Александр Ласкин. Арсений Арсеньевич, сын Лютика (Вместо послесловия)

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Александр Ласкин. Арсений Арсеньевич, сын Лютика (Вместо послесловия)

Как поила чаем сына…

Я тяжкую память свою берегу…

О. Мандельштам

Миссия

Для большинства людей, участвовавших в подготовке книги, интерес к теме начался с посещения дома Арсеньевича Смольевского.

Квартира на петербургском проспекте Науки, в которой жил сын Ольги Ваксель-Лютика, была современная, в минималистском стиле хрущевской эпохи, но обстановка говорила о высоких потолках и залах с колоннами.

На серванте стояли большие бронзовые часы, на стене висели старинные портреты. Во время жары каждая картина закрывалась небольшим занавесом, и в этом было что-то необычайно трогательное.

Что интерьеры! Удивительней всего был хозяин: несколько асимметричное лицо, тонкий голос, в патетические моменты забиравшийся необычайно высоко… Домашние тапочки и рубашка, заправленная в тренировочные штаны, не помешали бы назвать его князем.

Кстати, в какой-то другой ситуации такое обращение показалось бы естественным. Арсений Арсеньевич имел нешуточные права на этот титул: по прямой линии он принадлежал к роду Львовых, из которого вышли знаменитый архитектор и столь же прославленный композитор.

Впрочем, Смольевский прежде всего был не пра— и праправнуком, а сыном. В облике этого очень немолодого человека присутствовало что-то мальчишеское: так легко он переходил от радости к грусти, так живо вспыхивали огоньки в его глазах…

Сомнений быть не могло. Чудесным образом Арсений Арсеньевич оставался тем мальчиком, который быстро промелькнул в стихотворении О.Э. Мандельштама, посвященном его матери.

Как дрожала губ малина,

Как поила чаем сына,

Говорила наугад,

Ни к чему и невпопад.

Кажется, эти строчки вместили в себя не только настоящее, но и то будущее, когда на свете не будет ни их автора, ни Ольги Ваксель, а Смольевский в одиночку будет распутывать когда-то завязавшийся узел.

Вот именно — узел. Наверное, потому в этом четверостишии все сразу, едва ли не одновременно — и жест внимания к сыну, и неумелое саморазоблачительное лукавство. Будто два разнонаправленных движения: речь постоянно путается, а рука с ложкой ни разу не собьется со своего маршрута.

Только женщины умеют так. Спокойно выполнять свои домашние обязанности и в то же время удаляться от них неизмеримо далеко.

Да вот еще немного странное «как». Уже не намекал ли поэт на то, что тут присутствует что-то неизмеримо большее? Возможно даже, он сравнивал, при этом не называя то, что имел в виду.

История своей жизни и есть главное наследство, которое Ольга-Лютик оставила сыну вместе с толстой пачкой стихов и воспоминаний. Словно дала ему поручение: разбираться в непростых поворотах ее судьбы, заполнять лакуны и устранять недоговоренности.

Этим Смольевский и занимался многие годы: старался ничего не забыть, не упустить ни одной подробности… Арсений Арсеньевич жил прошлым и даже как бы в прошлом. Часто возникало ощущение, что он не вспоминает, а пересказывает то, что видит сейчас на мысленном экране.

Ему следовало не только хранить, но и защищать минувшее. Надо сказать, опасностей хватало, и он реагировал на них незамедлительно. В такие минуты на его лице появлялось выражение обиды, и на память опять приходил тот мальчик, которого мать поила чаем.

Лютик не берегла, едва ли не транжирила свою жизнь, а ее сын сосредоточенно накапливал. Часами склонялся над документами, устанавливал связь явлений. «Эта фраза была произнесена с другой интонацией», — громко сердился он и успокаивался лишь тогда, когда убеждался, что прошлому ничто не угрожает.

Даже расположение вещей в квартире, где он жил с мамой и бабушкой, составляло особую заботу Арсения Арсеньевича. Предупреждая возможные фальсификации, он сделал несколько рисунков на темы интерьеров своего детства.

