Глава 3 ЧЕРЕЗ ТЕРНИИ К ИСТИНЕ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 3

ЧЕРЕЗ ТЕРНИИ К ИСТИНЕ

Льва Гумилёва почти сразу отправили из Ленинграда в Москву и поместили в Лефортовскую тюрьму. Поначалу следователь после двух месяцев допросов никак не мог определить состав преступления молодого ученого, кроме недостаточного, по его мнению, знания марксистской теории. Но непонятливого следователя заменили другим, и из сына принялись с пристрастием выбивать показания на мать о том, что и является давно завербованным агентом английской разведки. Главным аргументом в пользу данного абсурдного утверж­дения служил визит Исайи Берлина в Фонтанный дом, свидетелем коего был Лев. Разъяренный следователь с ненавистью буравил глазами несговорчивого Гумилёва с не по-русски грассирующим прононсом. Ему казалось, что упрямец с разбитым носом и запекшимися губами издевается над ним…

Далее следствие тщилось доказать не менее абсурдное предположение, что подстрекаемый матерью в отместку за августовское постановление ЦК ВКП (б) Лев Гумилёв готовил покушение на Жданова. Рьяный дознаватель без труда настрочил нужный протокол, но с его бредом не мог согласиться даже неправедный гэбистский суд. Тем не менее Особое совещание присудило обвиняемому десять лет лагерей. Частное же мнение военных судей сводилось к следую­щему: сын расстрелянного отца и заклейменной в партдокументах матери просто по определению не может быть приверженцем советской власти. А прокурор сказал подсудимому прямо в глаза: «Вы опасны, потому что грамотны! Как и судьи, он был убежден, что человеку, носившему фамилию Гумилёв, раз и навсегда заказан путь на волю. Анна Андреевна «по привычке» написала Сталину, но и на сей раз ее обращение осталось без ответа…

Сначала Льва отправили в лагерь в Караганду, оттуда перевели в Междуреченск, затем переправили в Омск. И все же при всей мучительности и унизительности своей жизни Гумилёв изыскивал и использовал малейшую возможность для занятий любимым делом. Теперь можно с полным основанием и без всякой высокопарности констатировать, что он сумел превратить тюремно-лагерную клоаку в подлинный очаг становления НОВОЙ НАУКИ!

Прозрение, окрылившее его на тюремных нарах в конце 1930-х годов, получило дальнейшее развитие в начале 1950-х годов в нечеловеческих условиях каторжного быта. Сохранились воспоминания о том жестоком времени. После десяти часов изнурительного труда на стройке заключенный предстояла долгая дорога в барак. Много времени отнимал и многократный пересчет: утром при выходе из жилой зоны и при входе на рабочую площадку, вечером при выходе с рабочей площадки и при входе в жилую зону. В дополнение еще поголовный обыск вечером перед воротами жилой зоны. И все это за счет времени и без того недолгого отдыха, что было особенно обидно. Всем, но только не Льву Николаевичу. Оказывается, даже это время он использовал для работы над своей теорией. Как-то раз в его присутствии один из товарищей пожаловался на несчастную судьбу их бригады. У соседней бригады и рабочая площадка рядом с жилой зоной, и уходят они последними, а приходят первыми. Сколько дополнительного времени для драгоценного отдыха!.. Лев Николаевич немедленно возразил: «Ну, это с какой точки зрения посмотреть на дело. По-моему, длинная дорога — очень даже хорошо. Представьте себе, что тот же путь нам пришлось бы пройти без внимательной заботы и помощи со стороны охраны. Чем бы пришлось заняться? Да в первую очередь самой дорогой! Не пропустить нужного поворота, разминуться со встречной телегой или машиной, обойти колдобину. Любая пролетающая ворона, собака, бегущая куда-то по своим делам, даже окружающий пейзаж — все это отвлекало бы, притягивало бы внимание. Или лесная дорога, по которой приходится ходить. Корневища, сучья, валежник, колея с водой… Гляди да гляди, отвлекайся, принимай решение… А сейчас — благодать! Начальство само выбрало нашу дорогу: куда идти, куда поворачивать, где останавливаться. И под ноги смотреть незачем. Вот я иду в колонне, в среднем ряду, кругом одни спины. Чего на них смотреть? Ритмичные, однообразные колебания, никакого окружающего фона. Идеальные условия сосредоточиться, уйти в свои мысли. Полтора часа туда, полтора обратно. Три часа для творческих размышлений! Это же настоящая удача! Если бы наши охранники только знали, сколько интересных мыслей приходит в голову во время дороги в барак!..»

Все это время — когда урывками, а когда и регулярно — Лев Николаевич упорно работал над двумя темами, замысленными, как будущие книги, — о древних тюрках и об исчезнувшем народе, известном в ранней средневековой истории Европы, как гунны . Гумилёв использовал китайскую огласовку данного этнонима — хунну (китайцы говорили еще сюнну ). Листы создаваемой книги, а также свои стихи, написанные на клочках бумаги, он носил с собой в самодельном заплечном коробе, не без оснований опасаясь, что оставленные в бараке они могут пропасть (раньше приходилось все держать в голове — благо, что память у ученого зэка была необъятная). Правда, такая «вольность» относится к двум последним годам пребывания создателя пассионарной теории в лагере, когда после смерти Сталина наметились определенные «послабления» (до этого хранение каких-либо записей не допускалось и каралось).

Письма Гумилёва из лагеря к матери и друзьям заполнены просьбами прислать необходимую научную литературу — как новинки, так и классику. Долгое время, к примеру, он просил всех, с кем переписывался, любыми путями достать ему необходимый для работы трехтомный труд своего предшественника и одного из идейных вдохновителей Григория Ефимовича Грумм-Гржимайло (1860—1936) «Западная Монголия и Урянхайский край». Наконец верный друг В. А. Амбросов достал и переслал Льву один из томов этого издания.

