3. Сомнения
3. Сомнения
«Я не пишу... «Сбритых бакенбард». Я все бросил», — сообщает он Михаилу. Нет, уныние не овладело им, хотя он и был достаточно измучен сомнениями уязвленного самолюбия, угрызениями совести за «загубленные» великие идеи. Но он не сложил рук. Его вновь начинала одолевать творческая лихорадка: «...все это повторение старого, давно уже мною сказанного. Теперь более оригинальные, живые и светлые мысли просятся из меня на бумагу... Я пишу другую повесть, и работа идет, как некогда в «Бедных людях», свежо, легко и успешно...»
Через месяц настроение не меняется: «...работа святая, чистая, в простоте сердца, которое еще никогда так не дрожало и не двигалось у меня, как теперь перед всеми новыми образами, которые создаются в душе моей. Брат, я возрождаюсь не только нравственно, но и физически».
А еще через два месяца снова срыв. «Мои нервы не повинуются мне», — проскальзывает в его письме. Но работа ума и сердца продолжается: «...Пожелай мне успеха. Я пишу мою «Хозяйку»... Пером моим водит родник вдохновения, выбивающийся прямо из души...» Но тяжелая, вязкая усталость все более наполняла его, и тогда он не выдерживал, жаловался Михаилу: «...Ты не поверишь. Вот уже третий год литературного моего поприща я как в чаду. Не вижу жизни, некогда опомниться. Хочется установиться... и я не знаю, до которых пор пойдет этот ад. Тут бедность, срочная работа, — кабы покой!!»
Тяжелые кандалы лязгнули о доски эшафота. Петрашевского вывели на середину, надели ему на ноги железные кольца и начали заклепывать молотком. Еле передвигая ноги, он все-таки подошел к каждому, поцеловал на прощание и уже у схода с эшафота еще раз обернулся и низко поклонился друзьям. Он был прекрасен в эти последние минуты, и, кажется, впервые многие из сотоварищей по несчастью ощутили не уважение к нему, но любовь...
— Что прикажете передать вашей матушке? — спросил жандармский офицер.
— Скажите, что я поехал путешествовать в Сибирь на казенный счет...
Его усадили в кибитку, запряженную курьерской тройкой; вслед за ним полез фельдъегерь, жандарм уселся рядом с ямщиком; взвился кнут, и тройка, обогнув толпу и экипажи, свернула на Московскую дорогу. Мертвая тишина сопровождала ее, пока она не скрылась далеко за поворотом.
Одному из только что переживших трагический фарс, разыгранный на Семеновскому плацу, Александру Пальму, было объявлено, что он свободен и вообще может... идти домой. Он не выдержал, слезы побежали по щекам. «Да хранит вас бог, друзья...» — только и смог прошептать.
Остальных велено было на время вернуть в крепость.
Достоевский хорошо помнил тот весенний день 46-го, когда он с новым своим приятелем, молодым поэтом Плещеевым, зашел в кондитерскую Вольфа и Беранже у Полицейского моста — посмотреть свежие газеты. Здесь к Плещееву подошел некто — чернобородый, в плаще, мягкой шляпе с большими полями и с тяжелой палкой в руке, знакомый Плещеева, — они тут же о чем-то возбужденно заговорили. Незнакомец говорил скороговоркой, постоянно щурясь, видимо, от близорукости. Бросились в глаза его длинные волосы, курчавящиеся из-под шляпы, смоляные, буравящие собеседника глаза, обрамленные снизу полукружьями мешочков. Мрачный господин. Достоевский отдал газеты и вышел на Невский. Он подходил уже к Большой Морской, как вдруг...
— Какая идея вашей будущей повести, позвольте спросить? — будто из-под невской мостовой неожиданно появился рядом тот самый мрачного вида господин. — Михаил Васильевич Буташевич-Петрашевский, — представился он, приподнимая шляпу и открывая неожиданно огромный лоб. Знакомство состоялось. Достоевскому уже кое-что случалось слышать об этом эксцентричном титулярном советнике, служившем переводчиком в департаменте внутренних сношений министерства иностранных дел. О его любви пооригинальничать рассказывали анекдоты — то оденется в плащ старого испанского покроя и в четырехугольный цилиндр, а то и вовсе переоденется в женское платье. Однажды он во время такого переодевания не позаботился даже как следует прикрыть свою черную бородищу. Прохожие в ужасе шарахались от странной «дамы» с разбойничьей физиономией, а тут и квартальный откуда ни возьмись пристал: «Милостивая государыня, вы, кажется, переодетый мужчина...» — «Милостивый государь, а мне кажется, что вы переодетая женщина», — отпарировала басом «дама». Квартальный на мгновение растерялся, но и этого хватило, чтобы «бородатая женщина» успела улизнуть. Около своего слишком небогатого жилища устраивал пышные фейерверки, раздавал бесплатно книжки, любил произносить речи, собирая вокруг толпу зевак, — словом, любыми средствами привлекал внимание к своей особе. Но вместе с тем слыл человеком чрезвычайно начитанным, оригинальным и умным. Вместе с Валерианом Майковым подготовил, по существу, настоящую энциклопедию социалистических знаний под видом Карманного словаря иностранных слов, в котором толковались такие слова, как «революция», «республика», «утопия»...