Вот как он относился к минувшему: внимательно следил за тем, чтобы вещи находились на своих местах, а фразы не растеряли своего смысла… Так режиссер давно поставленного спектакля пытается сохранить его в первоначальном виде.

Словом, наиболее важные для Смольевского события происходили в прошлом, а самым главным человеком этого прошлого была его мать.

Как уже говорилось, сын Ольги Ваксель дорожил каждой подробностью, но кое-чем он дорожил больше всего. О том дне, когда Ольга-Лютик покидала Ленинград, он рассказывал особенно подробно. Это были последние часы, проведенные ими вместе, и тут имело значение буквально все.

В любой ситуации Арсений Арсеньевич занимал сторону матери. С его точки зрения она была всегда права: даже тогда, когда оставила его, девятилетнего, на попечение бабушки, а сама с новым мужем уехала в Норвегию.

Зато к тем, кто вольно или невольно явился причиной ее огорчений, он был необычайно строг. Пусть это был его собственный отец — он ни за что не соглашался ничего ему прощать.

Прошлое надо было не только оградить от возможных покушений, но и понять. Это, пожалуй, было самое сложное. Больше всего его мучило: почему его мать, такая красивая и одаренная, решила уйти из жизни?

Так почему? Почему же?! Однажды Смольевский не сдержался и свою последнюю статью завершил сетованием: вряд ли когда-нибудь мы сможем что-то узнать.

Оставался еще один вариант. Кое-что из ее мемуаров он просто вычеркнул. Некоторые, особенно трудные, вопросы этим снимались: если об этом она не сказала сама, то этого вроде как не было вообще.

Сразу спросим: почему он разрешал себе то, что запрещал другим? Наверное, потому, что делал это для матери, а остальные — из-за собственных причин. Он был представителем прошлого, последним листиком на поредевшем генеалогическом древе, а у них не было никаких прав.

Арсений Арсеньевич — редактор

Именно его образцовое отношение к прошлому запутало всех тех, кто взялся делать эту книгу. Казалось, уж Арсения Арсеньевича невозможно перепроверять. Это все равно, что поставить под сомнение его преданность матери.

Сколько раз у него дома я держал в руках оригинал воспоминаний и ни разу не подумал сравнить его с машинописью. Ну хотя бы присмотрелся повнимательней: нет ли тут следов красного карандаша?

Надо отдать должное Арсению Арсеньевичу. В его действиях не было импровизации и чувствуется подготовка. Практически невозможно увидеть швов.

Он не только сам оборонялся, но привлек к своему плану машинистку. Несколько раз мы с ней беседовали, но она не проговорилась о его вторжениях в текст.

Вроде все продумал, а одного не учел. Или, возможно, именно на это рассчитывал. Если он сохранил рукопись, то, значит, понимал, что тайное когда-нибудь станет явным.

Так что на настоящую конспирологию это не тянет. Можно даже увидеть в его решении инфантилизм. Так, наверное, поступал мальчик Асик, когда хотел что-то утаить от взрослых.

Правда, почти десять лет после смерти Арсения Арсеньевича секрет оставался нераскрытым. Сомнения стали появляться тогда, когда рукопись попала в Музей Анны Ахматовой. Первым встревожился Павел Нерлер, а вслед за ним Елена Чурилова и Ирина Иванова.

Я же продолжал верить. Так же, как верил ему всегда. Даже доказывал коллегам, что этого просто не может быть.

Теперь-то мне понятно, что верность — понятие длительное. По крайней мере, Арсений Арсеньевич не ограничивался пределами собственной жизни.

Уж насколько безгранично он был предан матери, но все же с чем-то не соглашался. Вступать в спор не осмеливался и просто закрывал на это глаза.

В общем-то, редактировать — и значит закрыть глаза. Ему следовало предположить, что есть только одна Лютик, а другой вроде как не существовало.

Больше всего он любил мать в те минуты, когда она тихо сидела на диване и что-то писала в тетрадку. Или входила перед сном к нему в комнату для того, чтобы погладить по голове. Совсем другая Ольга появлялась в компании с разными мужчинами. С ней у него давно были свои счеты.