Переписка с В. А. Амбросовым, ставшим в дальнейшем крупным ученым-лимнологом (озероведом), занимает в эпистолярном наследии Л. Н. Гумилёва особое место. Она наиболее обстоятельна и по-мужски откровенна. С одинаковой легкостью и доверием друзья обсуждали научные проблемы и делились подробностями личной жизни, даже самыми интимными. В письмах к Васе Лев не стеснялся в крепких выражениях (что называется — не для печати), понятно, не задумываясь, что когда-нибудь эти письма станут достоянием гласности. Временами переписка друзей поднималась на недосягаемые философские высоты, иногда опускалась до низменных житейских страстей (например, при обсуждении вопроса о «бестолковости как субстанциональном атрибуте женского пола» и вообще о сущности женского естества). Впрочем, личное и философское сливались у Гумилёва в неразрывное целое. Так, в письме от 23 декабря 1954 года Лев рассказывал далекому другу о своей любви к Наталье Варбанец (подробности — ниже):

«<…> Человек четырехмерен, и его прошлое всегда с ним; накопление прошлого — духовный рост. Единственная форма духовной жизни — это общение, след[овательно] духовный рост = интегралу прошлых взаимоотношений. Это такое богатство, которое можно отнять только одним способом — убедить, что ошибался. Это психологическая ампутация, которую без серьезной надобности делать не надо. А мне ее сделали: мама по нежеланию много думать обо мне и моих настроениях, а Птица не знаю почему. В этом вопрос. Что Птица ждать меня не станет, я ни минуты не сомневался, а ревновать отсюда глупо. Я хотел только внимания — письма и ничего. Вначале я хотел не отвечать, но понял 2 вещи: 1) что я эту сучку люблю и 2) что вычеркнуть лучшее из моих романов ампутация очень серьезная. Если ее надо сделать, я сделаю, но надо ли — напиши мне ты. Встречаясь с Птицей, вы несомненно вспоминали обо мне – напиши, как и что и свое мнение: можно ли помириться или это унизит мое достоинство. Напиши подробно, я жду ответа и совета. Как ты прав, что не женишься! Я, вертясь среди баб, ничего не приобрел и много потерял, а ведь требования мои минимальны — только приличие во взаимоотношениях».

25 февраля 1955 года он размышлял о пространстве и времени: «По вопросу четырехмерности пространства. Только эта гипотеза может объяснить существование такого явления как память, индивидуальная и коллективная — история. Если бы мир был трехмерен, прошлое не влияло бы на нас, мы жили бы моментом, как вирусы. Однако это не так. Не только Шумер и Аккад, но и кроманьонская эпоха живет с нами, в наших делах и чувствах, знаем мы это или не знаем. Иногда прошлое переходит в сознательную область и становится историей. Т. к. не сущее влиять не может, значит прошлое существует; как — еще не познано нами. Вот почему история наука важная; практическое ее значение еще не оценено человечеством. Исходя из этого <…> положения мы можем поставить вопрос об эволюции по-новому, без рабской зависимости от вариационной статистики, которая мало что даст. Создание естествознания в 4-х измерениях – задача будущей науки — так мне думается».

Вполне понятно, что наиболее интенсивный и одновременно открытый характер переписка Гумилёва и Абросова приобрела после смерти Сталина[22] и ареста Берии (с его последующим расстрелом), когда появились надежды на пересмотр дел сотен тысяч политических заключенных, в том числе и «осужденного Гумилёва».

Страна постепенно начинала жить новой непривычной жизнью, но в запретные зоны ГУЛАГа ветер перемен проникал очень медленно. Холодным летом 1953 года амнистировали много уголовников, а о политических даже не вспоминали. На верхних этажах власти шла невидимая «подковерная борьба», непосредственно касавшаяся судеб сотен тысяч незаконно осужденных – таких, как Лев Гумилёв, – ибо люди, курировавшие работу репрессивного аппарата, не хотели (да и не могли!) преодолеть инерцию своего консервативно-полицейского мышления и отказаться от привычных политических стереотипов. Это особенно наглядно проявилось на примере «дела Льва Гумилёва»…

* * *

Усилия, направленные на реабилитацию Льва Николаевича и призванные поначалу хоть как-то смягчить его участь, предпринимали очень многие люди. С помощью друзей Анна Андреевна обратилась непосредственно к К. Е. Ворошилову, занимавшему в то время пост Председателя Президиума Верховного Совета СССР:

«Глубокоуважаемый Климент Ефремович! Умоляю Вас спасти моего единственного сына, который находится в исправительно-трудовом лагере (Омск, п/я 125) и стал там инвалидом. Лев Николаевич Гумилёв (1912 г. р.) был арестован в Ленинграде 6 ноября 1949 г. органами МГБ и приговорен Особым Совещанием к 10 годам заключения в ИТЛ. Ни одно из предъявленных ему на следствии обвинений не подтвердилось — он писал мне об этом. Однако Особое Совещание нашло возможным осудить его.

Сын мой отбывает срок наказания вторично. В марте 1938 года, когда он был студентом 4-го курса исторического факультета Ленинградского университета, он был арестован органами МВД и осужден Особым Совещанием на 5 лет. Этот срок наказания он отбыл в Норильске. По окончании срока он работал в качестве вольнонаемного в Туруханске. В 1944 году, после его настойчивых просьб, он был отпущен на фронт добровольцем. Он служил в рядах Советской армии солдатом и участвовал в штурме Берлина (имел медаль "За взятие Берлина").