Поговорив немного о «Бедных людях», Петрашевский пригласил Достоевского бывать у него в Коломне, на Покровке, где по пятницам обычно собираются молодые люди поговорить о литературе, послушать музыку, потолковать о болезнях — общественных, разумеется, — об их причинах и методах лечения... На том и распрощались.
Достоевский глубоко переживал одну из мыслей Валериана Майкова, высказанную в его статье «Нечто о русской литературе в 1846 году», посвященной главным образом «Бедным людям»: «...художественное творчество есть пересоздание действительности, совершаемое не изменением ее форм, а возведением их в мир человеческих интересов (в поэзию); с Достоевским, — писал молодой критик, — современное поколение читателей обрело возможность увидеть анатомию человеческой души, а изображение внутреннего мира человека — одна из важнейших потребностей эпохи». С одним не мог согласиться Достоевский: не изображать, а преображать внутренний мир человека и человечества — вот цель, призвание, назначение искусства, его высочайшая миссия. Миссия? Именно миссия... Гомер изобразил своих героев так, что они на тысячелетия овладели душами людей, — он дал идеал и уже тем одним послужил преобразованию древнего человека, человечества; Христос дал идеал новому времени, и человечество стало иным... Слово, слово — великое дело, — еще и еще раз убеждал он себя.
Теперь все надежды свои Достоевский связывал с «Хозяйкой».
Вряд ли он и сам мог бы точно сказать, что было на самом деле, а что додумалось и досмотрелось уже потом, когда он, вернувшись к себе, будто в лихорадке зажег свечу и залез с ногами на диван.
А было так: он вошел в церковь без всякой мысли, просто по дороге домой. Час был уже поздний, старик привратник тушил свечи, и только лучи заходящего солнца золотили старинные оклады. Церковь была совершенно пуста, и он, постояв минуту, повернул было к выходу, как вдруг будто услышал рядом тихий вздох, невольно оглянулся и увидел, как в темнеющем нутре церкви словно метнулся белый голубь. Это была женщина, совсем молодая, в белом атласном платке; она опускалась на колени, а рядом стоял мрачного вида высокий старик с черной окладистой бородой — Достоевский даже не заметил, когда они вошли сюда, словно возникли вдруг ниоткуда. Он смотрел в лицо этой женщины, почти детское лицо, и она посмотрела на него ясными голубыми глазами. Как он сумел разглядеть все это в одно мгновение в полумраке — он не знал, и это было неважно, но его поразило то, что лицо незнакомки вместе с тем было как будто хорошо знакомо ему. Чьим взглядом глянули на него ее глаза? Той девочки в белом платье, даже имя которой он забыл? Маменьки его, поющей ему песню на сон грядущий? Катеньки ли, Катерины, которую он в мальчишеских грезах спасал от врагов? Гоголевской ли Катерины из «Страшной мести», запавшей в его сознание? Или сестры Вареньки? Или, может быть, Авдотьи Яковлевны? Он ведь уже совсем почти освободился от ее власти, но вот взглянула на него эта незнакомка, а сердце заколотилось, будто это она. Кто эта женщина? Почти ребенок. И что ему до нее? Зачем так глянули ее глаза глазами всех родных и близких, и была в них тревога и словно мольба о чем-то. И кто этот черный старик рядом с тобою? Отец? Муж? Опекун? Или сам гоголевский колдун навис над душой твоей, томящейся в его вражьей власти? И еще мгновение, и выбежит у него клык из рта, и нос вытянется и загнется к губе? И ясно вдруг вспомнилась история любви, история души Ивана Шидловского — где он теперь? Написал ли свою историю русской церкви (и эту деталь введет писатель в образ своего мечтателя в «Хозяйке»), или забили его где-нибудь одурманенные шинком мужики, не выдержав тяжести его бичующих проповедей?
Странно посмотрел на него старик, словно беззвучным, бесстыдным смехом усмехалась каждая его черточка. Ужасом обдало фантастического мечтателя — старик уже помогал ей подняться, и не было в них ничего фантастического, просто молодая женщина и обычный старик — что ж это с ним? Лихорадка, что ли? Нервы устали?..
Знал одно — это была одна из тех редких, подаренных ему встреч, от которых яснеет прошедшее, снится наяву неведомое будущее. Он словно увидел саму душу — нет, не душу незнакомки, но душу, которая открылась ему в этой женщине. Он словно прочитал в мгновение историю этой души человеческой и узнал в ней другую, давно томящую его сознание историю. Историю души его народа, его России. И эта история прочиталась ему вдруг как фантастическая повесть о чистой, как лист белой бумаги, лежащей сейчас перед ним на столе, душе народной, еще не сознавшей дремлющие в ней силы необъятные. И кто-то чужой, мудрый, аки змий, ученостью черных книг набрел на этот чистый лист бумаги и начертал на нем тайные свои письмена. И томится теперь душа, причастная чужому греху черных письмен, и молит своими голубыми глазами: приди, и сотри, и напиши свои, достойные меня.