Что объединяет сына, посвятившего себя ее рукописям, и ее последнего мужа, которому она диктовала эти тексты? Ответ может быть таким: степень проникновения в чужую жизнь.

Видимо, Христиану было сложнее всего. Ольга рассказывала ситуации, одна рискованнее другой, а он должен был не поднимать головы и не отрывать пера от бумаги.

Вистендаль демонстрировал замечательное терпение. Наверное, ему не раз хотелось взбунтоваться, сказать, что он не хочет иметь ничего общего с ее прошлым, но он выполнил свою роль до конца.

Смольевский тоже был как бы посредник. Человек, связывавший прошлое и будущее. Правда, как уже ясно, многого он никак не мог принять.

Возможно, он думал, что делает это и за Христиана. Что так самые близкие Ольге люди пытаются заставить ее не говорить лишнего.

Впрочем, что-то его постоянно сдерживало. Все-таки эти тексты — наравне со всеми прочими событиями и обстоятельствами — входили в состав его детских лет.

Даже «ерша» он не вычеркнул. Выбросил только то, что она могла пить стаканами, — уж это точно было выше его сил.

О ее цельности

Оказалось, все же мало красного карандаша. Ведь Ольга была такой не только в этих ситуациях, но буквально в любом своем проявлении.

Есть такие характеры, которые видны с первого взгляда. Этим людям достаточно появиться, и сразу ясно: она такая, и вряд ли станет какой-то другой.

Как известно, Ваксель пробовала себя в кино и театре. О таланте говорить сложно, но важнейшей для актрисы способностью воплощения в настоящем времени она точно обладала.

Некоторые наиболее яркие ее мгновения можно отнести к ведомству даже не экрана и сцены, а цирка.

Что стоит фокус с превращением занавески в платье или проезды по центральным улицам Питера на велосипеде!

Так что у нее с сыном было явное несовпадение во времени. Арсений Арсеньевич предпочитал минувшее, а для нее смысл жизни заключался в этой минуте.

Вот почему, в первую очередь, он вычеркивал те эпизоды, которые сильнее всего передают жар момента. Говоря о прошлом, Ольга подчас так полно его переживала, что дистанция словно переставала существовать.

С этим связаны ее многочисленные «запинки». Все эти «ни к чему и невпопад», о которых сказал Мандельштам. Иногда ее письменная речь становится похожей на устную: эмоции явно мешают думать о точности каждого слова.

Кстати говоря, некоторая нормативность, присущая Арсению Арсеньевичу, подкреплялась званием кандидата филологических наук. Так что не вмешаться он никак не мог.

Правки в этом случае не так чтобы много. Здесь слово, там буква или две. Общий смысл остается, но что-то все же меняется.

Эти микроскопические вторжения выпрямляли изогнутую проволочку ее речи, делали ее похожей на любую другую.

Пусть Ваксель — автор во многом доморощенный, но ее опыты соотносятся с большими литературными процессами. Вполне возможно, что она знала о технике «потока сознания».

Тут она точно не полагалась на «авось». Понимала, что отказ от прежних приемов требует изменения самого процесса писания.

Привычный обряд с участием настольной лампы, резинок и карандашей превращался чуть ли не в акт актерской импровизации.

Свою позицию Ольга закрепляла мизансценой. Ясно представляешь ее во время совместных с Христианом «сеансов» — то ли диктующей ему, то ли исповедующейся перед ним…

Вряд ли во время работы над мемуарами ей вспоминался Мандельштам, но именно в эти часы они как никогда были единомышленниками.

«У меня нет рукописей, нет записных книжек, нет архива, — писал поэт. — У меня нет почерка, потому что я никогда не пишу. Я один в России работаю с голоса, а кругом густопсовая сволочь пишет. Какой я к черту писатель! Пошли вон, дураки!»

Ольга тоже могла сказать так. Для нее, как и для ее знакомого зимы 1925 года, литература прежде всего была высказыванием. Причем не тихой беседой с чистым листом, а напряженным разговором с оппонентом.

