Станция назначения

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Станция назначения

Отцу моему посвящается

Поезд увозил Алексея на войну. На войну, знал Алексей, на войну, думал он, поднимаясь в вагон, замедленными движениями размещая на нарах вещевой мешок, расстегивая крючки шинели; на войну,— хотя научен был говорить: фронт.

Повестку он получил два месяца назад. Была та поздняя пора осени, когда и земля и деревья давно уже оголились, а снег все еще не упал. Только что прошли последние дожди, и ударил морозец: бревенчатые стены домов, заборы, стволы деревьев чернели и блестели наледью, грязь тоже схватило, облило скользким льдом, лужи затянуло белесым ломким стеклом. Все было обнаженно сейчас, казалось даже прозрачным, все ждало снега, он где-то задержался, приостанавливая наступление белой зимы, и, казалось, время тоже оцепенело, схваченное морозцем,— чтобы двинуться дальше, когда упадет снег.

Дни были короткие — всего лишь сумрачные просветы между длинными ночами; ночи, как бочки водой, наполнялись тиканьем настенных часов. В один из таких дней Алексея и других, а их набралось человек пятнадцать в поселке судоремонтного завода и ближних деревнях, провожали на войну.

Повестка мало что сказала сознанию: сознание не знало войны. Война была пока что далеко от его поселка, и она, догадывался Алексей, нисколько не была похожа на срочную его службу в армии, на марш-броски, на учебную стрельбу, на учетную атаку, на учебное ура. Война была другое, и острее всех ее чувствовали женщины — каким-то особым бабьим чутьем. И это их чутье так или иначе передавалось в день проводов мужчинам, которые, будучи вкупе, сперва старались храбриться — смеялись, балагурили, обещали скорую победу и возвращение, а потом все чаще останавливали на чем-то глаза, замолкали, затворялись в себе, поверив вдруг бабьему вещему страху и вою.

Вся толпа шла к парому: новобранцы, их жены и дети, матери и отцы.

Вдруг начиналась песня, разудалая, пьяная, слепая в своей бесшабашности, с коротким, во всё горло, вскриком и яростным приплясом. Но песня обрывалась чьим-то воплем:

— Прощай, Миша-а-а!

Паром отвалил. И в ту же минуту в сером воздухе замелькали снежинки. Они опускались в темную, быструю, непрозрачную воду, полоска которой между паромом и берегом все ширилась.

— Алеша-а-а! — закричала жена.— Алексе-е-ей!

И все женщины стали выкрикивать имена, только имена и ничего больше, будто в том, что они их выкрикивают, есть какой-то особый, опять-таки одним женщинам ведомый смысл, будто этот крик, превратившись в эхо, поможет вернуться тому, чье имя громко произнесли в этот день.

Паром удалялся. Снег скрадывал провожающих. На длинном низком берегу группка людей становилась все меньше, все незаметнее. Но она не расходилась, никто из нее не ушел, как это бывает при расставании ненадолго. Все видимое пространство теперь занимал падающий снег. Снег шел сильнее и сильнее,— и время сдвинулось с места, на землю пришла белая зима. Снег занавесил поселок, реку, и уже повсюду был снег, и грунтовая дорога от переправы проглядывалась не больше чем на пять метров.

В кузове машины, куда погрузились новобранцы, наступило молчание, и, если бы не шум мотора, можно было бы услышать неживой шелест падающего снега.

В вагоне из земляков осталось только двое — Пашка, тот, что играл по дороге к парому на гармошке, и Николай, служивший до повестки тоже на пароходе, вторым помощником. С Николаем Алексей был связан еще и тем, что женат тот был на подруге жены, широкоскулой рослой Ане, работавшей счетоводом в ФЗУ. У Алексея был сын, у Николая — дочь, и, конечно, отцы, шутя, уже поженили их.

Николай был выше Алексея, полнее, казался уверенней, даже бывалей товарища, хотя оба все тридцать лет прожили в поселке, вместе учились в Казани в речном техникуме и нигде дальше своих недальних рейсов не бывали. Николай легко заговаривал со всяким и с первых слов подавлял его, очевидно, давалось это голосом, от природы крепким и грубоватым, идущим на одной самоуверенной ноте.

