Проскакал на розовом коне…

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Проскакал на розовом коне…

Есенин – самый популярный, в прямом смысле – народный и при этом совсем не общедоступный поэт. Его поэтика, при кажущейся простоте и прозрачности, причудлива и удивительна. Немало удивительного и в его судьбе. Явившись из деревенской глуши, он, по утверждению «людской молвы», поднялся по парадной лестнице Петербургского Дома Искусств в деревенских валенках и лазоревой косоворотке, не конфузясь неприглядной «одевы», уверенно и спокойно – как власть имеющий, как полномочный посол Всея Руси. На расстоянии полувека, в середине шестидесятых, дебют Есенина выглядел именно так – лубочно-триумфально. Легенда, героем которой он сделался, стерла детали, мешающие апокрифу о пришествии «вербного отрока» сохранить, что называется, чистоту жанра.

В действительности начинал Есенин отнюдь не блистательно. Его ранние, написанные еще в церковно-учительской школе (1909–1912) стихи и подражательны, и несовершенны. Да и прибыл Сергей Александрович из рязанского захолустья в Москву не для того только, чтобы удивить отставную столицу своим явлением. Переехал, как и многие получившие образование крестьянские дети, на заработки, ибо «пропасть в глуши» и тянуть лямку наставника деревенской школы грамоты при самом искреннем сочувствии к «забитому» и «от света гонимому народу» решительно отказался. Несмотря на слезы матери и гнев отца, которым очень-очень хотелось, чтобы их первенец, такой пригожий и умный, всему селу на зависть стал учителем.

Сменив несколько явно не подходящих ему профессий (конторщик в мясной лавке, экспедитор в издательстве «Культура»), новоиспеченный москвич довольно быстро нашел приличную работу – устроился помощником корректора в типографию Сытинского издательского товарищества. Там, кстати, познакомился с порядочной и славной Анной Романовной Изрядновой, сблизился с ней, по примеру ее и совету записался вольнослушателем в народный университет им. А. Л. Шанявского (1913). В 1914 году Анна родила от Есенина мальчика, названного по инициативе девятнадцатилетнего отца Юрием (погиб в период сталинских репрессий в середине тридцатых).

Университетская среда пришлась по вкусу «вчерашнему жителю села», он много читает, дружески сходится с такими же, как сам, жадными на ученье выходцами из крестьянского сословия, они-то и вводят Сергея в Суриковский музыкально-литературный кружок, деятельно и умело опекавший писателей из народа. Короче, времени даром не теряет, принимает даже участие в организационных хлопотах по созданию собственного журнала суриковцев «Друг народа»; там же публикует стихотворение «Узоры», годом ранее Есенина начал полегоньку печатать и еще один московский тонкий журнальчик для детей – «Мирок»; что же касается серьезных толстых журналов, то они глухо молчат, хотя Сергей Александрович регулярно отправляет по элитарным редакциям подборки новых своих произведений. Однако усилия не эквивалентны результату: Москва, приютив честолюбивого провинциала, явно не спешит признать в нем оригинальный талант и упорно не выделяет среди начинающих «самородков». Однако Есенин слишком верит в себя, в свою «будущность» («я о своем таланте много знаю»), чтобы отступить и вернуться не солоно хлебавши в родные «рязани». Кроме того, едва осмотревшись, он быстрехонько сообразил: в Москве, бездушном буржуазном городе, «где люди большей частью волки из корысти» (из письма к деревенскому другу Грише Панфилову), не найдет ни истинных ценителей, ни просвещенных меценатов-издателей. В том же письме поэт признается товарищу ранних лет: «Думаю во что бы то ни стало удрать в Питер». Надо отдать должное интуиции сельского мечтателя: расчет на северную столицу был верным. В начале ХХ века именно Петербург, вопреки традиции, а не Москва, увлеченная пропагандой и усвоением художественных достижений Запада, становится своеобразным славянофильским центром. Однако и московское неозападничество, и петербургское неославянофильство, равно как и волна культурного подъема в крестьянстве (она-то и подняла на своем гребне и вынесла на гулкие улицы столиц крестьянских поэтов), – лишь разные стороны одного процесса. Промышленный бум конца века выдвигал Россию в мировые державы, а это не могло не стимулировать амбиций национального самосознания. Культурная Россия словно бы напряглась и замерла в ожидании Нового поэта, который, по предсказанию Блока, непременно найдет краски и слова для выражения смертной любви россиянина к бедной своей родине. Поэта, который неведомо каким – чудесным! – способом добудет затонувшее в недрах ее болот и суглинков «поющее золото». Блок не только предсказал неизбежность вспышки на русском литературном горизонте необычайной – новой и ослепительно яркой поэтической звезды. Он еще словно бы «отпортретировал», «назвал по имени» темы, сюжеты, ключевые образы лирики Есенина 1914–1915 гг. – провидчески, наперед, в знаменитом эссе 1906 года «Безвременье», то есть почти за десять лет до того, как они были созданы…