После Победы он вернулся в Ленинград, где в короткий срок окончил университет и защитил кандидатскую диссертацию. С 1949 г. служил в Этнографическом музее в Ленинграде в качестве старшего научного сотрудника. О том, какую ценность для советской исторической науки представляет его научная деятельность, можно справиться у его учителей — директора Государственного Эрмитажа М. И. Артамонова и профессора Н. В. Кюнера. Сыну моему теперь 41 год, и он мог бы еще потрудиться на благо своей Родины, занимаясь любимым делом.

Дорогой Климент Ефремович! Помогите нам! До самого последнего времени, я, несмотря на свое горе, была еще в состоянии работать — я перевела для юбилейного издания сочинений Виктора Гюго драму «Марьон Делорм», и две поэмы великого китайского поэта Цюй-юаня. Но чувствую, что силы меня покидают, мне больше 60-ти лет, я перенесла тяжелый инфаркт, отчаяние меня разрушает. Единственное, что могло бы поддержать мои силы — это возвращение моего сына, страдающего, я уверена в этом, без вины. Анна Ахматова. 8 февраля 1954».

Ворошилов, не вдаваясь особенно в суть происходящего, направил письмо Ахматовой на рассмотрение в Генеральную прокуратуру, откуда спустя полгода был получен ответ, не оставлявший никаких надежд на пересмотр дела и оправдательное решение. Приводимый ниже документ лучше всяких комментариев свидетельствует о настроениях, царивших в то время в высших эшелонах власти, и о способах дискредитации инакомыслящих:

«Секретно

экз. №

6 июля 1954

№ 2/6-50043-49

05445

ГЕНЕРАЛЬНЫЙ ПРОКУРОР

СОЮЗА ССР

Москва, Пушкинская, 15 а

Председателю Президиума Верховного Совета СССР

товарищу К. Е. ВОРОШИЛОВУ

Произведенной проверкой по обвинению ГУМИЛЕВА Льва Николаевича установлено, что он 13 сентября 1950 года бывшим Особым Совещанием при МГБ СССР был осужден за принадлежность к антисоветской группе, террористические намерения и антисоветскую агитацию к заключению в исправительно-трудовой лагерь сроком на 10 лет.

Ранее, 26 июля 1939 года он был осужден Особым Совещанием при НКВД СССР за участие в 1937 году в антисоветской группе к заключению в исправительно-трудовой лагерь сроком на 5 лет.

На следствии в 1949—1950 гг. ГУМИЛЕВ показал, что антисоветские взгляды у него возникали еще в 1933 году под влиянием антисоветски настроенных поэта МАНДЕЛЬШТАМА и отчима ГУМИЛЕВА — ПУНИНА. Он и ПУНИН сгруппировали вокруг себя единомышленников в лице студентов БОРИНА, ПОЛЯКОВА, МАХАЕВА и к 1934 году у них сложилась антисоветская группа. Практически они на его, ГУМИЛЕВА, квартире неоднократно высказывали различные клеветнические измышления в отношении руководителей Партии и правительства, охаивали условия жизни в Советском Союзе, обсуждали методы борьбы против советской власти и вопрос о возможности применения террора в борьбе против Советского правительства, читали стихи контрреволюционного содержания. Он, ГУМИЛЕВ, читал сочиненный им в связи с убийством С. М. Кирова такого же характера пасквиль «Экабатава», в котором возводил гнусную клевету на И. В. Сталина и С. М Кирова. Он же высказывался за необходимость установления в СССР монархических порядков.

По поводу антисоветской деятельности в период 1945—1948 гг. ГУМИЛЕВ показал, что после освобождения его из места заключения в 1944 году его взгляды оставались враждебными советской власти, он клеветал на карательную политику советской власти, и в антисоветском духе высказывался в отношении отдельных мероприятий ВКП (б) и Советского правительства.

Так, после опубликования постановления ЦК ВКП (б) о журналах «Звезда» и «Ленинград», он осуждал это постановление, заявлял, что в Советском Союзе нет свободы печати, что настоящему писателю делать нечего, ибо нужно писать так, как приказывают — по стандарту.

Факты антисоветской деятельности ГУМИЛЕВА, изложенные в его показаниях, подтверждаются показаниями ПУНИНА, БОРИНА, ПОЛЯКОВА, МАХАЕВА, МАНДЕЛЬШТАМА и ШУМОВСКОГО.

В 1951 году ГУМИЛЕВ обращался с просьбой пересмотреть решение по его делу, указывая, что его осуждение явилось результатом отрицательного отношения к его матери — поэтессе АХМАТОВОЙ, а также отрицательного отношения к нему как к молодому ученому-востоковеду.

В пересмотре решения Особого Совещания Главным Военным Прокурором ГУМИЛЕВУ было отказано.

АХМАТОВА в жалобе на Ваше имя написала, что предъявленное ГУМИЛЕВУ Л. Н. обвинение на следствии не подтвердилось, однако это ее утверждение не соответствует действительности.

Исходя из того, что ГУМИЛЕВ Л. Н. осужден был правильно, Центральная Комиссия по пересмотру уголовных дел 14 июня 1954 года приняла решение отказать АХМАТОВОЙ А. А. в ее ходатайстве о пересмотре решения Особого Совещания при МГБ СССР от 13 сентября 1950 года по делу ее сына — ГУМИЛЕВА Льва Николаевича.

ДЕЙСТВИТЕЛЬНЫЙ ГОСУДАРСТВЕННЫЙ СОВЕТНИК ЮСТИЦИИ Р. Руденко».