Сейчас Николай разговаривал с лейтенантом, молоденьким пареньком, чей до сих пор напряженно-командирский, искусственно бодрый тон, претерпев неудачу в борьбе с категоричностью Николая, сорвался наконец, сник, стал жалобным, мальчишечьим; лейтенант, сам почувствовав это, часто отворачивался от Николая и подолгу молчал, только этим и намекая, что с удовольствием побыл бы один. Николай же не отставал, и голос его начал раздражать Алексея.

Пашка приложился щекой к гармони, уставился на огонь в железной печурке и перебирал пальцами кнопки, едва-едва наигрывая «Полюшко».

Алексей пошевелился, встал и подошел к окну. Взобрался на нары, потеснил дремлющего Назарова и стал смотреть в серый прямоугольник, в котором проносилась приведенная снегом спутанная сетка дубовых веток с гроздьями рыжих листьев, зеленые пучки сосновых игл с белыми шапками на них. А то сетка обрывалась, и взгляд уносился в белую неоглядную равнину, серо сливающуюся вдали с небом; на равнине стояла одинокая ель, похожая на остромордую, воющую в небо суку.

Мелко стучали колеса по огромному заснеженному пространству, и Алексею, начавшему забываться из-за суеты, усталости и множества разных впечатлений последних месяцев, вдруг почудился широкий белый холст, медленно ползущий под иголку стрекочущей швейной машины. За машиной сидела его мать и подправляла пальцами холст, волнами складывающийся у нее на коленях. Кто-то сказал внятно: «Алексей!» — и он очнулся. Еще раз глянул на разлапую ель, уже в который раз показывавшуюся в разрыве сетки, и вернулся в свой угол.

Окно потемнело, на стене и потолке играли огоньки от печурки, низ трубы раскалился. В вагоне молчали.

Николай тоже угомонился, лежал, заложив за голову руки. Лейтенант, так же как Алексей, вжался в угол — темные впадины глазниц занимали много места на худом мальчишечьем лице.

Даже после двух месяцев подготовки, после того, как были повторены строевые приемы и изучены оружие и варианты боя: «В случае, если противник...», даже после того, как враг был назван противником,— война не стала чем-то реальным, легко представляемым, она оставалась грозной и неумолимой силой, непонятной, как стихия, слепой и беспощадной, как огонь.

Война виделась Алексею заревом. Заревом к которому они приближались. На его родине часты пожары; высоким пламенем горят деревянные дома, и тогда над пожаром загорается все небо. Зарево видно издалека — красная и багровая стена до самых звезд; и они приближаются к этой стене, а она медленно движется к ним по белому холсту, и холст горит, чернеет, обугливается и сворачивается, а люди, тонкие мечущиеся фигурки, крохотные, как муравьи, рядом с гигантским пламенем, гоже сгорают, и ничего от них не остается.

— Николай!— позвал вдруг Алексей, словно испугавшись чего-то.— Коля!— Позвал и тут же пожалел и захотел, чтобы тот не отозвался: Алексей не знал, что спросить, о чем говорить — так много нахлынуло всего, что не имеет формы слова, речи, даже вопроса. И поэтому, когда Николай поднял голову, смятенно сказал ему:— А... это... мы консервы давай с моей банки начнем, а то ведь если обе откроем, попортиться могут...

Николай, ждавший другого вопроса, уронил голову.

Давай с твоей...—Но, оторванный от своих дум, снова повернулся к Алексею, заворочался, лег на бок.

Слышь, Леха, твой-то ревел у парома! И моя Ритка разревелась...— Он произнес это с той гордостью, которая отличает молодого отца, хотя Ритке его было уже семь.

Мой тоже,— ответил Алексей, поскорее стараясь вспомнить лицо сына, и вспомнил уже, но сына быстро застлал падающий в реку снег; оказалось, что память почему-то обратила внимание на снег, задержала его у себя, и каждый раз, когда нужно было вспомнить необходимое, опускала перед ним белую завесу.

Моя ух как ревела,— с гордостью повторил Николай и тут же посожалел:— Все равно скоро они забывают, дети-то...

Лейтенант смотрел на Алексея темными впадинами на лице, и Алексей застеснялся его почему-то, словно слово «дети» относилось к нему.

— Ничего,— сказал он,— если забудут, напомнят им,— и, чувствуя на себе взгляд из угла, спеша заговорил, скорее для лейтенанта, чем для Николая:— Я у Славки своего про деда спросил, про отца моего — он ведь два года назад умер: помнишь ли, мол, деда Максима?— и он знаешь что ответил? Серьезно так ответил: мол, помню, только не все время, ну, то есть не каждый час, а когда только спросят о нем, или случайно... Он думает, что если уж помнить, то каждую минуту надо... Вот...— И сконфузился, потому что не знал — понятно ли то, что он сказал, и на самом ли деле так уж важно было рассказывать это сейчас.