«Пляшет Русь под звуки длинной и унылой песни о безбытности… Где-то вдали заливается голос или колокольчик, и еще дальше, как рукавом, машут рябины, все обсыпанные ягодами. Нет ни времени, ни пространства на этом просторе. Однообразны канавы, заборы, избы, казенные винные лавки, не знающий, как быть со своим просторным весельем, народ, будто удалой запевало выводящий из хоровода девушку в красном сарафане. Лицо девушки вместе смеется и плачет. И рябина машет рукавом… Вот русская действительность – всюду, куда ни оглянешься, – даль, синева и щемящая тоска неисполнимых желаний. Когда же наступит вечер и туманы оденут окрестность, даль станет еще прекраснее и еще недостижимее» (Блок, «Безвременье»).

И предположить невозможно, что знаменитое это эссе, так же как и написанное в том же эстетическом и эмоциональном регистре стихотворение Блока «Осенняя воля» (1905), прошло мимо внимания Есенина. Слишком пристально и ревниво следил он за творчеством их автора, очень уж прилежно учился у него «лиричности» («Блок и Клюев научили меня лиричности». «О себе», 1925). К тому же студенты народного университета старались быть в курсе свежих веяний, да и напечатано было «Безвременье» в журнале «Золотое руно» – дорогом, престижном, бережно, в особом библиотечном фонде хранимом (библиотека в университете им. А. Л. Шанявского была отменной). Во всяком случае, готовясь удрать в Питер и ломая для «Радуницы», первого своего сборника, прежнюю поэтику, ориентированную на вкусы преподавателя литературы в Спас-Клепиковском училище, Есенин, начиная с осени 1914 года, работает как бы по блоковскому «сценарию». Упорно, например, добивается впечатления синевы и шири (не пространства, а точь-в-точь как в «Осенней воле» – простора, «далей неоглядных»: «Скачет конь, простору много,/Валит снег и стелет шаль./Бесконечная дорога/Убегает лентой вдаль»); изобретает, словно прислушиваясь к урокам учителя, все новые и новые образы для выражения «щемящей тоски неисполнимых желаний»; тоска у него теперь, после заочной встречи с мастером Блоком, и «озерная», и «солончаковая», и «журавлиная»… Крайне изобретательно использует Есенин и открытый Блоком эффект взгляда сквозь утренний или вечерний туман («даль подернулась туманом…»), и счастливо найденное им же сравнение дерева с девушкой, взмахивающей рукавом (Блок: «Как рукавом, машут рябины»; Есенин: «Как метель, черемуха машет рукавом»). До того, как Есенин выбрал в мэтры Александра Блока, выработанный им план первого поэтического сборника был совсем иным, куда менее оригинальным. Московский его приятель литератор Д. Семеновский вспоминает, что еще летом 1914 года Сергей говорил: «Напишу книжку стихов под названием „Гармоника“. В ней будут отделы: „Тальянка“, „Ливенка“, „Черепашка“, „Венка“.

Вместо задуманной «Гармоники» Есенин написал «Радуницу», книгу, созданную под могучим влиянием, я бы даже сказала – внушением, очарованием молодого Блока, Блока поры «Осенней воли» и знаменитого эссеистского триптиха: «Краски и слова», «Девушка розовой калитки и муравьиный царь», «Безвременье».

Согласитесь, с такою вот подготовкой у рязанского самородка были весьма серьезные основания не только прийти к Александру Блоку без приглашения, но и надеяться, что знаменитый поэт примет участие в его судьбе. Согласно легенде, Есенин так и сделал: приехав в Петербург, прямо с вокзала, в нагольном тулупчике заявился в строгий и высокий дом «у морских ворот Невы» и тут же, с порога, вручил хозяину стихи, написанные на отдельных листочках и упакованные чуть ли не в деревенский платок узелком. В действительности по дороге с вокзала Есенин оставил Блоку записку: приду-де в четыре часа и по важному делу, а одет был обыкновенно – в приличный городской костюм, купленный в магазине готового платья (так одевались в ту пору хорошо зарабатывающие молодые рабочие).

Блок встретил московского гостя вежливо, но официально, выслушал, впрочем, внимательно, день визита – 9 марта 1915 года – отметил для памяти в Дневнике: «Днем у меня рязанский парень со стихами… Стихи свежие, чистые, голосистые, многословные…» А вот предсказанного им же самим нового поэта с «новой свежестью зренья» в талантливом самородке, увы, не узнал… Да он бы и себя не узнал – прежнего, молодого и дерзкого, ежели б «встретил на глади зеркальной». Того, о котором Анна Андреевна Ахматова чуть не через полвека скажет: «И помнит Рогачевское шоссе разбойный посвист молодого Блока» (Рогачевское шоссе– авторская пометка к стихотворению «Осенняя воля»). За десять лет и Блок переменился, и Россия стала другой: роковой 1914-й стер с лица земли его сказочно-прекрасную необычайную Русь… Блок в марте 1915-го это: «Петроградское небо мутилось дождем, на войну уходил эшелон»… Придавленное мутным и тяжелым небом, обезголосело в недрах народной души певчее золото, а в далях неоглядных обесцветилась, выцвела русская синь…