Казенная справка — типичный образец тогдашнего правового беспредела. Другими словами, у власти была своя правда, а у бесправных зэков — своя. Кроме того, в «верхах» шла большая игра, сводившаяся к борьбе за власть и сохранение ранее завоеванных позиций. «Сильные мира сего» и власти предержащие, которые рано или поздно должны были ответить за массовые репрессии, всячески тормозили процесс десталинизации. Естественно, Л. Н. Гумилёв по вполне понятным причинам ничего этого знать не мог, хотя, наверное, догадывался. Ему казалось, что мать делает недостаточно для его освобождения, потому что не понимал: перед ней попросту наглухо захлопнули дверь во все официальные инстанции. Правда, она добилась приема у заместителя Генерального прокурора (не зная, конечно, содержания справки «для служебного пользования»), но тот повел себя просто по-хамски, фактически вытолкав несчастную женщину за дверь и заявив безапелляционно: оснований для пересмотра дела ее сына нет.

Анна Андреевна не сдавалась, она обращалась за поддержкой к собратьям-писателям, которых власть не обделила своим вниманием. Так, например, серьезное участие в хлопотах по освобождению Льва Гумилёва из заключения принял Михаил Александрович Шолохов (по этому вопросу Ахматова встречалась с ним лично). Ряд шагов предприняли и выдающиеся ученые — академики Н. И. Конрад (намеревавшийся еще до освобождения привлечь Л. Н. Гумилёва к работе над многотомной «Всемирной историей»), В. В. Струве, доктора наук М. И. Артамонов, А. П. Окладников (будущий академик). В письме, направленном в Генеральную прокуратуру СССР крупнейшим специалистом в области древней истории Василием Васильевичем Струве (1889—1965), в частности, говорилось:

«<…> Насколько мне известно, в настоящее время производится пересмотр дел осужденных за время, когда во главе органов государственной безопасности стоял Берия. В связи с этим позволяю себе обратиться к Вам с усердной просьбой ускорить рассмотрение дела Льва Николаевича Гумилёва, 1912 года рождения, арестованного 6.XI.1949 в Ленинграде. Я беру на себя смелость сказать, что достаточно хорошо знаю Л. Н. Гумилёва, как моего ученика со студенческой скамьи и как сотрудника Института Востоковедения Академии Наук в Ленинграде, которого я был тогда директором, чтобы со всей убежденностью утверждать, что он вполне честный советский человек, преданный Родине и Советской власти. Я уверен, что пересмотр дела покажет это с полной очевидностью.

Со своей стороны, я хочу засвидетельствовать, что Л. Н. Гумилёв выдающийся знаток истории Среднего Востока, отсутствие которого из наших рядов приносит большой ущерб нашему делу. Его отличные способности и исключительная память позволили ему, даже находясь в условиях своего места заключения и будучи больным, написать две крупных и солидных научных работы, охватывающих историю Средней Азии от Китая (включительно) до Каспия и южнорусских степей и восстанавливающих впервые картину политических событий и общественно-культурной жизни этой огромной области, столь тесно и кровно связанной с СССР исторически и политически. Но эта работа, как она ни значительна, представляет лишь малую долю того, что этот ученый был бы в состоянии сделать, имея необходимые условия для своей научной работы. И я не могу без глубокой горечи думать о том, что ценная для СССР жизнь крупного специалиста гибнет без всякой вины с его стороны. Я позволяю себе просить об ускорении пересмотра дела Л. Н. Гумилёва, потому что он, насколько мне известно, страдает серьезным заболеванием сердца (перикардит) и язвой 12-типерстной кишки, что в условиях, в которых он находится, грозит ему гибелью <…>».

Некоторые из ходатаев видели в Льве Гумилёве сурового мстителя за отца, вроде Тиля Уленшпигеля (отчего, дескать, и возникали такие непреодолимые трудности с его освобождением). Об этом, например, говорил Надежде Мандельштам Алексей Сурков — тогдашний первый секретарь Союза писателей СССР (искренний, хотя и осторожный, почитатель таланта Анны Ахматовой, много сделавший для реабилитации ее доброго имени).

Анна Андреевна старалась лишний раз не травмировать сына и не ставила его в известность о своих безрезультатных хлопотах и мытарствах, в письмах предпочитала рассказывать о чем-нибудь нейтральном и личном, но это еще больше раздражало Льва. Свои обиды он высказывал матери. Она отвечала в преддверии Первомая 1955 года: «<…> Твои неконфуцианские <…> письма очень меня огорчали. Поверь, что я пишу тебе о себе, о своем быте и жизни решительно все. Ты забываешь, что мне 66 лет, что я ношу в себе три смертельные болезни, что все мои друзья и современники умерли. Жизнь моя темна и одинока – все это не способствует цветению эпистолярного жанра.

Дорогой мой мальчик, я должна очень огорчить тебя: скончался Николай Васильевич Кюнер – твой учитель. Он так любил тебя, что плакал, когда узнал о постигшем тебя. Я спрятала на память об этом светлом человеке известие о его смерти, напечатанное в "Ленинградской правде".

В изд.<ательстве> "Искусство" выходят все произведения Шекспира в старых и отчасти новых переводах. Мне предложили "Тимона Афинского". Помнишь ты его? Договора еще нет (он так и не был подписан – В.Д.), да и будут ли у меня силы для такой большой работы.

Здесь наконец весна – сегодня поеду в гости в новом летнем пальто – это будет мой первый выезд. Целую тебя крепко. Мама.

Москва красивая, светлая – подходит праздник – все как-то свежо и чисто».