— Если забудут, напомнят,— повторил, он, чтобы заполнить голосом пустоту паузы, и вдруг подумал, что говорит так потому, что считает себя уже погибшим. Николай, наверное, тоже понял это. — Чего ты,—проворчал он,— раньше времени... Вагон качало, все так же мелко стучали колеса, окно было уже черно, печурка по-прежнему бросала на стену огоньки; кругом уже спали, храпели, лейтенант закрыл глаза — он остался сидеть, голову его мотало... Черноту окна прожигали искры — Алексей чувствовал натугу паровоза, тянущего длинный многоногий состав; паровоз трудился, точно преодолевал какое-то притяжение, особое, существующее помимо земного и связывающее поезд со станцией отправления.

Ночью были остановки; шипели тормоза, потом по всей длине поезда пробегал лязг буферов — Алексей следил его бег и ждал, когда он дойдет до их вагона; вагон встряхивало, и тогда слышались свистки дежурных, их голоса; по потолку и стенам рыскали фонари, кто-то поднимал голову и хрипло спрашивал: где стоим?, кто-то подымался попить воды, оттаскивал дверь, выглядывал, дышал морозным воздухом, кашлял, закуривал, и в темноте долго то тлел, то разгорался уголек цигарки, а когда фонарь врывался в вагон, Алексей видел чье-то лицо на верхнем ярусе: кто-то выглядывал в окошко, пытаясь понять, где встал поезд, и, зевнув, прятался под шинель.

Воздух в вагоне был спертый, тяжелый; сонное молчание людей прерывалось то всхрапом, то скрипом зубов, вскриком, ворочанием, кашлем.

Скоро раздавался колокол, вдали лязгали буфера, лязг приближался, нарастал — вагон дергало. Он скрипел, колеса поворачивались, достигали первого стыка рельсов, огни пропадали, в окошке проносилась первая горсть искр; колеса снова начинали мерный перестук —и поезд снова летел в темном белом пространстве, которому, казалось, нет и не будет, не будет конца.

Несмотря на усталость, всю ночь Алексей видел сны. Крикливо распекал его лейтенант за то, что у винтовки не оказалось затвора; мимо строя, в котором он стоял, проходила жена Клава, но, даже узнав его, не останавливалась — была она почемуто в шинели и шапке... Во время его вахты пароход сел на мель, и мель эта на глазах превращалась в песчаную косу, с которой пароход нельзя было снять никакими силами...

Утром Алексея разбудил голос Юниса Хузеахматова, татарина, толстогубого и смуглого парня.

— У-я-яа-а,—пел он, приоткрыв дверь. — Я думал — пальмы увижу, так долго ехал, а опять снег! Подъем!— кричал он, высовываясь из вагона по пояс и тряся головой, словно умываясь в быстром течении воздуха.— Подъем!

На крупчатом снегу лежало по-зимнему желтое солнце.

— Хватит орать-то! Петух!— раздраженно прикрикнули на Хузеахматова с верхних нар, и Алексей узнал Степана Гуслякова, широкозадого и вечно чем-то недовольного милиционера из района. Нары под ним сердито скрипели.

Юнис удивленно обернулся. И хотел было что-то еще сказать, но так как никто не обратил внимания ни на его радость, ни на недовольство Гуслякова, обиженно и недоуменно смолк. Он повис на вывернутых руках, будто пытаясь вырваться из душного объятия вагона и присоединиться к простору, над которым проносился.

В вагоне уже все шевелились. Многие встали, сворачивали шинели, рылись в мешках; уже хрустели на зубах сухари, синий дым махорки забесновался, попав в острую струю воздуха у двери; лейтенант трогал розовый, худой подбородок, раздумывая, стоит ли бриться.

Юниса у двери сменил Никита Перевощиков, командир третьего отделения. Он помочился на снег, поворочал головой, глянув вперед и назад по ходу поезда, повисел на вывернутых руках, сплюнул и рявкнул вдруг, будто вспомнив свои обязанности:

— Третье отделение короткими перебежками — к двери! Мочись, да не забывай о морозе. У кого отпадет, тому два наряда вне очереди!— И обернулся, чтобы посмотреть, кто посмеется.