Однако ж и оставлять на улице подающих надежды молодых людей – не в правилах Александра Александровича, и он переправил, с соответствующей рекомендацией, сочинителя голосистых стихов к Сергею Городецкому, тоже поэту и художнику-любителю, а через месяц на просьбу «рязанского парня» о новой встрече ответил отказом: дескать, видеться нам не стоит, мне, мол, даже думать про ваше трудно. Холодную отчужденность Блока и самый воздух его замкнутого дома Есенин истолковал как «снисходительность дворянства», и был не так уж сильно несправедлив: в процитированную выше дневниковую запись от 9 марта Александр Александрович внес еще и реплику жены Любови Дмитриевны, дочери создателя «Таблицы Менделеева», брошенную вслед непрошеному гостю: «Народ талантливый, но жулик». Дворянская снисходительность четы Блоков ранила Есенина столь глубоко, что рана эта не стала былой и не улеглась до самого смертного часа…

Зато Сергей Городецкий встретил рязанца восторженно. В ту пору в его маленьком ателье регулярно собирались питерские интеллигенты, увлекавшиеся наивным народным искусством; стык их собственных литературных мечтаний с поэтическими голосами, рожденными русской деревней, представлялся этим эстетам праздником какого-то нового народничества, а так как самым народным «голосом» в их специфической среде считался стремительно входящий в моду Николай Клюев, новоприбывшего тут же зачислили в подголоски к хранителю и охранителю северной старины. Весной 1915-го Клюева в столице не было, Есенин, по совету Городецкого, отправил ему в Вытегру саморекомендательное письмо: пишу, дескать, как и вы, только на рязанском языке. Клюев откликнулся, завязалась переписка, и с осени того же года народный златоуст (роль Клюева) и народный златоцвет (амплуа Есенина) на всех неонароднических вечерах и посиделках выступают неразлучной парой. В странных их отношениях было много тяжелого, однако, по-видимому, все-таки именно к Клюеву обращено предсмертное послание Есенина «До свиданья, друг мой, до свиданья…». Да и начало дружбы-вражды запомнилось лучезарным: «Тогда в веселом шуме/Игривых дум и сил/Апостол нежный Клюев/Нас на руках носил»…

Не без помощи Клюева (у «нежного апостола» были связи в придворных кругах) Есенину удалось избежать отправки в действующую армию, его пристроили санитаром в Царскосельский лазарет, который патронировала сама императрица.

Словом, несмотря на войну, дела у народного златоцвета шли как нельзя лучше: его нарасхват печатали, без него не обходилось ни одно из поэтических мероприятий, вот только отдельной книги, для которой он уже год как придумал красивое имя «Радуница», пока не было. Все обещали, старались, а потом конфузливо разводили руками: дескать, разруха… Наконец, и опять-таки с подачи Клюева, отыскался меценат-издатель богатый купец Аверьянов, и 1 февраля 1916 года «Радуница» вышла в свет. Тираж (3 тыс. экз., по тем временам огромный) поначалу расходился плохо, меценат хмурился, но практическая сторона ничуть не беспокоила юного автора. Книга, дававшая бессрочный пропуск на русский поэтический Парнас, была у него в руках, и он бросился одаривать своей радостью-»Радуницей» всех, кого уважал за талант: Горького, Алексея Толстого, Репина, Леонида Андреева…

Между тем положение на русско-германском фронте становилось все напряженнее, лазаретную команду расформировали, Есенина (приказом от 23 февраля 1917 г.) направили в Могилев, в действующий пехотный полк, через четыре дня грянул февральский переворот, в середине марта рядовой Есенин вернулся в Петроград, получил направление в Школу прапорщиков, но по назначению не прибыл. Герой «Анны Снегиной», во многом альтер эго автора, объясняет этот поступок фактически, может быть, и неверно, но по существу, видимо, достаточно точно: «Свобода взметнулась неистово./И в розово-смрадном огне/Тогда над страною калифствовал/Керенский на белом коне./»Война до конца», «до победы»…/И ту же сермяжную рать/Прохвосты и дармоеды/Сгоняли на фронт умирать./Но все же не взял я шпагу…/Под грохот и рев мортир/Другую явил я отвагу —/Был первый в стране дезертир».

