1940 год
1940 год
1 января, понедельник
Нынешний календарный рубеж перейден без вечного торжества: втроем в полночь выпили бутылку шампанского. Потом я – в одиночестве – пила остатки водки. Потом хорошо спала – без люминала.
А сегодня поздно вечером подумала: как глупо, что с сегодняшней «Красной стрелой» не могу выехать в Москву я. Формальности. Нежелание удивления. И – только.
Все прошлые годы – к черту, моя дорогая!
Врага бьют. С ним не носятся, как с принцем из сказки.
Значит: врага надо бить. И будем.
4 января. Jeudi [512]
Дурацкий день. Ходили с Кисой по магазинам: покупаем мне дурацкую шляпу за 51 рубль 90 копеек (это – подарок мне). Холодно. Чудесные петербургские сумерки над Казанским. Обедаем в вегетарианском ресторане. Проходя мимо костела, спрашиваю, близорукая:
– Крест уже снят?[513]
Киса смотрит на фронтонных ангелов и отвечает:
– Нет.
А я думаю – жаль! Очень жаль. Я бы здесь устроила веселый ресторанчик – приятный американский бар с приятными девицами. Нельзя? А почему?
У ювелира, где ремонтируется моя скарабеевая брошка, устраиваю Кисе неожиданный бенефис: выдаю ее за богатую даму, уговариваю купить за 2700 рублей брошь (аквамарины и бериллы) – ту самую, что была на парижской выставке. («Дура! Ничего не понимает, а еще капризничает…»)
В Мехторге мерим горностаевые шапочки (ужасные) и беседуем с продавщицей по-французски. За кого она нас принимает – никому не известно. Потом наивно удивляемся, что в продаже нет чернобурых лисиц, которых нет уже полгода.
Я давно так искренне не веселилась.
Февраль
По-видимому, во мне душа прокурора. Обожаю допросы.
Часы летят вперед. Может быть, и времени осталось мало? Должно быть, совсем мало.
А в мире морозы, война, затемненный город. А в мире ложь и скорбь. Но лгу я во имя правды. А скорбь моя от лжи во имя лжи. Ах, если бы можно было сказать:
– Карты на стол, товарищ!
Февраль. Последние дни.
Elle r?gne en mon coeur: son nom est Ta – amour,
Sa chair est un jardin o? fleurit ma tendresse,
Et je br?le mes nuits et j’ effeuille mes jours
Aux souffles parfum?s de sa chaude caresse…[514]
Как жаль все-таки, что многое в жизни человеческой приходит слишком поздно! Хорошо, что пришло, хорошо, что есть (ведь могло бы и не быть!) – но час близится к вечеру, солнце идет к закату, в руках усталость, в теле горькие ропоты памяти, сердцу хочется плакать: от легкой боли, от легких обид, от всего, что было когда-то, чего больше нет, что никогда не вернется.
Пусть сегодня я богаче, чем вчера.
Но сегодня это не вчера.
И мне жаль: потому что неизмеримое богатство, окружающее меня сегодня, это не то богатство, которым я была богата вчера.
Сегодня я гораздо богаче – но и гораздо беднее.
Москва. Март 1940 г. Ночь на 4-е число
«Красная стрела» не летит, а ползет – и ползет долго, с многочасовым опозданием. Сплю я плохо и жалею, что не взяла с собой люминал. В вагоне смотрю на синий ночник и думаю о том, что иногда огонек бывает не синим, а аметистовым. Потом думаю о другом – тоже о ночной поездке, но о совсем, совсем другом: а какой там был свет ночью, синий или аметистовый?
А в Москве снег, улицы, люди. Лиза Гилельс везет меня с вокзала в своей машине и завидует мне: она, орденоносная знаменитость, перед которой лежит еще вся молодость, завидует мне, молодость которой лежит уже позади. Ей бы хотелось говорить по-французски так, как говорю я. Я улыбаюсь – Вам, ma France.
А потом идут деловые дела, путаница с броней в гостинице, телефоны, «Метрополь» вместо «Москвы». Потом я устраиваюсь в своем номере и смотрю на телефонную книжку.
Но я не открываю ее. Мне страшно. А если человека в Москве нет? Я подожду.
Обедаю одна – смотрю на всех, кто входит в ресторан, кто проходит мимо. Раздвоение. Нервничаю, много курю, пью дурацкий кофе. Упорно и мучительно вспоминаю другие рестораны: в Стеклянном городе, в Москве 1927-го, на юге, над зеленым морем, в вагоне.
Наверху [в номере] очень спокойно пересматриваю свои записанные телефоны. Потом открываю телефонную книжку 1937-го.