В одном случае эту роль брала на себя Надежда Яковлевна, а в другом — Христиан. Уж как непросто было аккумулировать движущуюся на них энергию, но они справились.

Холод — тепло. Женская логика

Зачем Ваксель рассказывала о своих отношениях с мужчинами? Причем позволяла себе такие подробности которые ее сын просто не мог не вычеркнуть?

Ольга любила эпатировать, но вряд ли сейчас ею руководило только это. Больше всего ей хотелось понять: отчего она постоянно попадает в одни и те же ситуации?

«Холод» — вот ключевое слово, которое ей вспоминается прежде всего. Еще она упоминает «отвращение» и «ужас».

Что-то тут объяснять подобает не мужчине, а женщине, а потому воспользуемся подсказкой. У Ахматовой есть стихотворение, начинающееся словами: «Есть в близости людей заветная черта…» и заканчивающееся так: «Теперь ты понял, отчего мое / Не бьется сердце под твоей рукою».

Вот откуда это ощущение чуть ли не обиды. Едва не произнесенное вслух: ну вот опять преграда оказалась непреодолимой.

Поэтому о Мандельштаме Ольга пишет так же, как о каком-нибудь «греке-художнике». А о греке почти так же, как о своем первом любовнике или «провинциале из Николаева».

Даже по прошествии времени остается досада. Так и подмывает спросить каждого из них: ну что же вы так?

В предсмертном стихотворении Ольга говорит о поклонниках во множественном числе. Никакого различия между ними она видеть не хочет.

Я расплатилась щедро, до конца

За радость наших встреч,

За нежность ваших взоров,

За прелесть ваших уст и за проклятый город,

И розы постаревшего лица.

Это чувство возникло у нее давно. В одном слишком нескромном абзаце мемуаров (разумеется, вычеркнутом Арсением Арсеньевичем) она тоже не потрудилась конкретизировать: «…подвернулась подходящая компания, переменила массу любовников, ни имен, ни лиц которых не помню. Все, ради того, чтобы вырвать из головы эту навязчивую идею, этот бред, ставший просто угрожающим».

Скорее всего, «не помню» обозначает — «не хочу помнить». Считаю вас — каждого по отдельности и всех вместе — некоей обобщенной ошибкой или конкретизацией того, чего не стоило совершать.

Кстати, «проклятый город» — цитата из мандельштамовского «С миром державным…». Уж как пренебрежительно-снисходительна Ольга к поэту, но все же она предназначает ему особую роль.

Холод — тепло. Мужская логика

Все до одного были отвергнуты и все понимали только свою правду. Впрочем, Ольга была настолько честна, что и с себя не снимала вины. «…Я и действительно, — рассказывает она об одном романе периода ФЭКСа, — не испытывала ни малейшей радости от этой близости».

Лишь один мужчина, — это, как вы догадываетесь, был Мандельштам, — чувствовал и понимал все.

В первую очередь, поэт говорит о холоде-жаре. Иногда в одном его четверостишии упомянуты оба этих состояния.

Даже в «заресничной стране» из «Жизнь упала, как зарница…» не только лето («Там, за кипенью садовой…»), но и зима: правда, тулупы тут «золотые», а валенки — что уж совсем неправдоподобно! — сухие.

В «На мертвых ресницах…» тоже холодно-тепло. Вряд ли сминающий все пожар говорит только о горящем камине. И уж точно «Шуберт в шубе» — это не только Ольга, по случаю мороза надевшая свою «верблюжку».

И в стихотворении «Возможна ли женщине мертвой хвала?» присутствует этот мотив. В могиле, как в постели, жарко-холодно. Да и движение навстречу бровей-ласточек говорит о преодолении какой-то черты.

У Мандельштама тоже нет иллюзий. Правда, ощущения в его стихах иные, чем в ее прозе. У Ольги преобладает ворчливое недовольство, а у него — безнадежность.

Ситуация представляется поэту настолько странной, что он призывает на помощь фольклор. Без предсказаний и дурных знаков тут никак не разберешься.

