского образа жизни: балы, приемы, прогулки и пирушки.

Так, однажды Декарт внезапно исчез. Друзья узнали о его местопребывании чисто случайно, несколько месяцев спустя: он укрылся в пригороде Парижа, где изучал математику, овладевал искусством фехтования и упражнялся в верховой езде.

Последние два вида занятий весьма знаменательны. Декарт понял, что единственным надежным орудием ума является сомнение. Он начал свой поиск с того, на чем другие поиск заканчивали. Надо довести сомнение до крайних границ, так, чтобы все сомнительное исчерпать. Вот тогда, быть может, и обнаружится нечто несомненное, точка опоры, прочное основание, на котором из подвергшихся критике материалов можно возводить новое здание. Это потребует предельного напряжения сил, духовных и физических. Значит, прежде чем покончить с сомнением, надо покончить с роковой сомнительностью собственного существования. Верховая езда и фехтование помогли ему одержать первую и важную победу — над самим собой, над собственной хилостью.

Важна одержанная Декартом победа прежде всего в двух отношениях. Во-первых, было подвергнуто сомнению и затем успешно преодолено нечто, бывшее дотоле чем-то само собой разумеющимся (предсказываемая докторами смерть от чахотки). Во-вторых, эта победа заставляет Декарта все с большим вниманием и интересом приглядываться к себе-познающему: собственное «я», да еще к тому же с таким трудом вновь обретенное и утвержденное, ближе и доступнее всего, и поэтому анализу сомнения надо подвергнуть себя самого, все те свойства и действия, которые, собственно, и характеризуют меня как человеческую личность. Ближе всего, так сказать, на поверхности находятся различные страсти. Так что когда в эти годы перед ним встанет вопрос «делать жизнь с кого», ответ будет дан в намеченном теперь направлении: с себя, с рассмотрения последовательности своих действий и постепенно вырисовывающегося небольшого числа правил, по которым эти действия из раза в раз производятся; с того, как возникают и чередуются страсти, сменяющие одна другую.

Намечены главные черты превращения школяра Ренэ Декарта в Ренатуса Картезиуса, философа и естествоиспытателя нового типа…

Поистине удивительным был результат начавшейся работы декартовой мысли, работы, протекавшей одновременно с избавлением от телесной немощи. Шаг за шагом он приходит к выводу, что даже его собственное существование во плоти нельзя считать несомненным. Весьма существенными доводами в пользу такого заключения были, в частности, соображения, связанные со сновидениями, а также сведения, почерпнутые им в дальнейшем из военнополевой медицины.

Как часто, рассуждал Декарт, ход событий во сне бывал столь же естествен и прост в своей последовательности, как в жизни. И как часто я вдруг с удивлением обнаруживал, что уже не сплю, а бодрствую (благо, почти всегда пробуждение ото сна было постепенным, и грань между реальностью и сном какое-то время оставалась очень зыбкой и неопределенной: «сработала» одна из сторон обретенной в коллегии привычки), обнаруживал только потому, что видения становились не такими полнокровными и гармоничными, как во сне, но зато, в отличие от последних, точно можно было указать место, где они происходят, и очередность, в какой они сменяют друг друга. Значит, все, что связано с чувственным, телесным существованием, вовсе не обязательно реально существует. Убеждает в этом и такой факт: раненый, которому отрезают руку или ногу, часто потом жалуется на боль в этой, на самом деле отсутствующей конечности!

Занятия математикой в этот период не только не уменьшили силу критического настроя его ума. Наоборот, число обнаруженных противоречий и парадоксов, возраставшее по мере расширения круга математических познаний Декарта, заставляют его подвергнуть сомнению и это последнее прибежище искомой им достоверности.