Нет.
Пугаюсь. Пугаюсь так, что холодеют руки. Но по телефону, записанному в Ленинграде, не звоню. Боюсь испугаться еще больше.
Звоню бесконечно по другим телефонам – там, где та же фамилия и где инициалы те же. Все чужие. Никто на меня не сердится. Наконец звоню и женщине-врачу с той же фамилией. Может быть, это сестра? Нет. Даже врач такой здесь не живет. Но по телефону, записанному в Ленинграде, не звоню. Боюсь испугаться.
После 10-ти ухожу – просто так, никуда. Опустить письмо, быть одной в чужом городе, одиночествовать.
И вдруг начинаю входить во все магазины, смотреть на всех прохожих – искать. На мне театральные очки. Я вижу все лица, я вижу неправильно положенный кармин на женских губах, я вижу мужские улыбки в мою сторону.
И снова французский язык:
– Tu viens? Ais, tu viens?[515]
Высокий, горбоносый, в очках, спрашивает настойчиво у молоденькой блондинки:
«…Son nom est Ta – amour?..»[516]
Думаю о персидских строфах, о том, что 1 марта было позавчера, о том, что это было очень давно, что это было четверть часа тому назад, что сегодня Москва и что 1927 год это тоже, может быть, только позавчера.
Я одна, одна, одна. Никто из моих друзей не знает, что я в Москве. Если я кого-нибудь неожиданно встречу, я спрячу лицо в меха. Мне ведь нужна только одна встреча – и только потом, когда я удостоверюсь, что этой встречи быть не может, я пойду навстречу другим.
Я теряюсь где-то между Тверской и Кузнецким. Я всю жизнь умею теряться там, где не теряется никто. Я устала. Мне грустно. Я жалею, что приехала в Москву. Я с удивлением смотрю на Дом «Известий»[517] и припоминаю: что это и где я?
Потом меня везет троллейбус, потом я попадаю в гостиницу, заказываю чай и вызываю по телефону справочную. Барышня подтверждает тот номер, который я записала в Ленинграде. И тот же адрес.
Тогда я звоню.
Я звоню больше получаса: занято – не отвечают – занято – не отвечают.
Я снимаю платье. Я надеваю халат. Я пью чай и читаю газеты.
И в половину двенадцатого ночи решаюсь позвонить еще раз.
Отвечает женский голос. Я тогда перестаю говорить и начинаю допрашивать:
– № такой-то? Квартира такого-то? Имя и отчество такое?
Женский голос хмурится:
– Кто спрашивает?
Я выдумываю четкий ответ и резко прошу пригласить к телефону.
И потом я говорю с человеком, который не смеет отвечать.
– Спасибо, – говорит мне знакомый голос.
Если человек не побоится, он придет ко мне завтра.
Николь, мне часто не хватает вас, моего любимого собеседника.
Ленинград. Март
Все хорошо. От Москвы осталась память о французских живописцах на Пречистенке, о статуэтках Родена, о частых и мучительно-напряженных встречах с Николь, о чем-то несказанном, о чем-то несделанном.
Здесь живу прежней жизнью раздвоений, не похожей на реальную жизнь.
Здесь бывают часы, когда я себя чувствую счастливой.
И другие часы, когда от боли мне становится страшно.
Март. Морозы. Светомаскировка снята. Заключен мир[518]. В магазинах застенчиво появляются конфеты и вино. Март…
А дальше что?
Март. Апрель
Время персидских строф, поэзии, музыки. Усталость – от всего, от всего.
Мне бы немного покоя, немного тихой жизни, немного тихих радостей. Чуть-чуть.
Те, кто живут под таким страшным вольтажом, как я, долго жить не могут. Ни так, ни иначе. Они погибают.
Может быть, и я уже погибаю?
Sagesse
O, mon amant, pourquoi tes yeux sont-ils si lourds;
Pourquoi ton front si triste et ta bouche si lasse?
Regarde je suis belle et si riche d’amour! –
– Pardonne moi. C’est qu’un sage m’a dit «tout passe»[519].
Июль, 11, четверг
Дневники ведут одинокие люди – Гонкуры, Стендаль, Блок. Я очень одинока, но дневник не веду. Мне – трудно. Одиночество мое тяжело не тем, что оно неразделенное, а тем, что разделенным не может быть никогда и ни при каких условиях.
Жара. Завтра еду в Пушкин, на прошлогоднюю дачу, оттуда вчера – после месяца отдыха – вернулся брат.