Фольклорные мотивы

Это только зарисовка к теме «Мандельштам и фольклор». Можно даже сказать — к сюжету — «Мандельштам, фольклор и Ольга Ваксель».

Известно, что художественная система поэта ничего не оставляет в чистом виде. Исходный материал если и узнается, то включается в новый контекст.

В стихотворении «Жизнь упала, как зарница» прошмыгнула кошка-заяц: «Разве кошка, встрепенувшись, / Черным зайцем обернувшись…»

Это умножение есть не что иное, как удвоение предчувствий: к страху перед кошкой, перебежавшей дорогу, прибавляется недоверие к встреченному на пути зайцу.

Кстати, строки «Как дрожала губ малина, / Как поила чаем сына…» тоже могут быть прочитаны с этой точки зрения. Это же песенный зачин! Сравните: «Как у наших у ворот / Стоял девок хоровод» или «Уж как я ль мою коровушку люблю! Уж как я ль-то ей крапивушки нажну».

Таким образом возникает ощущение длительности. Не столько конкретного, сколько бытийного времени. Впрочем, к теме времени мы скоро вернемся.

Есть и другие фольклорные мотивы в соседних произведениях. В «Сегодня ночью, не солгу…» упомянуты цыганка, чернецы, дубовый стол и острый нож.

Вот сколько недобрых предзнаменований. Буквально все вокруг просит: остановись. Ничего хорошего тут не получится.

Часто бывает так, что фольклорная тема сразу исчерпывается, но у Мандельштама она всегда получает развитие. Появляется второй и даже третий план.

К примеру, в «Сегодня ночью…», подобно иголке в Кощеевом яйце, спрятана дата разрыва Ваксель и Мандельштама.

Нужно только пристальней вглядеться. Вспомнить народное суеверие, которое гласит, что 14 апреля, в день Марьи Египетской, принято устраивать розыгрыши: «В этот день не солгать — говорится в народе, — когда же время после этого выберешь!»

Следовательно, 14 апреля. Или близко от этой даты. Ведь, как известно из мемуаров Надежды Яковлевны, окончательному решению предшествовало несколько попыток.

В этом стихотворении не одно, а два времени. Первое — фольклорное, обобщенное, а второе — конкретное, настоящее. Начинается как бы «всегда», а завершается в реальном дне. Возможно даже, 14 апреля 1925 года.

Холщовый сумрак поредел.

С водою разведенный мел,

Хоть даром, скука разливает,

И сквозь прозрачное рядно

Молочный день глядит в окно

И золотушный грач мелькает.

Так же Мандельштам играет временами в «Жизнь упала, как зарница…». Реальное, узнаваемое перебивает неопределенное, воображаемое. После графической отбивки воображаемое побеждает окончательно.

В «заресничной стране» — зазеркалье оказывается возможно то, что никак не выходит в действительности. Тут ни запинки, ни оглядки, ни помехи:

Выбрав валенки сухие

И тулупы золотые,

Взявшись за руки, вдвоем

Той же улицей пойдем…

Единственно спросить: это какой такой «той же улицей»? Да той самой, которой они шли когда-то — и буквально все было против них. Никакой перспективы, а значит, никаких фонарей впереди.

Последняя строчка может быть понята не только буквально. Уже приводились примеры того, когда рядом с его собственной мыслью присутствует чужая. Вот это и значит идти «той же улицей».

В данном случае поэт ничего не прячет. Сходство заключительных строф мандельштамовского «Жизнь упала, как зарница…» и языковского «Пловца» слишком очевидны.

Там, за далью непогоды,

Есть блаженная страна:

Не темнеют неба своды,

Не проходит тишина.

Похожи не только «блаженная» и «заресничная» страна, но и наречия места: оба произведения указывают на неопределенное «там».

Да и в заключительном четверостишии Мандельштам вторит Языкову. Правда, тут пересечения находятся не на поверхности, а на глубине.

Но туда выносят волны

Только сильного душой!..

Смело, братья, бурей полный,

Прям и крепок парус мой.

Наверное, Осип Эмильевич тоже имел в виду «сильного душой». Уж очень трудно всем участникам далась эта история. Еще долго каждый из них приходил в себя.