В углу захихикали; смеялся Валерьян Панькин, человечек, глаза, носик, рот и подбородочек которого словно были собраны в небольшую горсть, а щеки были большие, тяжелые, неподвижные. Каждый раз, когда кто-то возле Панькина взмахивал рукой, он отшатывался и пугливо моргал. Видимо, в детстве его частенько поколачивали, и он до сих пор боялся удара. Перевощиков Панькина за солдата и личность не признавал, однако подпускал к себе чаще других: Панькин умел поддакнуть, подольститься, и, если его назначали в тройке старшим, преображался и о непослушании немедленно докладывал сержанту. Панькин хихикнул, но Перевощиков оборвал его:

— Уж тебе-то, Панькин, нечего беспокоиться, тебя-то, в твоем настоящем виде хоть сейчас в женский день в баню пускай! Не распознают!

Тут уж засмеялся весь вагон, и Перевощиков довольно улыбнулся, разыскав прищуренными глазами Панькина. Панькин тоже смеялся, но глаза его испуганно помаргивали, потому что в этот момент кто-то непременно должен был хлопнуть его по спине.

Запахло жареным мясом, горохом — на печурке, снова громко затрещавшей, грели консервы. Алексей вспомнил ночной разговор и позвал к своей банке Николая.

В вагоне начали завтракать. Дверь прикрыли, оставив для света щель. Установилось то деловое молчание, какое бывает у насыщающихся перед трудовым днем людей; лишь короткие реплики прерывали завтрак, а время от времени не произносилось ни слова.

Панькину хотелось как-то восстановить попранное Перевощиковым достоинство — главное, мимоходом задел, ему-то что, а Панькин переживай, — и он снова подал голос:

— А что, мужики, вот мы едем сейчас, и завтракаем, и курим (сам Панькин не курил, а дым терпел только), а навстречу нам —да послушайте же! — вот точно так — немцы едут! И завтракают они, и курят,— Панькин обводил вагон круглеющими от удивления глазами.— И оружие у них, как у нас, в пирамиде, и смеются они... Вот и едем мы, и они, и мы, значит, а у каждого,—тут Панькин вовсе вытаращился,—а у каждого куля (Панькин говорил почему-то «куля») друг для дружки припасена! А?

— Эх!—воскликнул вдруг Панькин в примолкшем вагоне.— Не то говорю! Вот что: как же это мы не боимся? Ведь на смерть едем!.. Ну, то есть, мы-то понятно,— быстро поправился он,— мы защищать едем, свое, нам иначе нельзя. А вот они?! Не мы — они! Ведь все равно убьют многих... Вот я убью,— отважился сказать Панькин,— вот товарищ сержант убьют...— В том, что будет убивать сержант, Панькин не сомневался, когда же он говорил про себя, голос его дрогнул, словно он пытался неумело солгать.— А ведь едут, все равно едут!.. Вот на что мне ответьте: как им-то не страшно? Как они-то решились?— Панькин оторопело заморгал, так и этак проверяя высказанную наконец-то мысль.

На вопрос Панькина долго никто не отвечал, словно он и не спрашивал. Правда, лейтенант уже несколько раз порывался начать, открывал рот, но все, видать, не находил точных слов.

Перевощиков вытер ложку хлебом, хлеб отправил в рот, а ложку — в сапог.

— Ты вот что хотел сказать, Панькин.— Этой фразой Перевощиков внушительно озаглавил свой ответ.— Что немцы вроде такие, как мы. Я, Панькин, это уже слыхивал. Может, другие не слыхали, а я — знаю уже это. И едят, мол, они, и курят, и смеются — значит, ничем от нас не отличаются. Только вот за что-то кулю Панькину предназначили, и это тебе досадно и неприятно. И ты, б, конечно, сказал им: разве можно? Поглядите, как я, Панькин, ем — в точности, как вы. Даже закурю, чтоб, значит, как все. Даже спою... За что ж меня кулею? Ты это хотел сказать, Панькин! Ну-ка, Панькин?— в голосе Перевощикова послышалась угроза.

— Да нет же, товарищ сержант!—испугался Панькин.— Нет же!— И стал защищаться. Он говорил, что хотел сказать совсем не то, что имел в виду другое... но было понятно, что и именно то, но за этим еще и другое, которое он в смятении и не сумел, и не успел, и побоялся сообщить.