Не меньшую отвагу проявил Есенин в сражениях за поэтическое первенство, развернувшихся на столичном литфронте в связи с новой, постреволюционной расстановкой политических и всяких прочих сил. Несмотря на ироническое отношение к главе Временного правительства (калиф на час) и презрение к окружавшим Керенского «прохвостам и дармоедам», Февральскую революцию Есенин принял сочувственно, ибо верил, что, освободившись от самодержавной «крепи», Россия станет Великой Крестьянской республикой. А коли так, значит, и он, ее певец, пророк и глашатай, по праву претендует на роль первого поэта современности. Опьяненный «февральской метелью», Есенин, по свидетельству очевидцев, даже внешне переменился, сбросил, словно лягушечью кожу, и тихость «ласкового послушника», и улыбчивость «вербного херувима»: «Надо было видеть его в те годы. Ему было тесно и не по себе, он исходил песенной силой, кружился в творческом неугомоне. В нем развязались какие-то скрепы, спадали какие-то обручи. Из него ключом била мужицкая стихия, разбойная удаль. С обезумевшим взглядом, с разметавшимся золотом волос, широко размахивая руками, в беспамятстве восторга декламировал он свою замечательную „Инонию“ (В. Полонский, „Памяти Есенина“).

Полагая, что наконец-то пришло его время, Есенин меняет и стиль личной жизни: женится в июле 1917 года (венчается в церкви) на Зинаиде Николаевне Райх, красивой и энергичной девушке из трудовой провинциальной семьи. Да, он влюблен, но дело не столько в эмоциях, сколько в осознанной необходимости остепениться: негоже первому поэту обновленной России слыть бездомником и бродягой! Впервые в жизни снимает приличную квартиру, радуется рождению дочери (июнь 1918), дает ей как продолжательнице рода по женской линии имя матери: Татьяна. (Второй его ребенок от Зинаиды Райх родился уже после их разрыва, в марте 1920-го, однако и имя сыну выбрано не случайно, а по месту рождения отца: Константин – Константиново.)

«Замечательная» «Инония» – центральная часть грандиозного замысла. За неполные два года Есенин, почти забросив лирику, написал цикл маленьких поэм: «Певущий зов», «Отчарь», «Октоих», «Пришествие», «Преображение», «Сельский часослов», «Иорданская голубица», «Небесный барабанщик», «Пантократор». Поэмный цикл 1917–1919 годов (практически целая книга из отдельных поэм) – создание небывалое, дерзко-новаторское. Это как бы и Новый Завет новой мужицкой веры, и языческие игрища в честь телицы-Руси, «отелившейся» «в наш русский кров» новым солнцем, и своеобразная «философическая» эпопея, где с поразительной изобретательностью разыграны и одеты в плоть образов фольклорные представления о «назначении человека». Главная мысль цикла сформулирована уже в «Певущем зове»:

Не губить пришли мы в мире, а любить и верить!

Лев Троцкий в знаменитом сборнике «Памяти Есенина» (1926) утверждал: Есенин погиб потому, что был «несроден революции». Маленькие поэмы 1917–1919 гг. опровергают это утверждение. Ни одно из созданных в те годы поэтических произведений, включая «Двенадцать» Блока, не может соперничать с ними, во всяком случае, по части органического сродства с мужицкой стихией, разбуженной эпохой революций. Недаром сам Есенин считал год 1919-й, год их завершения, лучшей порой своей жизни.

И вдруг, словно по причине гигантского тектонического толчка, удивительное построение рухнуло, и Есенин уже не пророчествует, как в «Инонии» («Так говорит по Библии/Пророк Есенин Сергей»), а ерничает и хулиганит на обломках им же возведенного храма – памятника буйственной Руси:

О, кого же, кого же петь

В этом бешеном зареве трупов?

Посмотрите, у женщин третий

Вылупляется глаз из пупа.

Вот он! Вылез, глядит луной,

Не увидит ли помясистей кости.

Видно, в смех над самим собой

Пел я песнь о чудесной гостье.

Итак: первые годы революции – лучшая пора жизни, и сама революция – «чудесная гостья», а в конце 1920-го Есенин, подводя итоги тяжелейшего кризиса, пишет своему идейному наставнику, критику эсеровской ориентации Р. В. Иванову-Разумнику: «…Я потерял… все то, что радовало меня раньше от моего здоровья».

Что же случилось с ним в эти месяцы?

Во-первых, вместе с правительственным учреждением, где секретарствовала Зинаида Николаевна, Есенин переехал в Москву и с удивлением обнаружил, что здесь его никто практически не знает; Москве нужно было доказывать, что он «знаменитый русский поэт», а не подголосок Клюева. Сделать это в одиночку, без поддержки единомышленников Есенин, избалованный опекой питерских литераторов, разумеется, не мог, и тут судьба, как лукавая сводня, подстроила случайную встречу с Анатолием Мариенгофом. Мариенгоф, недавно прибывший из Пензы, поразил Есенина: этот долговязый франт помнил наизусть чуть ли не все его стихи! Больше того, сам изобретал образы, почти похожие на есенинские, правда, называл их иначе, на французский лад: имажи. Чтобы не пропасть поодиночке, решили объединиться с еще одним коллекционером поэтических метафор – Вадимом Шершеневичем.