По своей всегдашней щепетильности Мандельштам говорит об этом не прямо, а через отсылку к одному из самых почитаемых им поэтов. Ключевые для «Жизнь упала, как зарница…» слова находятся не в этом, а в другом стихотворении.

Понимающий — поймет.

«Цитаты из жизни»

Сколько важного сказано Мандельштамом. О холоде-тепле, о правде-неправде, о постоянных запинках, как бы невозможности обрести ровное дыхание.

Пожадуй, запинки — это самое главное. Ведь запинки — что-то вроде остановки в преддверии чего-то другого. В эти минуты проволочка сгибается сильнее всего.

Осип Эмильевич даже описал, как это происходит. Например, незнание и растерянность неожиданно превращаются в улыбку.

Так что вспыхнули черты

Неуклюжей красоты.

С Христианом все тоже началось с запинок. Даже рассказывая об их романе, она как бы спотыкается. Одно ее определение опровергается другим.

Вот как она двигалась к своей главной удаче. Все никак не могла выбрать между противоречивыми ощущениями: «…я испытала настоящее блаженство, целуя при свете свеч его худощавые плечи и милые глаза, уже принесшие мне столько огорчений… Я была в ужасе от всего, что со мной произошло, но я уже любила этого сухого, методического человека, бессознательно оскорблявшего меня всем своим поведением».

Так что же — «в ужасе» или «любила»? Наверное, все же любила, если остальные аргументы вдруг перестали иметь значение.

После встречи с Христианом Ольга опять вернулась к своей тетрадке. Так уже не раз у нее бывало: когда происходило что-то важное, стихи писались подряд. Иногда по два-три в день.

Хотя на сей раз она не проставила даты, контекст устанавливается без труда. Надо только обнаружить «цитаты из жизни»* (*Заимствую эту формулу у петербургского поэта Галины Гампер; впрочем, использую ее в несколько ином значении.). Сопоставить поэтические и прозаические свидетельства.

Конечно, это пишется после того вечера. И запинается она почти на том же месте: «…неласковый, но милый» — «…любила — бессознательно оскорблявшего», «блаженство — милые глаза — столько огорчений».

Проволочка гнется туда-сюда… Поэтому ее формулы включают не одно, а два и даже три определения.

Самое главное тут «при свете свеч». Уж это точно «цитата из жизни». Еще прибавим цитату в форме воспоминаний о «Ресничках-первых» (об этом в предисловии к этой книге написал Павел Нерлер).

Так что совсем небезобидны купюры Арсения Арсеньевича. Это в мертвом тексте изменения производить легко, но тут он «резал по живому»…

Непросто быть наследником и биографом. Одновременно надеешься на разгадку — и боишься ее. Если стремишься к точности, то до какого-то предела. Кажется, тут, как в стихотворении Ахматовой, тоже существует «заветная черта».

Никакое, самое безусловное, сыновье чувство не может оправдать этих вторжений. Ведь прошлое — это то, что прошло. К чему мы должны стараться приблизиться, но не имеем права присвоить.

И невозможное возможно…

Вновь повторим: ничего более важного, чем прошлое, для Арсения Арсеньевича не существовало. Впрочем, случалось ему бывать участником разнообразных собраний и сочленом многочисленных очередей. Правда, здесь он всегда казался немного лишним: было очевидно, что у него есть заботы поважнее.

Его отношения с современностью определяло что-то вроде снисходительности. Не исключалась даже небольшая хитрость: чтобы угодить супруге, Наталье Стефановне, он иногда позволял себе коммунистическую риторику.

Впрочем, то, что в его книжном шкафу портрет Ольги соседствовал с портретом Ленина, можно понимать и так: это — его пристрастия, а это — ее. Тоска по детству и мечта о грядущей справедливости были как бы уравнены.

Следует упомянуть о том, что Наталья Стефановна была старше мужа почти на двадцать лет. Так что в семейной жизни Арсений Арсеньевич чувствовал себя немного сыном.

Вот видите, опять сыном. Никуда ему было не уйти от этого определения, когда-то данного ему Мандельштамом.