* * *

Здоровье заключенного Гумилёва постоянно ухудшалось. Все чаще он оказывался на больничной койке, пока, наконец, не получил инвалидность и не был освобожден от тяжелых работ. К физическим страданиям постоянно примешивались моральные. Как только мог, он заставлял себя сохранять присутствие духа и оптимизм. Отчасти это отражалось и в его письмах: «У нас очень много цветов, просто Гулистан; по вечерам они сильно благоухают. Я люблю сидеть на закате в беседке и читать "Введение в индийскую философию", а кругом среди цветов носятся кошки <…>». Несколько ранее он утверждал: «Вообще, самое тяжелое в пережитом было лишение нас радости. Радость для организма — витамин; без радости наступает психологическая цинга гипертония, психастения, истерия и т. п. Для меня сейчас один источник радости — творчество <…>».

Но проходил месяц за месяцем, которые незаметно складывались в очередной год пребывания за колючей проволокой, и настроение Богом забытого зэка становилось все пасмурней, иногда перерастая в подлинное отчаяние. Несколько строк из письма верному Васе Абросову от 1 июля 1955 года отчасти передают его настроение тех дней: «<…>

В Москве мое дело все разбирают и разбирают, тратя на это занятие вместо получаса – полгода. На работе я очень устаю, и сейчас немного поламывает спину. Нас долго мучила жуткая жара; но сегодня похолодало, и это воспринимается как облегчение. Ведь подумать только, что за климат, что за природа в Западной Сибири. С одной стороны, резервуар богатств, с другой, отсутствие в природе элементов, стимулирующих творчество. Вот на Алтае другое дело — там в древности возникали культуры, самобытные и интересные, а здесь никогда ничего не было (по счастью, Гумилёв заблуждался: в недалеком будущем археологи обнаружат и в Западной Сибири следы древних культур. — В. Д.)– Зато отъесться можно было именно здесь и до и после нашей эры».

Более всего Льва Николаевича беспокоило духовное одиночество, невозможность обсудить теоретические выводы с заинтересованными специалистами. (Если бы он только мог представить, сколько крови в будущем попортят ему эти так называемые специалисты. Но пока что он утверждал: «Духовное одиночество — это подобие ада…») Казалось бы, что в биологической и умственной жизни Гумилёв достиг вершины своего развития — сорока лет (акме — называли эту переломную точку древние). И что же? Он, полный творческих сил и нереализованных планов, униженный и бесправный, вынужден жить в зоне, лишенный свободы и удовлетворения элементарных человеческих потребностей. Что же это за система такая, превращающая людей в «лагерную пыль»? Кто ее придумал? Да и нужна ли она вообще? Разве не насмешка над здравым смыслом всё, что творилось вокруг?..

Между тем вокруг (то есть в лагерной зоне) происходило форменное «вавилонское столпотворение» (правда, в миниатюре). По своему составу лагерный контингент всегда был многонационален. Л. Н. Гумилёв умело использовал эту особенность окружавшей его этносоциальной среды для пополнения знаний в области лингвистики и народных традиций. Он охотно общался с заключенными-инородцами, коих в его окружении всегда хватало: с иранским коммунистом, осужденным как английский шпион, он совершенствовал знание персидского языка, с настоящим тибетским ламой, не весть какими судьбами оказавшимся в советском лагере, постигал сакральную восточную мудрость и тайну добуддийской религии бон , у тунгусского (эвенкийского) шамана выпытывал секреты медицинской и любовной магии.

Общение с казахами, татарами, узбеками показало Гумилёву, что дружит с этими народами просто. Надо лишь быть с ними искренне доброжелательными и уважать своеобразие их обычаев: ведь сами они свой стиль поведения не никому навязывали. Однако любая попытка обмануть их доверие вела к разрыву. Китайцы требовали безусловного уважения своей культуры и за интерес к ней платили доброжелательностью. При этом они были так убеждены в своей правоте и своем интеллектуальном превосходстве, что не принимали спора даже на научную тему. Этим они были похожи на немцев и англичан. Грузинский еврей, раввин и математик, объяснил ему философский смысл каббалы…

Сталинские лагеря, как известно, заполняла всякого да интеллигентная публика, попавшая под нож репрессий основном из-за «длинного языка». Но ежели на воле дискуссии не поощрялись, то за колючей проволокой никаких ограничений на них не устанавливалось. Любителей порассуждать на разные темы в лагерном сообществе всегда хватало. В центре таких словесных баталий почти всегда оказывался прирожденный спорщик Лев Гумилёв. Однажды Гумилёв, что называется, «завел» барак на бурную дискуссию на в общем-то, не слишком актуальную для зэков тему: есть ли социальная жизнь у муравьев.

Чем только не развлекали себя зэки. Как-то соседом Гумилёва по нарам оказался ученый-филолог, придумавший оригинальный способ времяпровождения. «Давайте представим, — говорил он, — что до Гавайских островов докатилась мировая революция, и город Гонолулу переименовали в Красногавайск. Вскоре там начнет выходить газета "Красногавайская правда"». И далее всем желающим предлагалось сочинить статьи и заметки для этой самой «Красногавайской правды»…

Бывали и другие интересные случаи. По сложившейся традиции и по воле вышестоящего начальства в лагере процветала художественная самодеятельность, а после того, как среди заключенных появился профессиональный актер, еще и заработал драмкружок. Лев Гумилёв с удовольствием и не без успеха участвовал в самодеятельных постановках. Друзьям-солагерникам особенно запомнились две его роли — нерешительного смотрителя училищ Хлопова в гоголевском «Ревизоре» и хитрой ключницы Улиты в комедии Островского «Лес». (В лагере все женские роли приходилось играть мужчинам. В том же «Ревизоре», где играл Гумилёв, роли жены городничего – Анны Андреевны и его дочери – Марьи Антоновны исполнялись с таким мастерством, что присутствовавшее на премьере приезжее начальство даже усомнилось, что на сцене одни мужчины, и после спектакля распорядилось официально освидетельствовать разыгравшихся «женщин».)