Это другое было — недоумение; а началом недоумения был страх за свою жизнь. И недоумение уже возвышалось над страхом, оно стало мыслью, формулой, а не чувством,—удивлением человека, смотрящего, сумевшего вдруг посмотреть на себя и на других со стороны. Недоумение спрашивало: как это происходит, что человек берет оружие и направляет на себе подобного? Ради чего?

Защита Отечества — это понятно. Но нападать — и рисковать при этом жизнью — это понятно Панькину не было. Ради какой идеи? Ради захвата чужих земель? Но ведь он может погибнуть — на хрена тогда ему чужие земли? Он ведь может умереть!..

Размышляя так, Панькин представлял себе другого Панькина, немца Панькина (у которого куля для русского Панькина), и пытался думать и за него, вселяя в себя странную уверенность, что рассуждения его, мысль, им высказанная, вот-вот и станет всеобщей, и она каким-то образом дойдет до немца, едущего во встречном поезде, и это поможет Панькину уцелеть.

«Ведь нет же у нас ничего, кроме жизни,— с жаром рассуждал про себя Панькин.— И как можно желать еще чего-то — и поэтому умереть?

И без земель, и без особого такого имущества Панькин, оказывается, владел очень многим. В поезде он перечислил все, чем владел дома.

Было у него тряское и нежное, боящееся боли тело. Были жена и дочь, ежемесячная зарплата, огородик не так уж далеко от дома...

Была казенная однокомнатная квартира с необходимой нажитой мебелью: комод, кровать с никелированными набалдашниками, два стола, четыре полумягких стула, шкаф с одеждой, посуда в кухне— все нажитое, нажитое! Вчера перед сном Панькин мысленно перетрогал все свое имущество, каждую вещь: свой костюм, кастрюлю на стене, табуретку, на которой он всегда сидел в кухне, рукомойник в углу. Погладил дверную ручку, рассмотрел древесный узор стертого порога, вдохнул сложный запах сеней — пахнуло медью и керосином примуса, кладовой, где хранилась зимой мука, мед, топленое масло; он мысленно открыл даже погреб оттуда запахло землей и кисло — картошкой...

И было у Панькина детство, о котором он любил втихомолку вспоминать: луга, ягоды, лес, грибы; утренний блеск реки, в день рождения он однажды получил большую пачку шоколада в хрустящей обертке... Что еще?

Первая супружеская ночь, а вскоре и осознание того, что он, Панькин, стал обладателем, хозяином такого большого тела жены. Жена любила спать у него на плече, доверяясь ему, Панькину, дыша ему в ухо...

Рождение дочери, он — отец.

А однажды начальник поставил прилежность Панькина в пример всем —Панькин чуть не задохнулся от прилива чувств, от благодарности. И даже не однажды было так. Панькин понимал, что единственный его талант — прилежание, и признание этого таланта делало его счастливым.

А вкусные обеды по воскресеньям! И ощущение этого дня, которого он тоже хозяин! Всего дня с его чистым утром, неторопливостью ясного солнца, праздничностью и праздностью лодок на реке, чьей-то гармошкой, песней... День насыщал сознание щедрой полнотой лета, заслуженным покоем, даже ощущением удачи... Созерцание этого покоя, этого дня — тоже было имуществом Панькина, его богатством. Панькину казалось, что этот, случайно запомненный им день был последним перед войной днем.

Но ведь всего этого так достаточно человеку, так должно хватать, что ничего и не надо больше!

Как можно хотеть большего — и потерять это и все, что еще можно почувствовать?!.

— Ты, Панькин,— плесень,— уничтожал его, ораторствуя, Перевощиков.— У тебя кулак слабый, и нет в твоем теле силы. Плесень,— ты на сырости растешь! Я тебя понял, Панькин, понял! Ты где угодно прорастешь, потому что ты — плесень. Я б знаешь что с такими, как ты, делал? — Перевощиков шевельнул сухим мускулистым плечом, обтянув на спине гимнастерку, и Панькин заморгал, заметив, что увесистый кулак сержанта побелел.— Вот то самое и сделал бы, о чем ты сейчас подумал. То самое... И зачем ты живешь, Панькин, не известно мне...

Все смотрели на Панькина.

Перевощиков закурил, и сильные струи махорочного дыма ударялись сейчас в лицо Панькина. Панькин вобрал голову в жесткий воротник шинели, спрятался в нее. Маленький и мягкий его носик, покрасневший то ли от чая, то ли от обиды, выглядел особенно беззащитно.