Вадим Габриэлович Шершеневич, посредственный поэт, но опытный и ловкий литератор, немедленно перевел полумальчишескую игру в имажи на солидные рельсы. Учредившись и сочинив хлесткую «Декларацию», магистры Великого Ордена имажинистов не мешкая занялись делом: организовали свое издательство, свою книжную лавку, собственный журнал («Гостиница для путешествующих в прекрасном») и, что самое важное, литературное кафе – с завлекательным названием «Стойло Пегаса» и на бойком месте (Тверская, неподалеку от нынешней Пушкинской площади).

В житейском плане на первых порах, казалось бы, противоестественный, удививший многих его сторонников альянс народного златоцвета с имажинистами вполне его устраивал. И это более чем понятно: шумно и беззастенчиво рекламируя себя, магистры «раскручивали» неизвестного в Москве Есенина. К тому же «Стойло Пегаса» приносило небольшой, но верный доход, а деньги Сергею Александровичу были нужны позарез. Кроме того, подписывая «Декларацию», он верил, что не теряет, а находит себя, и именно в творческом плане, ведь, по его теории, первым русским имажинистом был не кто иной, как автор «Слова о полку Игореве». Даже выйдя из Ордена, точнее, объявив – через заявление в газете «Правда» – группу распущенной (в августе 1924 года), Есенин продолжал считать себя имажинистом: «Не я выдумал этот образ, он был и есть основа русского духа и глаза, но я первый развил его и положил основным камнем в своих стихах». Но это в теории, а на практике лидерствовал Шершеневич, что не могло не задевать самолюбие истинного, природного имажиниста. И дело было не только, как выражался Есенин, «в ущемлении первенством». Имажинизм по Шершеневичу не устраивал его по самой строчечной сути, он считал его механическим, мертворожденным, не имеющим ничего общего с органической фигуральностью русского языка и русской поэзии. Не пошел впрок Есенину и сложившийся в имажинистской среде грубо-богемный стиль бытового поведения. В «Стойле Пегаса» не только всю ночь напролет до зари читали стихи, здесь «хорошо» и «со смаком» пили-гуляли и водку подносили Есенину безотказно. Как гонорар за выступления, которые делали главные сборы… Впрочем, много и со смаком пили – правда, не водку – и в окружении Айседоры Дункан, с которой Есенина познакомили осенью 1921 года, вскоре после ее экстравагантного приезда в ярко-красную Россию.

Знаменитая балерина и «изумительный рязанский поэт» (М. Горький) влюбились друг в друга с первого взгляда. Есенина в «Изадоре» восхитила и пленила «имажность» – артистичность «самой высокой и лучшей марки». Да и чувством «гениальной босоножки» к «ласковому урусу» верховодили не только поздняя страсть и настырная ревность избалованной женщины, стремительно теряющей свою легендарную грацию и красоту… Были и нежность, которую «ни с чем не спутаешь», и щедрость, и суеверное изумление, и суеверная вечная тревога: белокурой своей кудрявостью и еще чем-то, неуловимым и несказанным, Есенин напоминал – и как бы заменял! – безутешной матери трагически погибшего сына… Не зная, чем развлечь возлюбленного, чем излечить от «злой грусти», а грусть день ото дня становилась все злей и безнадежней, Дункан решила подарить ему целый мир. Перед отъездом, дабы не шокировать людское предубежденье, они даже расписались в советском загсе.

Вне России Есенин прожил больше года – с мая 1922 по август 1923-го. Четырнадцати заграничных месяцев оказалось более чем достаточно, чтобы понять: и заморская жар-птица (как называл Айседору Дункан Б. Пастернак), и хваленое ее зарубежье ни капельки ему не нужны, хотя как законный супруг балерины с мировой славой он мог без всякого труда осесть в эмиграции, среди бывших своих соотечественников… Короче, вопреки надеждам «Изадоры» развлекательное – галопом по Европам с заездом в Северную Америку – турне душевного здоровья Сергею Александровичу не прибавило. Вообще-то настоящего крепкого, железного душевного здоровья у Есенина не было даже смолоду. В юности отец даже собирался везти сына к психиатру, но его успокоили: пройдет, мол, с годами. Увы, не прошло: в житейскую «стынь» врожденная, видимо, неуравновешенность начинала прогрессировать… Однако не только этими достаточно распространенными особенностями психики Есенина объясняется его душевный кризис 20-го года…

Той весной Сергей Есенин на пару с Анатолием Мариенгофом после невероятно голодной и холодной зимы решили проветриться-прокатиться по издательской якобы надобности в Харьков, благо у земляка «милого Толи», вышедшего в крупные чиновники, имелся собственный спецвагон. Ехали, правда, хоть и со всеми удобствами, но малой скоростью, и Есенин впервые в жизни увидел не на расстоянии, а вблизи, почти лицом к лицу мужицкий бунт:

И в ответ партийной команде

За налоги на крестьянский труд

По стране свищет банда на банде,

Волю власти считая за кнут.