После целого ряда подобных рассуждений Декарт приходит к выводу, что единственная вещь, существование которой он никак не может отрицать, — это сомнение, точнее, «сомневающаяся» способность его собственного мышления. Все должно подвергнуться критике мышления, предстать перед судом «рацио» и доказать свое право на существование, свою реальность. Но это «все», которое в конце концов должно было стать осмысленным миром, оставалось пока что бедным по кругу охваченных явлений, событий и фактов миром мысли выпускника иезуитской коллегии, это был глубоко разочаровавший его книжный мир схоластических творений. Вот почему Декарт, по его собственному признанию, «совершенно забросил книжную науку и, решив не искать иной науки, кроме той, какую можно найти в себе самом или в великой книге мира… использовал остаток юности на путешествия» (11, стр. 265).

Итак, Декарт готов отправиться в путь. Что оставляет он дома и что, какой «багаж» знаний берет он с собой в дорогу? Начнем с последнего. С одной стороны, «багаж» этот легок и весьма немудрен — сомнение, «всего лишь» одно-единственное, но сомнение тотальное, сомнение во всем. Так что, с другой стороны, это «всего лишь»-сомнение, взваленное на едва окрепшие плечи только начинающего жить самостоятельно юноши — ой как тяжел и даже непереносим такой груз: вспомним плеяду зрелых, умудренных опытом и знаниями людей, которым эта нагрузка оказалась не под силу…

Куда как сложнее выполнить первое — дать (вынужденно) краткую оценку того наследства, от которого Декарт столь решительно отказался, сложнее в силу причин чисто технических и главным образом содержательных. В силу упомянутого выше подхода к средневековью и схоластике вообще и, в частности, потому, что подавляющее большинство декартоведов легко «поверило» словам Декарта, что он сразу, решительно и окончательно «вдруг» порвал со схоластикой, оставлен в стороне целый ряд возникающих вопросов, обойти которые здесь, в этом рассказе о становлении и развитии образа мыслителя нового типа, представляется невозможным.

В самом деле, схоластикой Декарт «вскормлен» и сформирован, в ее рафинированных формах перед ним предстала вся предшествующая культура, вся логика его рассуждений и поступков — это схоластическая логика, ее строй и уклад. И если Декарт решает не «улучшить» ее каким-то образом, что обычно и его предшественники, и современники пытались сделать, но, двигаясь внутри самой этой логики и страстно поверив в возможность обрести с ее помощью «ясное и достоверное знание всего, что полезно в жизни» (11, стр. 261–262), все же приходит к выводу, что надо ее коренным образом изменить, «отбросить», то это означает одно. Уже в своем внутреннем развитии такая логика достигла стадии зрелости, когда это стало возможным, когда уже не та или иная из ее проблем или частей, а вся схоластика становится объектом внимания и, что вскоре прояснится для Декарта, преобразования. А поскольку ни сама логика, ни средневековая наука не существовали «сами по себе», а находились в тесной взаимосвязи со всем способом деятельности средневековья, значит, и в самом укладе средневековой жизни произошли необратимые, коренные изменения, поставившие «под вопрос» весь способ производства, жизнедеятельности общества в целом и каждого индивида в отдельности. А эго значит, что… Серия таких коренных вопросов показывает, что не все так просто было в этом «неожиданном» решении Декарта…

Мы уже предположили, в чем состоит основная «непростота» этого решения: схоластика оказалась не только предметом преодоления, но и источником той культуры сомнения, которая в конечном счете превратилась в картезианский метод. Эту вторую сторону дела, эту невозможность для Декарта просто отбросить схоластику и забыть о ней мы постараемся раскрыть во всем последующем изложении, анализируя шаг за шагом формирование картезианского метода и системы. Пусть читатель помнит об этом обещании, как непрерывно помнил о схоластике Декарт даже тогда, когда он, казалось бы, безоговорочно решил: необходимо отвергнуть целиком схоластическую логику, оставить себе одно лишь сомнение, искать знание, в себе самом и в великой книге мира.

Осенью 1618 года Декарт отправляется в путь. Первой страной на его пути была Голландия.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.