— ...ты, Панькин, политически незрелый человек,—начал было с другой стороны Перевощиков.— Товарищ лейтенант,—обернулся он,— скажете вы или я по-свойски объясню красноармейцам, что и как?

— Говорите, Перевощиков,—наконец-то подал голос лейтенант.—Мы не должны забывать, что на нашу землю ступил враг. И кем бы ни был оккупант—лавочником, бухгалтером или даже крестьянином, раз в руках у него оружие, раз он солдат,— он должен быть уничтожен...—Сказав так, лейтенант сконфузился, заметив разницу между речью сержанта и официальной своей.

— Да это понятно,— подтвердил его опасения Николай, сидевший впереди лейтенанта.

— Понятно, да, видно, не всем! — отрезал Перевощиков.— Панькину вот непонятно. Он философствовать тут вздумал...— Сержант хотел, вероятно, вернуться к мысли о дрянной философии Панькина, но почему-то передумал. Вдруг он потянулся и сказал совсем уже другим голосом: — Не люблю я дорогу, братцы! Лень, мысли разные одолевают...— Глаза его поплыли в сторону Панькина и остановились на нем: сержант словно бы примеривался — дать или не дать еще этому никчемному мужичонке Панькину...

— Ладно,— сказал он всем, ожидающим его слова.— Не дрейфь, Панькин! Живы будем — не умрем. Я тебя научу воевать. Ты у меня будешь боец что надо. Я научу, Перевощиков!

От слезы, смочившей глаза, Панькин часто моргал, глядя в одну точку, и те, кто смотрел на него, отворачивались, потому что чувствовали, как его гложет обида, нанесенная Перевощиковым, как он сейчас раздавлен; а Панькина за падение охватывал стыд.

Стыдным казался теперь и его вопрос. Стыдным

и немужским. Перевощиков ответил ему как следует.

Странная вера живет в человеке: что эта его жизнь — еще не все. Веками внушалась человеку вера в бессмертие, и сейчас, когда каждый знает умом, что за гробом нет ничего,— все равно поведение его, поступки, лень, надежда на исправимость своих ошибок, надежда на то, что впереди еще есть время, и даже способность рисковать жизнью свидетельствуют о где-то глубоко запрятанной вере в бессмертие. И один рискует жизнью больше, другой меньше,—и зависит это от количества заложенного в тебе ощущения бессмертия.

Алексей никогда не видел России так много, и только теперь слова напутствия «Вы идете защищать Родину» приобретали тот самый смысл, какой и имел в виду провожающий их командир, который словно бывал уже в этом поезде и смотрел, как он, в окно.

Серый и плотный строй солдат стоял на морозе, дымился дыханием, чуть колыхался — то тут, то там поскрипывал снег; строй слушал речь — отрывистые хриплые слова, слова запоминались, не будучи до конца осознанными. Это были верные и нужные слова, их должно было хватить на дорогу, на бой и на смерть. Слово «умереть» командир заменял словом «погибнуть», и от этого оно теряло часть знакомой безысходности и становилось не таким страшным.

«Вы идете защищать Родину...»

Родина была очень большой.

Высокий ее покой и тишина, белизна полей, сумрачная храмовая торжественность лесов, которую тревожил сейчас шум поезда, успокаивали Алексея, но еще больше успокаивала величина. Казалось, этой земле не будет конца.

«Вы идете защищать Родину...»

До сих пор родиной Алексея был маленький поселок на берегу реки —небольшой мысок земли, омываемый рекой и затоном, застроенный низенькими домами, теряющийся среди лесов.

Родина, оказалось,—другое. Она была неизмеримое пространство... но странно, он не чувствовал себя маленьким в этом пространстве. Километр за километром оно входило в его глаза, поглощалось им, становилось его сознанием, его плотью — все это гигантское пространство... и Алексей сидел и сидел у окна, боясь пропустить хоть что-то, словно видеть все стало непременной его задачей.

Поезд шел теперь легко, без натуги, он катился, набрав скорость, и если раньше Алексею из-за постоянно попадающейся на глаза разлапой ели иногда казалось, что поезд движется по кругу, то теперь его направление стало ясно. Понятно стало и то, что скоро поезд прибудет на станцию назначения.