И кого упрекнуть нам можно?

Кто сумеет закрыть окно,

Чтоб не видеть, как свора острожная

И крестьянство так любят Махно?

И это не единственный сюрприз, преподнесенный певцу и глашатаю мужицкой правды страшной новью 1920 года… Пророческий образ, обращенный к повелителям новой жизни

Веслами отрубленных рук

Вы гребетесь в страну грядущего,

– возник в поэме «Кобыльи корабли» еще до поездки в Харьков. В Харькове отрубленные руки Есенин увидел воочию. Отловленных в степях Украины мятежников привозили в пыточные камеры здешней «лубянки», стоявшей на краю глубокого оврага, изувеченные пытками трупы сбрасывали в этот страшный овраг прямо из окон. Все выше сказанное изображено в поэме Велемира Хлебникова «Председатель чеки» (написана после возвращения имажинистов в Москву, но о событиях, предшествующих их приезду). Напоминаю: Есенин прибыл в Харьков весной, когда зловещий овраг стал оттаивать…А в августе того же года Сергей Александрович отослал молоденькой дочери приютившего имажинистов харьковчанина такое письмо:

«Мне очень грустно сейчас, что история переживает тяжелую эпоху умерщвления личности как живого, ведь идет совершенно не тот социализм, о котором я думал… Тесно в нем живому, тесно строящему мост в мир невидимый, ибо рубят и взрывают эти мосты из-под ног грядущих поколений… всегда ведь бывает жаль, если выстроен дом, а в нем не живут, челнок выдолблен, а в нем не плавают…»

Вернувшись из Харькова, Сергей Александрович, не мешкая, не дожидаясь июньской теплыни, кинулся в родную деревню. Картина, которую он там застал, была удручающей. Торговля прекратилась. Нет ни спичек, ни керосина, ни ниток-иголок. Вместо хлеба – мякина, щавель, крапива и лебеда… А в придачу эпидемии: у людей – сыпной тиф. У скотины – сибирская язва. Предчувствие не обмануло Есенина:

Будут глад и мор…

Мариенгоф, провожая друга, предрек, что на этот раз Сергей на родине ничего не напишет. И ошибся. Во-первых, Есенин создал второй вариант «Кобыльих кораблей», где судьбоносный Октябрь, с которым было связано столько надежд, назван «злым». Во-вторых, написал стихотворение «Я последний поэт деревни». Словно сам себе заказал панихиду и по вымирающей деревянной Руси, и по великой земледельческой культуре, и по себе, еще живому, но уже понимающему, что его время – миновало:

Не живые, чужие ладони,

Этим песням при вас не жить…

В том же переломном 1920-м Есенин напишет трагический «Сорокоуст», где продолжит тему гибели крестьянского мира:

Только мне как псаломщику петь

Над родимой страной аллилуйя…

В те же месяцы тяжких раздумий о судьбе своего «отчаря»-мужика возникает и замысел поэмы о Пугачеве, о роковой обреченности русского бунта (окончена осенью следующего, 1921-го).

Невероятно трагичны и частные письма поэта тех смутных переломных лет. Особенно «заграничные». Вопреки надеждам Айседоры, заграничное турне (хотя она не жалела денег, продала даже мебель из своего парижского ателье, чтобы ее юный супруг мог жить в самых шикарных отелях и кутить в самых фешенебельных ресторанах) не вылечило Есенина от злой тоски.

Москва, декабрь 1921-го, Н. А. Клюеву:

«Душа моя устала и смущена от самого себя и происходящего. Нет тех знаков, которыми бы можно было передать все, чем мыслю и отчего болею…»

Москва, март 1922-го, Иванову-Разумнику:

«В Москве себя я чувствую отвратительно. Безлюдье полное…»

Дюссельдорф, июль 1922-го, А. М. Сахарову:

«Взвейтесь, кони! Неси, мой ямщик… Матушка, пожалей своего бедного сына…» И приписка: «…лучше б… повеситься…»

Париж, весна 1923-го, А. Б. Мариенгофу:

«Господи! даже повеситься можно от такого одиночества. Ах, какое поганое время…»

В Россию Есенин вернулся в августе 1923 года, и на него тут же обрушилась масса бытовых, и не только бытовых, проблем. За четырнадцать месяцев официального брака с «заморской жар-птицей» он смертельно устал: и от жадной ее последней любви, и от властной ревности, а пуще всего от унизительного для крестьянского сына и внука житья «на женин счет». Надо бежать! А бежать некуда… В комнате, которую Есенин когда-то купил на паях с Мариенгофом, появились еще три жильца: жена Мариенгофа, теща и новорожденный сын. Приобрести же другое жилье или хотя бы снять что-нибудь приличное, а не угол за занавеской, не на что. В прежние годы при жилищных затруднениях Сергей Александрович обычно удирал в Константиново, в год возвращения и этого, запасного выхода уже не было: в августе 1922-го почти полностью выгорело отчее село, сгорел и родительский дом.