Иногда лагерников баловали отечественными и зарубежными киноновинками. Особенно Льву Гумилёву понравилась индийская мелодрама «Бродяга», поставившая в стране рекорд по кассовым сборам. А вот другой популярный фильм того времени — английская лента «Багдадский вор» Экранизация сказок «Тысячи и одной ночи») — показался ему убогим: «механическая фантазия, эклектика, дешевый юмор». Гнетущее впечатление произвел на него и французский фильм «Тереза Ракен» (по одноименному роману Эмиля Золя) — так же как и английская киноклассика «Мост Ватерлоо». Своими киновпечатлениями он делился в письмах к матери и другим корреспондентам.

Однажды, вспоминал солагерник Гумилёва инженер Д. Ф. Савченко, пьяные уголовники, которые к тому времени составляли в лагере меньшинство, вознамерились устроить в бараках «еврейский погром». Но настоящий еврей на весь лагерь оказался всего один, и тот, вовремя предупрежденный, успел спрятаться в конторе за шкаф. Тогда разъяренная толпа уркаганов набросилась на Гумилёва: как известно, он картавил, и его посчитали за еврея. Возглавлял толпу погромщиков уголовник огромного роста, вооруженный топором. Загнанный в угол Гумилёв в полном соответствии со своим именем защищался, как настоящий лев. Более того, с голыми руками перешел в наступление на опешившего бандита. Сбежавшиеся отовсюду политические заключенные едва растащили сцепившихся противников. Слава богу, обошлось без кровопролития.

Когда страсти улеглись, Гумилёв напомнил обступившим его зэкам мысль одного своего лагерного собеседника: евреи, там, где они поселились, давно стали неотъемлемым элементом общественной жизни. Любая попытка изменить существующее положение вещей приведет к необратимым негативным последствиям. За примерами далеко ходить не надо. Гонения на евреев и последовавшие затем массовые по отношению к ним репрессии в средневековой Испании и нацистской Германии привели к деградации обоих государств. У самого Гумилёва с детства и до глубокой старости всегда было много друзей-евреев[23].

В трудные годы заключения Гумилёва особенно поддерживали письма давней и верной подруги Эммы Герштейн. Об истинных чувствах к бывшей возлюбленной говорят тон и содержание его писем: «14.IX.54. Спасибо, милая Эмма, за письмо. Очень приятный сюрприз. Продукты в посылках обаятельны и доходят вполне исправно. Из банок я пью чай, как из стакана.

Благодарю Вас за Вашу милую заботливость обо мне, хотя удивлен, как Вам и маме не надоело мое вечное неблагополучие. Мне самому надоело настолько, что я перестал даже расстраиваться, а тем паче заботиться о себе. Живу одним днем, как мотылек, и стараюсь извлекать из созерцательной жизни приятные впечатления. Влюбился я в сочинения советского писателя М. М. Пришвина, которого прислали к нам в библиотеку. Удивительно он врачует душу. Я стал совсем старый, седобородый, скоро из меня посыпется песок, но зато я стал мудр и успокоен, как бронзовая статуэтка. Вам это смешно покажется: Вы привыкли видеть меня экспансивным.

Еще раз благодарю Вас за письмо и за хлопоты. Целую Ваши ручки — Leon.»

Эмма не теряла надежды восстановить их прежние отношения и даже попыталась добиться разрешения на недельное свидание в лагере. Но и здесь е ждало горькое разочарование: свидания если и давались, то исключительно близким родственникам – родителям, детям и официальным женам. И все же Эмма сумела доказать свою беззаветную преданность Льву, совершив настоящий подвиг перед наукой. Она сохранила книгу Гумилёва о гуннах (хуннах ), которую хитроумный автор сумел переслать обычной почтовой посылкой, запрятав 30(!) самодельных тетрадей среди якобы ставших ему ненужными книг. Одновременно Эмме были даны соответствующие инструкции:

«<…>Книги, посланные мною, прошу Вас сохранить до моего возвращения, а «Древнюю Историю Серединной Азии» прошу при мамином участии перепечатать на машинке в 4 экземплярах и хранить как докторскую диссертацию. Для переделки ее для печати будут нужны некоторые незначительные дополнения, а для защиты этого достаточно. О получении посылки сообщите мне немедленно авиаписьмом, а о диссертации упомяните в одном из придаточных предложений.

На случай моей смерти, завещаю передать оное сочинение в Академию Наук, на предмет дополнения, редактирования и опубликования, с присвоением мне докторской степени посмертно. В том виде, в каком она сейчас, «История» может быть показана проф. Конраду и, при сокращении, использована для «Всеобщей истории», что я разрешаю сделать, буде это удобно, но после перепечатки на машинке.

Милая, дорогая, неповторимая Эмма: то, что я Вам доверил, — лучшая часть меня; это как бы мой ребенок. Если будут отзывы, то пишите мне, как об рецензиях на диссертацию. Целую Вас нежно и благодарно. Я очень хорошо понимаю, чего Вам стоит такая изумительная забота о таком полусвине, как я. Поцелуйте маму. Leon ».