На станциях все возбуждались. Надо было успеть сделать необходимое, что-то купить; на остановках встречались поезда с ранеными, с битыми танками и пушками; на стенах вокзалов были плакаты с призывами — все говорило о войне, о близости ее, а особенно — случайные взгляды женщин, оказавшихся на вокзале.

Незнакомые их лица так и оставались незнакомыми и неузнанными, но странно и надолго запоминались: неуловимо родная теплота мелькала в глазах каждой, когда та смотрела на солдата. Женщины, оказавшиеся на вокзале,— то ли работающие здесь, то ли едущие куда-то, провожали взглядом каждого солдата, которого видели, роднясь с их женами и матерями.

В небольшом городке эшелон надолго остановился возле серого склада, во всю длину которого белела надпись КУРИТЬ ВОСПРЕЩАЕТСЯ. Николай, Пашка и Панькин раздобыли четыре бутылки водки; лейтенант пить отказался, его порцию вместе с полагающейся выпил Перевощиков.

— Ну, братцы,— сказал он,— не первая, не последняя, самая середняя! — Выпил водку, сморщился, понюхал хлеб и закусил луковицей, жарко при этом дохнув на нее. И звучно захрустел, дыша ртом.

Его развезло быстро, вернее, он вдруг разозлился. Сперва, пока пили другие, стучал кулаком по согнутому колену. Потом заскрипел зубами. И наконец взорвался:

— В такую мать! —и ткнул пальцем в мирно и вкусно жевавшего хлебушек Панькина.—Ты о чем тут втихаря думаешь? Рассуждаешь: едут, мол, навстречу, такие же, как мы... Едут! Не далеко заедут! Я их кокну, я — Перевощиков! И ты стрелять будешь! А не будешь... И вон тот еще,—сержант зло показал на Алексея,— молчит...— Все посмотрели на Алексея, кинул взгляд исподтишка и Панькин— Хоронишь себя?— крикнул Перевощиков,— Плачешь, может, втихомолку? Прощаться вздумал? О чем думаешь —ты скажи нам! Ты, лейтенант, тоже, между прочим, зря молчишь. Тут думать не о чем. Не время думать...

Лейтенант потрогал подбородок и ничего не ответил, только кашлянул. Лейтенант был толькотолько после училища и со старым воякой Перевощиковым схватываться побаивался, чтобы не потерять ненароком авторитет.

— Не нравятся мне здесь некоторые,— сказал Перевощиков раздельно,— ох, не нравятся! Там я вам спуску не дам...— Слова его повисли в вагоне внушительной угрозой, и Панькин снова вобрал голову в плечи.

Ему вдруг стало казаться, что жизнь его будет зависеть не столько от военной обстановки, сколько от Перевощикова. Поежился и лейтенант, не нюхавший еще военного пороха; он подумал, что сержант, переживший ранение, не даст спуску и ему и что все его лейтенантские знания ничто по сравнению с тем, что знает о войне сержант. Он пожалел даже, что не сблизился вовремя с Перевощиковым, но, вспомнив его неостанавливающийся взгляд из-под бровей, подчеркнуто уставное и чуть снисходительное обращение, решил, что докажет свою самостоятельность и годность командовать в первом же бою; понадеялся даже заслужить одобрение сержанта и стал представлять, как это будет происходить...

— Ну хватит, Перевощиков,—неожиданно для себя сказал лейтенант.— Голове не думать не прикажешь, на то она и голова. Бойцы знают, куда они едут,—сказал он, сознательно говоря «бойцы», а не опрометчивое «мы» и хваля себя за это.—И Панькина вы больше не трогайте.—Он тут же подумал про себя, что Панькин скорее всего погибнет раньше других, и незачем его тиранить дорогой. А объяснил это так:— Когда придет время, Панькин выполнит свой долг не хуже других...— И опять подумал, что долг Панькина —лежать в снегу, подняться по команде в атаку и бежать вперед. Весь его долг будет в этом: предстать перед врагом одним из сотни темных силуэтов. Но если не будет этого силуэта, в цепи атакующих или защищающихся появится просвет... Долг,— может быть, быть убитым вместо кого-то, кто поэтому сделает больше шагов вперед, чем он,— и тоже, возможно, будет убит — вместо того, кто убьет врага. Да, это и называется — долг.

— Вот так,—сказал лейтенант, подтверждая свою мысль и последние свои слова о том, что Панькин выполнит свой долг не хуже других.— Вот так!

Перевощиков почувствовал приказ и замолчал. Он закурил, подойдя к двери, потом спрыгнул и надолго исчез.