Еще раз скажем о толике отвлеченности, присутствовавшей во всех его действиях. Уж очень тесно он был связан с прошлым и совсем мало с настоящим. Если что-то действительно занимало его в сегодняшнем дне, то оно имело отношение к минувшему.

Немало энергии Арсений Арсеньевич отдал тому, чтобы опубликовать стихи своей матери.

Оказалось, одно дело — самому оберегать ушедшее, а другое — ходатайствовать за него перед другими. Несмотря на все усилия, особенно много сторонников у него не появилось. Публикация в ленинградском «Дне поэзии» общей ситуации не изменила: Ольга Ваксель по-прежнему оставалась неизвестной поэтессой.

Впрочем, тот, кто живет и думает так, как Смольевский, непременно найдет выход. Если у него что-то не получается в реальности, он просто перестает в ней участвовать.

Тут перед Арсением Арсеньевичем открывались поистине безграничные возможности. Он даже замахнулся на что-то вроде академического издания: в него должно было войти все, что написала его мать.

Это стало главным для него делом в последние годы. Он принялся писать комментарии, составлять летопись ее жизни… Работа была очень большая, и она не прерывалась ни на один день.

В общем-то, по-другому и не могло быть. Всю жизнь он существовал между прошлым и настоящим, воображаемым и действительным и наконец-то сделал выбор.

Жизнь как идея

Конечно, все не так просто. Уж насколько Арсений Арсеньевич любил возвращения в минувшее, но и здесь беспокойство его не оставляло. Сразу после детства была смерть матери, блокада, жизнь в эвакуации…

Видно, от всего этого ему было не по себе. Потому-то он и обращался к опыту мальчика Асика: когда тот хотел избавиться от боли, то старался о ней не думать.

Что касается отношений с настоящим, то тут, как уже говорилось, он не вторгался слишком глубоко. Правда, страшной болезни, этой худшей из возможных реальностей, ему избежать не удалось.

После смерти Смольевского в августе 2003 года сохранились многочисленные записки на половинках, четвертинках и восьмушках листа. Еще он оставил что-то вроде идеи своей жизни.

Вот ведь как серьезно: «идея»! Впрочем, Арсений Арсеньевич не впадал в патетику. Если бы его спросили, в чем тут дело, он бы мог привести пример.

В библиотеке Академии наук, где он прослужил несколько десятилетий, был хороший коллектив. После работы сослуживцы часто оставались отдохнуть.

Когда настроение собравшихся окончательно улучшалось, Смольевский садился за фортепиано. На пюпитр ставился автореферат какой-нибудь диссертации, недавно поступившей в «обработку».

Дальше надо было спеть название. Говорят, самые затейливые и труднопроизносимые формулировки легко ложились на музыку.

Чтобы оценить, какие сложности преодолевал Арсений Арсеньевич, можно вспомнить, что его собственная диссертация называлась «Интонация повествовательной фразы во французском языке сравнительно с русским», а это еще не самое длинное название.

В такие минуты Смольевский не уступал своей матери. Его «номер» был под стать тем «аттракционам», которыми она любила удивлять окружающих.

назвать г Порода? Талант? Интуиция, под-

Как это назвать? Порода? Талант? Интуиция, подсказывающая, что гармония всегда возникает из неподходящих предпосылок?

Еще, конечно, это полет. Уверенность в том, что препятствия преодолеваются легко. Что буквально все может стать поводом для артистического жеста.

Тем чаще думал я: из тяжести недоброй

И я когда-нибудь прекрасное создам.

Через свою мать Арсений Арсеньевич принадлежал Серебряному веку. «Жизнетворчество», которое, по словам Павла Нерлера, отличало Ольгу-Лютика, было присуще и ему.

Это был «запасной вариант» или, если угодно, «третий путь». Он уводил не в прошлое или настоящее, а в сферу воображения. Нужно было совсем немного, и ситуация

кардинально менялась.

Ну, вроде как с этими названиями диссертаций. Или со шторой, превращенной в роскошный наряд. В эти мгновения жизнь обретала свойства художественного произведения.