В приведенном письме Эмме Герштейн Гумилёв повторил некоторые мысли, еще за полгода до того сформулированные в официальном заявлении, переданном руководству лагеря. Лев Николаевич в очередной раз был тяжело болен и не без оснований полагал, что может не дожить до ускользающего, как горизонт, освобождения. Поэтому его прежде всего беспокоила судьба книги, с таким трудом написанной в лагере. В документе от 25 марта 1954 года, озаглавленном «ЗАВЕЩАНИЕ для оперуполномоченного или следователя», он сообщал: «Я написал "Историю Хунну" <для> собственного удовольствия и утешения души. В ней нет ничего антисоветского (выделено в оригинале. — В. Д.). Она написана так, как пишут книги на Сталинскую премию, только живее и, надеюсь, талантливее, чем у моих коллег-историков. Поэтому, в случае моей смерти, прошу рукопись не уничтожать, а отдать в Рукописный отдел Ин<ститу>та востоковедения АН СССР, в Ленинграде. При редакционной правке книга может быть напечатана; авторство мое может быть опущено; я люблю нашу науку больше, чем собственное тщеславие. Книга эта может восполнить пробел в науке и отчасти залечить раны, нанесенные нашей науке наглостью и бездарностью доктора ист<орических> наук А. Н. Бернштама. Лучшим редактором книги, в настоящее время, может быть доктор ист<орических> наук А. П. Окладников. В том случае, если книга напечатана не будет, разрешаю студентам и аспирантам пользоваться материалом без упоминания моего авторства, наука не должна страдать. Готические соборы строились безымянными мастерами; я согласен быть безымянным мастером науки».

Эмма Герштейн выполнила данные ей поручения: она не только сумела сберечь рукопись, но и передала экземпляр академику Н.И. Конраду, которого лагерный труд Гумилёва привел в совершеннейший восторг. Однако верную Эмму по-прежнему волновали не только научные, но и личные проблемы. В ответ на ее подробнейшие запросы Лев полуиронично рапортовал: «<…> Милая моя, Вы спрашиваете, почему я не задаю вопросов о Вашей жизни. А по той простой причине, что я вообще не могу сейчас даже вообразить какую-либо жизнь. Я так отвык от мира, что не в состоянии поддерживать интересную, светскую беседу, тем более, что последнее время я надеялся на положительный результат и все мои душевные силы уходили на поддержание внешнего спокойствия. О внутреннем говорить не приходится. Я расплачиваюсь за напряженность жизни такими болями в животе, каких я даже представить себе раньше не мог. Здесь жизнь очень трудна, даже в тех случаях, когда она физически не тяжела. Масса людей и обязательных отношений, принудительное сожительство 24 часа в сутки и т. п. Несравнимо ни с чем, что Вы знаете и видели. Сохранить себя физически и эстетически, да еще творчески — можно только при удаче — уменье жить (в данных условиях). Я не знаю, надорвался ли я уже или только надрываюсь и вот-вот надорвусь, и единственная ниточка, которая меня поддерживает, — Ваши письма. Даже когда они огорчительны. Это, например, расстроило меня, но отсутствие его было бы гораздо хуже. Поэтому я благодарю Вас за него и прошу в дальнейшем писать, ибо вы меня жалеете, а я того достоин. Но неужели одно мое письмо пропало, в нем была приписка маме. Я отвечаю на все письма сразу, и задержки не по моей вине. Милая, я отлично понимаю, что вы не можете мне помочь в главном, без чего все остальное призрак; ох, хоть какой-нибудь результат <…>».

* * *

А вот Птица ему не писала целых пять лет. Правда, за это время она успела выйти замуж, но брак (к тому же гражданский) оказался непрочным и недолгим. Свое пятилетнее молчание она так внятно и не объяснила — даже в личном дневнике, не предназначенном для посторонних глаз. По­мимо свободолюбия и нежелания связывать свою жизнь детьми и официальными брачными узами, она ко всему прочему еще и опасалась, что переписка с политическим заключенным может отразиться на ее научной карьере и даже чревата потерей работы в солидном государственном учреждении. И потом — не следует забывать о царившей повсюду обстановке всеобщей подозрительности и страха (Птица в данной связи признается себе в дневнике даже в «окаянном ужасе»): у подавляющего большинства законопослушных граждан (у Натальи Варбанец в том числе) даже в мыслях не могло быть, что невиновного человека могли посадить ни за что: раз арестовали и присудили десять лет лагерей — значит, виноват. (Это жертвы судебного произвола знали, что они невиновны, а основная масса людей, остававшихся на свободе, в том вовсе не была уверена.)

В письмах к Эмме Герштейн Лев Николаевич не делал тайны из своих былых отношений с Натальей Варбанец, прямо и безжалостно (для любившей его Эммы) называя Птицу своей любовницей. А в одном из писем к матери даже попросил ее считать Наталью своей невесткой (снохой), но до этого, как говорится, дело не дошло по причине, указанной ниже. Птица, действительно, изредка навещала Анну Андреевну и оказывала ей некоторую помощь по хозяйству. Но сколь-нибудь доверительные отношения между ними не сложились: Ахматова заподозрила в Наталье Варбанец «сексота», подосланного к ней спецслужбами. О своих подозрениях на условном языке мать поделилась с сыном. Лев со всей серьезностью отнесся к этому, в общем-то, чудовищному предположению, что в конечном счете привело к охлаждению между бывшими любовниками и к окончательному разрыву [24]. Но прежде чем это случилось, между Львом и Птицей на какое-то время возродилось прежнее влечение другу к другу, выразившееся в том числе и в интенсивной переписке.

Впоследствии Лев Николаевич вернул Наталье все ее письма, и она их уничтожила (кроме двух), зато, по счастью, сохранила все эпистолярные послания Льва к ней самой. Письма его к Птице переполнены величайшей нежностью и постоянной тревогой за их совместное будущее, а ино­гда — отчаянием от безысходности, непредсказуемости дальнейшей общей судьбы и от одной только мысли, что предстоит навсегда потерять любимую женщину.

«Птица моя сизокрылая, пишу наспех, чтоб успеть отправить, а то пролежит 3 дня лишних. Я все понял — ты Мумма (ласковое обращение к возлюбленной. — В. Д.)[25] и я тебя очень люблю. Я люблю тебя больше, чем тогда, когда пришел с веером делать предложение, больше, чем когда закрыл глаза на Птибурдукова (В.С. Любинский – В.Д.), больше, чем когда прощался с тобой на Фонтанке до завтрашнего вечера.