Кто сможет? Кто в силах, в чьей власти переписать письмена, освободить родную душу? Шидловский, мечтатель Шидловский не сумел отстоять свою возлюбленную. А ведь это образ! Образ и символ: тысячу раз прав Лермонтов, сказавший: «История души человеческой, хотя бы самой мелкой души, едва ли не любопытнее и не полезнее истории целого народа», — прав, но еще более был бы прав, если бы сказал, что даже в истории отдельной души одного человека отражается порой история души всего народа. А ведь тут не мелкие души маленьких бедных чиновников... Тут Шидловский, который мечтал говорить на равных с самим богом. Тут Белинский, да, и Белинский, который тоже мечтатель, видящий наяву величие будущности России. А сам он, Достоевский? Мечтатель — это тип. Это идея. Он отыщет Катерину (Она быстро обрела под пером Достоевского это имя), он еще встретится взглядом — глаза в глаза — с ее страшным погубителем.
Эх, русские мальчики — великие мечтатели! Они, конечно, не испугаются встречи, они мечтают как о счастье встретиться в смертном поединке с врагом. Но им ли будет дано освободить душу матери-России, дать ей осознать свою силу, подняться во всю свою поднебесную высоту, развернуться во всю широту вселенскую? Или дохнет на них ядовитым смрадом чудный старик, и захлебнется еще не один боец-мечтатель собственной непрокашлянной кровью, сгинет от чахотки под беззвучный смех усмехающегося старца? Старик словно знает и владеет тайной смирившейся ему души. Властно то слово над ней. А знают ли эту тайну мечтатели, русские мальчики, думающие о судьбах народных? Какое слово скажут они России? Воля? Манящее, властное слово. Откликнется на него Россия или, зачарованная властью ветхозаветного старца, сама свяжет свою волюшку да и ему же принесет в подарок, чтоб не подумал чего, не изъязвил бы буравящим глазом; не заставлял бы еще и еще слушать полувнятные, тесные, будто оковы, слова из той черной книги, по которой водит он своим длинным мозольным перстом?
Белинский зовет этого врага социальным неравенством. Но, похоже, оно — следствие чего-то, а не первопричина. Рок, неравенство, крепостничество, деспотизм, черт, дьявол — только разные названия, разные проявления чего-то одного, давящего, растлевающего, невыносимого, увидевшегося ему вдруг в образе страшного старика.
Как-то пет пять назад Достоевскому попалась только что вышедшая «Книга жития святых». Жизнеописание губителя душ Моисея Мурина, на старости раскаявшегося и даже признанного святым, поразило его сознание. Губительство было столь явно, а раскаяние столь риторично, что не верилось в него, и от этого становилось еще печальнее: режь, бей, растлевай, гуляй вовсю — потом покайся, и прощен? Что-то здесь не так, что-то не верится в искренность покаяния убийцы и растлителя. Не еще ли большая тут лукавость? Во всяком случае, старик у Достоевского стал зваться Муриным, а имя Моисей он изменил на Илью. Может, чтоб не слишком выдавать источник?
Повесть-сказка. Современная сказка. Петербургская сказка под пером Достоевского разворачивалась на одной из окраин фантастического города.
Явь и мечта, пережитое и домысленное, правда сказки и правда реальности, история души героев и души народной причудливо перемешались, сплелись, искали и пытались находить себя в соответствующем слове. Поэтика гоголевских «Вечеров», русского былинного сказа, песни, заговора, мещанская речь петербургских окраин, язык возвышенных мечтаний и социальных утопий — все это должно было переплавиться в новую реальность повести «Хозяйка», над которой работалось легко и радостно, как давно уже не работалось, со времен «Бедных людей».
Сказка просила исхода, молила об идеале — победит ли мечтатель старца в борьбе за дремлющую душу Катерины? Жизнь требовала иной, суровой правды — мечтательством старца не осилить, не пробудить народную душу. Полюбить мечтателя — полюбит, но пойти за ним — не пойдет, потому что нет у него воли взять ее и увести с собой, и останется опять одна с проклятым чародеем. Нет, тут не мечтательство спасет. Тут дело необходимо. Но что делать? Кто скажет?
Не терпелось показать повесть Белинскому. Казалось, теперь-то не только он — мир содрогнется и не успокоится, пока не ответит делом на заданный им вопрос. И конечно, прятал даже и от себя, от себя-то, может быть, и прежде всего, надежду: прочтут и увидят, не могут же не увидеть, поймут и пересмешники его, над кем потешались, и раскаются. И она пусть увидит. Нет, он уже и не думает о ней, он не хочет даже, чтобы она полюбила его, все прошло, все минуло, до любви ли ему, но пусть все-таки видит и знает...
Данный текст является ознакомительным фрагментом.