Впрочем, раз это сверкнуло в реальности, то, значит, было в ней заключено. Ведь действительно, текст. Иначе откуда бы взяться рифмам и метафорам, благодаря которым история Ольги Ваксель обретала законченность?

О цитатах и музыке

Как выразился Мандельштам, «цитата есть цикада»: одна окликает другую, другая третью… Можно сказать, она есть форма наследования, способ связать прошлое, настоящее и будущее.

Вспомним также о том, что «только через метафору раскрывается материя, ибо нет бытия без сравнения, ибо само бытие есть сравнение».

В первую очередь, поэт писал о себе. Причем он говорил не только о творчестве. Внутренние рифмы соединяют людей и события его жизни.

Разумеется, этот вывод имеет отношение и к истории, в которой участвовало столько людей искусства: два поэта — Мандельштам и Ваксель, композитор Ю.Ф. Львова, художница Н.Я. Мандельштам. Где-то на периферии сюжета присутствует В.Е. Татлин, к которому Надежда Яковлевна намеревалась уйти от мужа.

Как тут без лейтмотивов? Без «внутренней связи», которая объединяет куда крепче «причинности» (это тоже формулы из «Разговора о Данте»).

Вот, например, музыка. Почему-то она слышалась всем участникам разыгравшейся драмы.

Вспоминая О. Ваксель во «Второй книге», Н.Я. Мандельштам выговорила: «…музыка была в ней самой». Именно выговорила, а не произнесла: уж как неприятна ей соперница, едва не разлучившая ее с мужем, но она все же признавала ее правоту.

Впрочем, первым музыку услышал Мандельштам. В стихах, посвященных Лютику, ее становится все больше и больше. В первых двух она возникает однажды: «И били в разрядку копыта по клавишам мерзлым», а в последних неоднократно: тут и «прадеда скрипка», и «рожок почтальона», и «Шуберт в шубе».

Смерть Ольги стала для Мандельштама чем-то вроде конца мелодии. Он так и написал:

Но мельниц колеса зимуют в снегу,

И стынет рожок почтальона.

Не требуют объяснения ни остановившиеся колеса, ни умолкший рожок, но все вместе это обозначало, что больше мы никогда не услышим мелодию, которую эта женщина несла в себе.

Отчего именно Шуберт и «Прекрасная мельничиха»? Эта тема требует специального разговора, но пока для нас важно то, что и поэт в стихах памяти Ваксель, и его жена в своих воспоминаниях говорили примерно о том же.

Еще для текстов Мандельштама, связанных с этой темой, важен мотив превращения. В стихотворении «Возможна ли женщине мертвой хвала?» происходит своего рода переселение душ: Ольга покидает могилу для того, чтобы продолжить жизнь в памяти поэта. В «На мертвых ресницах…» из «тумана и разлада» возникает — выплывает — тот же Шуберт. О подобных метаморфозах говорится и в прозе: «…смерть художника не следует выключать из цепи его творческих достижений, а рассматривать как последнее, заключительное звено».

Музыка, которую воплощала собой Ольга Ваксель, осталась в ее текстах. Даже в мемуарах, в которых больше всего обид и огорчений и почти нет передышек, она звучит постоянно.

Об этом и рассказывает та книга, которую вы держите в руках. О короткой жизни, которая все-таки образовала мелодию. О мелодии, в которой преодолены тяготы действительности ради чего-то высшего.

Еще она объясняет, почему поэт был так увлечен этой женщиной и так горевал после ее ухода. Из каких предпосылок вырастали его стихи и что, невидимое поверхностному зрению, скрыто за их строками.

Книга говорит и о сыне Лютика, Арсении Арсеньевиче, о его отчаянной, долгое время казавшейся безнадежной, борьбе с забвением. Хотя она выходит после его смерти, в ней максимально полно воплощен его замысел.

Впрочем, вернув тексты, изъятые Смольевским, мы осуществили и замысел Ольги Ваксель. Теперь уже нет сомнения в том, что свои стихи и мемуары она создавала так же, как свою жизнь, — несмотря ни на что.