Если ты этому рада — скажи спасибо Васе (В.Н. Абросов. — В. Д.): он мне прислал целую диссертаций по орнитологии, и все стало понятно. Ты сама никогда бы так не написала, не сумела бы. Мумма – вчера я был первый раз по-настоящему счастлив, ибо до меня дошло, что я тебя не потерял. Считай себя поцелованной от макушки до больших пальцев обеих ног. А к эпистолярному стилю все женщины неспособны. Если бы я получил только твое письмо, я бы все перепутал, подумал бы не то что есть и все бы могло рухнуть. Не знаю как для тебя, а для меня это не "игрушки', не "фанты", а скорее "еле фанты" (Elefanten) (нем. “слоны"), но разумеется психологические. Однако мне от них пришлось очень солоно, об этом я уже писал. А когда пришло твое первое письмо, я заболел и мне сделали операцию. Не письмо вырезали, а организм, находящийся уже столько времени в перенапряжении, сдал. Ты же знала, Мумма, что я делил свое время между советским востоковедением и тобой. Работы мои, ты знаешь, положены под сукно, хотя именно такие работы создают Родине мировую славу, а ненапечатанная работа — аборт. Оставалась ты… и вдруг жестокое недоумение на 5 долгих лет. Вспомнить страшно. Но это я объясняю тебе, а мне теперь ясно. Не пиши о плохом, пиши о хорошем. А все-таки жаль, что мы не поженились. Ты могла бы на целую неделю получить со мной круглосуточное свидание. Но для этого нужна бумажка из загса. И очень жаль, что деток не было. Ну да ладно — хорошо, что ты, Мумма, есть.

Теперь я буду ждать твоего ответа. Не пожалей рубля – пошли авиапочтой. Напиши, как ты меня любишь и чего ты от меня ждешь. Только, пожалуйста, не фордыбачь и не старайся казаться problematische Natur fan Spielgagen (нем. «загадочная натура»). Пойми, мне до сих пор было нечем жить, я стал нарочно прикуривать третьим, а теперь я хочу тебя увидеть. Я буду лечиться и поправляться. Я хотел бы получить от тебя письмо с описанием твоих чувств в хронологическом порядке, чтобы связать прошлое с настоящим. В нашем возрасте жить начинать поздно и надо беречь счастливые минуты прошлого. Но если ты меня ждешь — носи пробор. Это ультиматум. Когда увидишь Васю, поцелуй его, он это заслужил. Н<иколая> Ал<ександровича> (Н. А. Козырев.– В. Д.) тоже разрешаю поцеловать…»

Птица относилась к той категории лиц, с коими можно было серьезно обсуждать любые научные, искусствоведческие и литературоведческие проблемы (из тех, разумеется, которые, занимали так же и Льва). Она выслала другу несколько ценных книг и толковых научных справок. Но научные темы постоянно перемежевывались в их письмах с житейскими. «<…> По поводу истории Востока ты оказалась почти права, — пишет Гумилёв. — Я занимаюсь без плана, т. к. меня лимитирует скудость литературы, но она подобралась так, что подготовлен огромный материал: хронология, источниковедение, историческая география и т.п. Охват тоже получился немалый от Желтого до Аральского и Каспийского морей. Но система всего этого материала пока только в моем черепе. Очевидно, для окончания необходимо минимальное улучшение условий. Но зато будет действительно все понятно: что к чему и почему. Если бы ты могла достать Геродота и Страбона, точнее, те части их сочинений, где говорится о Ср<едней> Азии, но это слишком трудно и сложно. Покупать книгу для одной-двух справок — роскошь не для нас. Письма твои мне нравятся: они становятся все бестолковее и милее и как-то теплее. Мумма, я не буду осуждать тебя, если у тебя и сейчас есть "друг", но мне было бы приятнее, чтобы именно сейчас его не было. Ты мне об этом напиши, не скрывая ничего; лупить я тебя буду не за это, а за то, что будучи не виновата, ухитряешься выглядеть виноватой. Плохого, я теперь вижу, действительно нет, т<о> е<сть> такого, чего нельзя было бы как-нибудь оправдать. А получается, что ты сама себе прокурор и если бы не Васина защита, ты опять бы все испортила. Но теперь я уж сам буду этим твоим наклонностям препятствовать. А еще мне интересно: работаешь ли ты на том же месте перед окном, или что-нибудь переменилось.

Я совершенно не могу представить маму на другой квартире[26].

Что это за квартира? Большая ли, тихая ли? Где там Ира (дочь Пунина. — В. Д.)? Куда девался ее вежливый муж? Мама держала меня в неведении по поводу самых простых, бытовых, предметов, которые никто и не думал запрещать описывать. Дополни сие, если хочешь.

А что тебе интересно знать про меня? Спрашивай, ибо я не знаю, о чем стоит писать. Смотрели мы недавно два индусских фильма: «Бродягу» и про певца. Все в восторге, и я в том числе. Интересно, что хоть индусы и усвоили кинотехнику, они остались индусами. Первый фильм – шиваистский: исступленный, не приемлющий мира, а второй вишнуистский: любовь, переплетенная с искусством, торжествующее примирение, забитая ненависть и смерть не от злобы людской, а от природы. Трудно сказать, какой лучше, оба прекрасны и неожиданно – новы. Я сейчас почти ничего не читаю, ибо работаю в ночной смене. Сегодня, при колке дров, растянул мышцу на левой руке – болит. <…> Тебе не один поцелуй, а множество, ибо письмами твоими я, наконец, доволен, Мумма… L.»