Отчаявшись обрести крышу над головой, Есенин обратился в правительство, написал прошение – на имя Троцкого: согласен-де на любую жилплощадь. Есенину не отказали – ему просто ничего не ответили. Выручила Галина Бениславская (у нее, штатного сотрудника массовой газеты «Беднота», была комната в ведомственной коммуналке). Эта незаурядная девушка оказалась в ближайшем окружении Есенина еще до его романа с Дункан и безоглядно в него влюбилась. И хоть Сергей Александрович ничего ей, как говорится, не обещал, потому что, ценя как друга и «большую заботницу», не любил «как женщину», Галина Артуровна взяла на себя и секретарские обязанности, и домашние хлопоты, и заботы, причем не только о нем самом, но и о его сестрах, сначала старшей Екатерине, а потом и младшей – Александре. Некоторые биографы называют союз Есенина и Бениславской гражданским браком. На самом деле отношения были и тоньше, и мучительнее, причем для обеих сторон. Бремя, которое сгоряча взвалила на свои худенькие плечи «сестра и друг», становилось порой непосильным – ведь Галина любила Есенина совсем не по-сестрински. Чтобы обуздать и горе, и гордость, она завела себе серьезного поклонника, отношения с которым были отнюдь не платоническими. Узнав об этом, Есенин растерялся. Человек в высшей степени естественный, он мог понять, а следовательно, и извинить «физическую измену» по страсти. Неверность по расчету была вне его разумения. Нет-нет, он не взревновал, он обиделся – навзрыд, до безрассудства. Забрал сестер, носильные вещи, рукописи и назло женился на внучке Толстого Софье Андреевне. Вообще-то жениться всерьез он, судя по всему, все-таки не собирался да и не мог это сделать чисто формально, так как по документам продолжал числиться законным супругом Айседоры Дункан. Но мать Сони, невестка Льва Толстого, не сочла регистрацию в советском загсе серьезным препятствием… В результате Сергей Александрович неожиданно для себя оказался двоеженцем… Бениславская через год после гибели Сергея Александровича покончила с собой на его могиле. В состоянии тяжелой депрессии. Не выдержав последнего унижения: законная вдова сделала все, чтобы отнять у незаконной спутницы единственное, что могло бы заставить ее жить на земле, на которой больше не было ее Сергея, – право на заботу о сохранности рукописей, хотя что-что, а роль литературного секретаря Галина Артуровна исполняла безупречно с того самого дня, как (в сентябре 1923 года) Есенин перебрался вместе с нехитрым скарбом в коммунальное ее жилище, и была в курсе всех его литературных дел. Однако Софья Андреевна отстранила «соперницу» даже от консультации при доработке четырехтомного Собрания сочинений, затеянного еще при жизни поэта, а вышедшего после его смерти…

В сентябре 1924-го Есенин надолго уехал в Грузию. В ту осень резко обострилась борьба, фактически война на истребление, которую вот уже несколько лет с переменным успехом вели идеологи новой власти с не поддающейся перековке русской литературой. Пролеткульты, правда, все-таки распустили, но пролеткультовский дух оказался неистребимым: его унаследовали и МАПП, и РАПП, окопавшиеся в двух суперпролетарских журналах – «Октябре» и «На посту». Василий Наседкин, поэт и жених сестры Есенина Екатерины, вспоминает, что Сергей Александрович, обычно старавшийся в ту пору не афишировать своих литературных взглядов, попав как-то на поэтический вечер, где выступали главным образом «мапповцы» (члены Московской ассоциации пролетарских писателей), его и пригласила туда знакомая хорошенькая «мапповка», не дослушав выступления известного в этих кругах поэта, ушел – «нервно, решительно, молча, даже не попрощавшись со своей спутницей». О том, что эта реакция не случайность, свидетельствует первое же его письмо к сестре, написанное сразу по приезде в Тифлис, 17 сентября 1924 года:

«Узнай, как вышло дело с Воронским. Мне страшно будет неприятно, если напостовцы его съедят. Это значит тогда бей в барабан и открывай лавочку. По линии (имеется в виду пролетарская линия. – А. М.) писать абсолютно невозможно. Будет такая тоска, что волки сдохнут».

Все теснее и теснее становилось творческой живой личности в том барачном доме, который не тот социализм засучив рукава спешно строил на месте золотой заповедной бревенчатой избы… Вот тут-то злая грусть и обернулась смертной тоской, которая в конце концов и затянула на певческом горле роковую удавку… Его первый петербургский опекун и гид Сергей Городецкий, видимо, лучше других понял причину и природу этой опасной для жизни болезни: по его словам, Есенин был смертельно ранен советской деревней. И дело, конечно, не только в обиде за задавленного налогами и продразверсткой мужика. Это горе все не горе… Истинное горе нагрянуло оттуда, откуда беды никто вроде бы и не ждал.