Панькин, отрезанный отповедью Перевощикова от всех, долго еще сидел молча (за ним следили краем глаза); каждое его движение было неловко и казалось ненадобным,— и он старался сидеть без движения, чтобы на него не смотрели.

Потом он встал и, опять чувствуя неловкость и нарочитость каждого своего движения, пошел к окну, где на нарах лежал Колчин. Панькин долго смотрел в окно, наверняка не видя, что за ним; лицо его было застывшим, обиженным, носик торчал остренько, а щеки обреченно обвисли.

Вечерело быстро. Серое небо к вечеру чуть засинело, внизу даже зарозовело, но все равно темнело; оттого, что нигде не зажигались огни, рождалось ощущение какой-то безысходности: спать не хотелось, а ночь наваливалась всей грудью, даже дышать становилось трудно, и хотелось чем-то задержать наступление ночи, чем-то противостоять ей.

Прошло полчаса, наверное, прежде чем Панькин произнес первое слово:

— А у нас,— он откашлялся,— у нас самовар, наверно, вскипел...—Он помолчал, не зная, будут ли ему отвечать.— Слышь, Колчин?

— У нас тоже,— ответил Алексей. Панькин ожил.

В вагоне потихоньку завязывался вечерний приглушенный разговор. Панькин снова откашлялся.

— А Верке моей чай все горяч, так она, слышь, Колчин, на снег его выносит студить. Поставит чашку в снег —и опять домой. Выбежит — проверит: не остыл ли...

— Да,— сказал Колчин, поневоле думая и о своих вечером.

Панькин заворочался, устраиваясь локтями поудобнее.

— Слышь, Колчин,— начал он негромко.— А ведь я что тогда хотел сказать... Я ведь другое хотел сказать..: Знаешь, сразу-то может и не получиться...

— А,— и тут отозвался Алексей.

— Ну вот,— вздохнул Панькин.— Слушай ты хоть... Я хотел сказать — на самом-то деле,— что у немца, как ни мерь,— страха должно быть больше, чем у нас. Я это хотел сказать, да сразу-то не вышло. А Перевощиков меня и... Я потом уже понял, что это хотел сказать, а не то,— понимаешь? А он... Да все равно он, хоть ему это и скажи...— Панькин махнул рукой.— Больше у него страха должно быть,— сказал еще раз Панькин, и — доращивая мысль:—Только немца до страха-то надо еще довести. А он не хотел слушать и... Ты-то что об этом думаешь?

Панькин. философом не был и выше думать не мог,— но, может, и не было мысли выше.

— Ты-то что об этом думаешь? — спросил еще раз Панькин.

— Я? — отозвался Колчин.— Я —думаю.

— Обидно же,— сказал Панькин.— Сразу не сможешь сказать, а тебя уже по башке... Ведь мыто— кому это не понятно! — за свою землю. А они... они по чужой земле идут! — чуть громче, почти выкрикнул Панькин.— А я,— добавил почемуто шепотом,— если и лягу, так в свою — свою землю, понял, Колчин? — и стукнул кулаком по нарам.

Под окном захрустел снег.

— Ну ладно,— Панькин оглянулся на дверь.— Я пойду, Колчин...

Он не отошел, а отшатнулся даже, потому что дверь поехала, открываясь.

— Товарищ лейтенант! — послышался голос Перевощикова.— Командир роты!

Лейтенант спрыгнул, доложил. В этом вагоне все было в порядке: все на месте, никто не болен.

— Завтра утром прибываем,— сказал многозначительно командир роты.— Так что...

— Понятно, товарищ капитан,— сказал лейтенант.

Поезд тронулся ночью, когда все уже спали.

Какой же ты, немец, какой?

Какая идея двигает твои ноги, какую пружину завели и вложили в тебя — и ты идешь, как заведенный, как слепой — как механизм, идешь и идешь, послушный какому слову? А твой страх, немец? Что могло пересилить твой страх? Какая идея? А может, не пересилила, и ты несешь его в себе, свой страх?

Ну-ка, где он, твой страх, немец? Где ты прячешь его? Сколько у тебя страха?

Завтра они об этом узнают, а завтра уже скоро— поезд летит, летит навстречу завтрашнему дню, набирает скорость, летит, оторвавшись от всего, что его сдерживало, летит навстречу станции назначения.

Завтра они всё узнают, завтра, когда рассветёт.

Когда рассветёт.