Июль, 21, воскресенье
Почти беспрерывно думаю о словах Ленина, сказанных им в годы разрухи, голода и всероссийского тифа: «Или социализм уничтожит вошь, или вошь пожрет социализм»[520]. Если только aut-aut[521]. И вот теперь кстати выдвинуть снова на первое место эти жестокие, умные и видящие слова.
Вошь жрет социализм – обывательская вошь в образе многомиллионного советского мещанина. Жрет с наслаждением и с остервенением.
И еще – о диалектике, о качестве и количестве. Если сейчас «количественная подготовка» дает основание думать о переходе в новое качественное состояние чистых занавесок с геранями, маникюра, перманента и фокстрота, с самодовольным и микроскопическим кругозором семейной зажиточности и газетных прописных истин, мне делается страшно.
Может быть, мне так трудно теперь потому, что я чувствую свою гибель: меня пожирает вошь, возможно, что она меня уже пожрала.
Руки мои совершенно пусты.
У Мережковского есть мудрое: «Бессмертна лишь Глупость людская»[522].
Одна эта фраза может сделать бессмертным его самого.
А недавно, в Пушкине, мною открыто предельно точное определение страшной Вши Ленина. Нашла его у Mallarme, в его стихотворении «Les Fen?tres».
Mais, h?l?s! Ici-b?s est ma?tre; sa hantise
Vient m’?c?urer parfois, jusqu’en cet abri s?r
Et le vomissement impur de la B?tise
Me force ? me boucher le nez devant l’azur[523].
Да: так вошь может пожрать величайшее, что дают миру величайшие люди. Так от ужаса и омерзения перед этой вошью можно закрыть глаза и пройти мимо.
В смраде блевотины человеческой глупости нельзя любоваться лазурью завтрашнего дня.
23 июля, вторник
По-видимому, у меня больная печень. Либо же я больна сладострастием злобы: мучить беззащитных и отданных мне людей. Способность моя портить жизнь и настроение таким людям – лучшим из всех, кого я знаю, – достигает гениальной виртуозности. Все возможности безоблачного рая мною используются с необыкновенной легкостью для создания условий настоящего ада. И чем больше страдания и покорной, бессловесной муки в истязуемом мною человеке, тем мне злее, проще и скучнее.
Ожидают королеву, усыпая ей путь розами и устилая коврами (буквально), а приходит Торквемада и устраивает медленное и ненужное аутодафе.
Впрочем, Торквемады – люди тоже очень бедные.
Им ведь нужно делать свое дело.
Более ненужного по своей бессмысленной злобе дня, чем вчерашний, кажется, не было. И никогда я не чувствовала себя так отвратительно-оскорбленно от наносимых мною ударов и оскорблений.
Может быть, это и есть начало конца.
Август, 10-е, суббота
Fear not. Fate hath written the deed in the lines of someone’s forehead. And when she [the hour] comes, he will be ready («Kismet»)[524].
Болею. В постели. Смещение почки. Возможное воспаление почечных лоханок. Температура. Хорошее настроение. Сильные боли. Чтение новых советских поэтов. Хороши: Чивилихин, Шефнер, Елена Рывина. Симонов оценивается объективно: чужой мне. Советская проза: убегает в прошлое, в историю – есть очень неплохое, очень.
Множество цветов вокруг меня: розы и гладиолусы.
С дачей покончено. Дача стоила дорого и ничего не дала.
В Пушкине осталось одно сердце, о котором думаю часто, нежно и грустно: мой маленький друг, Мичи. Ему, по-видимому, трудно без праздничного общения со мной[525].
Как странно: я совсем не чувствую, что меня любят, что без меня тоскуют, что обо мне беспокойно волнуются, что обо мне много-много думают.
Словно все это было в моей прошлой жизни. Ненужное.
22 августа, среда
Не почки, нет, – профессор Сидоренко, чудесный demi-vieux vieux Requin[526], объясняет, что все мои «животные» органы в завидном порядке (даже: «печень маленькая и нежная!»). Просто: плеврит. Слава богам, сухой.
Сегодня – первый день на ногах, не в халате, а в платье: синенькое, финское, старое – с советским скарабеем из советских уральских камней.
17 сентября 1940
Дому
Отмечают: это было прежде,
Это раньше, это вот потом.
Годы помнят, словно по одежде:
Этот в черном, этот в голубом.
Входят в книжный мир очарований
Поступью владетельных князей.
Персонаж придуманных дерзаний
Служит мерою для дел и для людей.
Где-то корабли и паровозы.
Где-то время ходит по часам.
Здесь любуются персидской розой
И, как брату, улыбаются стихам.
Время, Время, часовой бессменный,
Ты здесь только милый камертон,
Под руку с которым по вселенной
Бродят в географии времен.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.