Зачастив после возвращения из-за границы в родное село Константиново (родители начали строить новый дом, и он, как старший сын, считал себя обязанным помочь своим старикам), Есенин с тревогой убеждался: власть на земле забирают в ухватистые, но бестолковые руки бездельники и негодяи. Один такой новый советский выведен в поэме «Анна Снегина» (1925) под именем Лабутя и наделен убийственной характеристикой: «мужик что твой пятый туз» (пятый туз – шулерская карта в колоде).

Однако мы несколько опередили события: до тысяча девятьсот двадцать пятого года, последнего земного года Сергея Есенина, еще далеко, и от рокового шага – самоубийства в ленинградской гостинице «Англетер» его отделяет последняя отчаянная попытка сломать себя, решиться на еще одно «переструение», чтобы избавиться от унизительного амплуа – попутчик, чтобы стать настоящим, а «не сводным сыном в Великих Штатах СССР». Есенин называет эту последнюю попытку военным словом «прорыв» («Путь мой сейчас, конечно, очень извилист, но это прорыв…»). И он действительно почти прорывается, создав в 1924 году несколько вполне лояльных по отношению к власти негодяев вещей: «Песнь о Великом походе», «Балладу о двадцати шести», «Поэму о 36».

Нет-нет, он вовсе не подлаживается под общий тон. Ему действительно померещилось, будто сможет отдать строителям нового мира не только лиру, но и душу. Пример главного соперника – Маяковского, наступившего из высших государственных соображений на горло собственной песне, все-таки, видимо, впечатлял. Но чтобы прорваться всерьез, надо было создать произведение не просто лояльное, но и художественно значительное, и Есенин, удрав на Кавказ, принимается за «Анну Снегину»…

Вместо истинно революционной поэмы о славной советской нови получилась хроника погибели веками стоявшего крестьянского мира. Сам Есенин этого пока почему-то не понимает, даже не перебелив текст, спешит в Москву в полной уверенности, что теперь-то с него снимут унизительную метку: попутчик…

Первое публичное чтение «Анны Снегиной» состоялось весной 1925 года в Москве в Доме Герцена и кончилось провалом. Совэксперты, заседавшие в президиуме, о прочитанном отозвались с холодком. Еще равнодушнее отреагировала пресса: за полгода – всего несколько беглых и невыразительных фраз в провинциальных изданиях… Неужели досадная случайность? Вряд ли. Контрреволюция – не как убеждение, а как состояние – сидела в Есенине глубже, чем его внешняя эмоциональная революционность. Они даже как-то сосуществовали. И. Оксенов, к примеру, запомнил, что в апреле 1924 года, то есть именно тогда, когда Есенин отдавал в печать просоветские поэмы и революционную балладу, на, казалось бы, бытовой вопрос, часто ли ездит на родину и видится ли с родителями, ответил: «Мне тяжело с ними. Отец сядет под дерево, а я чувствую всю трагедию, которая произошла с Россией…»

Чувство трагедии, которая произошла с Россией, – нерв «Анны Снегиной», и критика это сразу своим безошибочно классовым чутьем угадала. А вот Есенин понял смысл того, что он написал в «прекраснейшей поэме», лишь несколько месяцев спустя…

Итак, на дворе год 1925-й. Безумного Капитана Земли нет в живых, но сконструированный им Корабль пролетарского социализма под управлением Великого Кормчего все упорнее и упорнее гребется в грядущее, по ватерлинию в человечьей крови…

«Не тот социализм», утесняя таинственный и древний мир крестьянской жизни, вытеснял глашатая несостоявшейся Великой земледельческой республики в «узкий промежуток» частной жизни:

Я теперь скупее стал в желаньях,

Жизнь моя? Иль ты приснилась мне?

Словно я весенней гулкой ранью

Проскакал на розовом коне…

Того, что и эта часть его судьбы, преображенная в пленительные стихи, станет национальной святыней, Есенин, конечно, и предположить не мог… И проводив отчалившую в небытие Голубую Русь, эмигрировал из несбывшейся Инонии, страны, текущей молоком и медом, в Русь Бесприютную:

Снова пьют здесь, дерутся и плачут

Под гармоники желтую грусть.

Проклинают свои неудачи,

Вспоминают московскую Русь.

И я сам, опустясь головою,

Заливаю глаза вином,

Чтоб не видеть в лицо роковое,

Чтоб подумать хоть миг об ином…

А вскоре и вообще ушел «в ту страну, где тишь и благодать». Отлетел, как пушкинский Моцарт, «с земли на незримую сушу», так и не отдав заветной лиры ни современникам, орущим агитки бедного Демьяна, ни ближайшим потомкам, читавшим тайком его кабацкие запретные стихи. Ибо лира уже была завещана грядущим поколениям, тем, кому придется восстанавливать – взорванное, оболганное, но, кажется, еще живое…

Алла Марченко

Данный текст является ознакомительным фрагментом.